Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"
Автор книги: Наум Коржавин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
– Значит, он стукач, – сказал я и поведал о своих подозрениях. Дело в том, что из бывших заключенных жить легально, под своим именем, в Москве удавалось – да и то очень редко – только людям малозаметным, затаившимся в тени, в невидных местах, и то до поры, как стали хватать "повторников". Но жить и учиться в столичном институте, да еще таком заметном, как Литинститут, отбывшему срок "врагу народа" без поддержки "органов" было тогда невозможно. В этом свете его изыскания насчет любовницы Радека (а может, и Троцкого) обретают смысл и объяснение.
Когда в конце 1954-го после амнистии я приехал в Москву, то однажды попал на праздничную встречу своих однокурсников (институт они окончили в 1950 году). Ребята были рады мне, я им – все было хорошо и сердечно. Пришел и Грачевский с женой Леной, моей давней знакомой, к которой я всегда относился и отношусь хорошо. Но она – это она, а он – это он. И тут я, каюсь, начал раскидывать свои сети. Он, конечно, не мог знать, что именно мне известно. И кроме того, по-видимому, повторяя ошибку многих, считал меня наивным человеком. Не знаю, откуда это бралось. Но тут я действительно сыграл в наивного. Интерес к потустороннему – застеночному, лагерному, ссылочному – миру был тогда очень велик, от меня ждали рассказов. И я рассказывал – о себе и о других. В частности, о лагере, где я, слава Богу, как все знали, не сидел, но где провели существенную часть жизни те, кто меня окружал в ссылке. И в процессе рассказа я применял маленькую хитрость – невзначай ссылался на Грачевского как на "понимающего человека" – свидетеля и очевидца. Дескать, помнишь Юра, как на разводе бывает в пять утра. Но делал я это довольно невинно – посторонние не обратили внимания. Да и сам Грачевский не увидел тут подвоха. Ибо потом отвел меня в сторону и попросил:
– Знаешь, Эма, лучше не говори здесь о том, что я был в лагере... Зачем? Ребята не знают – и пусть не знают.
Просьба эта не оставляла сомнений. В Москве появились – и в заметном количестве – первые амнистированные "политики". Они были в большой чести и моде, вызывали всеобщий интерес и симпатии. И скрывать свою репрессированность – тем более в интеллигентской среде – не было никаких резонов. Скорее стремились выпятить все, отдаленно имеющее отношение к ней. Так что стремление Грачевского скрыть от ребят, что и он "сиделец", говоря языком тогдашних следственных протоколов, "полностью его изобличало".
Через несколько дней после этой встречи мы шли с Борисом Слуцким по Тверской и на пересечении с бульваром встретили Грачевского. Когда тот распрощался с нами, я сказал:
– Знаешь, Боря, по-моему, этот человек – стукач. Может быть, для суда моих доказательств недостаточно, но я абсолютно уверен, что это так. – И рассказал ему все, описанное выше.
– Это не доказательства, – отмахнулся Слуцкий. Хотя, честно говоря, я не понял (и до сих пор не понимаю) почему. Но еще через несколько дней вернулся из лагеря Марлен Кораллов, прямо посаженный Грачевским, и все гадательное стало явным. Прибыл он с благородной целью: публично набить Грачевскому морду. Этой задачи он (что делает ему честь) в жизнь не воплотил, хотя комплекция его позволяла, но факт стал общеизвестным. Тут уж и Слуцкому стало нечего сказать.
Как я уже говорил, в эмиграции я получил еще одно подтверждение стукачества Грачевского. В журнале, тогда еще израильском, "Время и мы" был напечатан психологический очерк эмигрировавшего в Израиль физика Кагана, человека, кстати, очень разумного, образованного и достоверного. Из него я узнал, что Грачевский посадил и Кагана.
Не знаю, что толкнуло его на эту стезю, у стукачей в те страшные времена бывали свои трагедии, но все равно это "бережение на чужой крови" (А. Солженицын) – выход подлый. Не знаю, смог ли бы я противостоять гэбистскому давлению, бессовестному и беспредельному, – от малодушия в подобных обстоятельствах никто гарантирован не был, особенно при таком парализующем всякое противостояние мировоззрении, какое было тогда у меня. Но знаю, что долго безболезненно вести двойную жизнь я бы не смог – это бы меня раздавило. Тем более сохраняя при этом монументальную солидность... В Грачевском меня именно это больше всего и поражало – что он вполне это мог. Даже в разговоре со мной, когда просил меня молчать о том, что сидел в лагере, сквозила эта солидность, сознание если не правоты, то права на все, что ему удобно и помогает сохранять эту солидность. И греховности, некрасоты, незаконности всего, что на это посягает. И с этих недоступных мне высот он не только ненавидел, но и чуть ли не презирал Марлена Кораллова за его разоблачение. Это качество, это несокрушимое самоуважение я часто встречал у людей поведения не очень достойного. И самое странное, что они были искренни.
Но я отвлекся от рассказа о Литинституте. Описывать институтские и даже общежитейские будни я не берусь – больно их много было, да и тянет вспоминать только забавное. Например, у нас в общежитии "под руководством" рязанского поэта Анатолия Левушкина работала ерническая кафедра матерщины и порнографии, где в звании "ученого магистра" состоял и я, – что это значит, никто из нас не знал, но звучало. Остальные состояли в ней без званий. Но тоже некоторое время активно работали – изгалялись перед сном. Но потом это всем надоело.
Или вот такой смешной эпизод. Я лежу в своей постели, о чем-то думаю. Вполуха и вполне безучастно слышу, как Александр Лацис, перед окончанием института год живший в общежитии, стоя рассказывает товарищам о пользе какого-то препарата, приготовленного из телячьих мозгов, для укрепления нервной системы и умственной деятельности. Я это слышу, но пропускаю мимо ушей. Но когда Саша быстро проглатывает таблетку и запивает водой, реагирую именно на это – на прием лекарства. И спрашиваю очень дружески и участливо, без всякой задней мысли или намерения сострить:
– Ну, как Саша? Помогло?
Он сначала в недоумении смотрит на меня выпученными глазами, а потом, наткнувшись на мой сочувствующий взгляд, вдруг начинает дико хохотать. И только тут до меня доходит смысл ситуации и моих собственных слов.
Я жил в этом общежитии два с половиной года – с момента его открытия до ночи ареста. Если читатель ждет изложения каких-либо идеологических баталий, то он разочаруется. Их не было. Ведь в те времена я отнюдь не ощущал себя чуждым господствующей идеологии. Только пытался найти в муляже, в который она выродилась, живой смысл, а в этом все нуждались. Больше спорили мы о поэзии, но отнюдь необязательно в общежитии – чаще на подоконнике в холле бельэтажа.
С общежитием были связаны всякого рода забавные и незабавные происшествия, проистекавшие из борьбы за дисциплину и посещаемость лекций. Нарушителей дисциплины проще всего было отлавливать в общежитии – они были всегда под рукой.
Секретарем партбюро был у нас начальник военной кафедры, полковник Львов-Иванов. Был он монументален, но не очень образован. Это иногда давало комический эффект. Потом, уже в ссылке, я где-то прочел,что он легендарный герой Гражданской войны в Сибири, чуть ли не командир знаменитого партизанского полка Красных орлов. Сам он о своих заслугах особо не распространялся – возможно, из осторожности (всегда от этого могла потянуться ниточка и затянуть), возможно, из скромности, возможно, по обеим причинам. У меня есть основания думать, что человеком он был неплохим, но в качестве духовного руководителя такого учреждения (а считалось, что партбюро отвечает за идейность кадров) – нелеп. Тем более в такое бурное время, когда партия властно вторгалась в эстетику и творчество. Он и сам это понимал.
– Василь Семеныч! – просил он нашего умного, доброго и ироничного директора В. С. Сидорина, от которого, собственно, я и узнал об этом разговоре. – Василь Семеныч! Ты б хоть рассказал мне что-нибудь об этом проклятом Декадансе. Ну хоть когда он родился и когда помер... А то неудобно получается. Все: "Декаданс, Декаданс", а я – секретарь партбюро и не знаю...
Думал ли он, махая шашкой впереди своих Красных орлов, что на старости лет ему предстоит еще вести борьбу и с каким-то недобитым Декадансом!..
Так вот, этот Львов-Иванов однажды после начала занятий заглянул к нам в общежитие и обнаружил меня в постели. В женском общежитии кто-то тоже манкировал занятиями. Вот что произошло в реальности. А вот как это на радость коллективу выглядело в его изложении на собрании:
– Товарищи! Что ж это творится у нас с дисциплиной? Давно прозвенел звонок, все должны быть на занятиях... А на деле? Захожу в мужское общежитие – там Мандель без штанов! Захожу в женское общежитие – та же картина!
Еще какие-то забавные штришки. До определенного момента орденоносцы получали деньги за ордена и имели право на одну бесплатную поездку по железной дороге в год. Правило это было введено до войны, когда орденоносцев было сравнительно мало и надо было их выделить. Во время войны количество орденоносцев быстро увеличивалось, но пока они сидели в окопах, а в тылу были только раненые, которых было сравнительно мало, это никого не беспокоило. Да и глупо было бы обесценивать ордена в тылу воюющей армии. После войны начали демобилизовываться, и количество получающих льготы сильно возросло. Это ложилось бременем на казну, не рассчитанную на то, чтобы платить долги своим подданным. А поскольку война кончилась, с фронтовиками можно было уже не церемониться. Вот и вышел указ, отменяющий все материальные льготы для орденоносцев. Причем делался вид, что указ издан в ответ на многочисленные просьбы самих орденоносцев.
В нашем общежитии, где основной контингент населения были фронтовики-орденоносцы, для которых по их студенческому положению эти деньги, а особенно билеты, были существенным подспорьем, указ был принят, прямо скажем, без восторга. Особенно раздражала ссылка на желание самих орденоносцев. Помню, как в разгар разговора на эту тему – ораторствовал в тот момент Гриша Поженян – в комнате появился Максим Толмачев, которого Поженян звал почему-то Мосей и считал прижимистым.
Максим, как и еще несколько наших ребят, родом из деревни или райцентра, получал из дому продовольственные посылки. Посылки эти были не ахти какие – состояли в основном из сушеной картошки, но и она казалась роскошью, ее готовили в котелках, она распространяла невероятный аромат. Особенно когда после неурожая 1946 года отменили все дополнительные продталоны и когда продовольственное положение в тех московских домах, где нас подкармливали, тоже соответственно ухудшилось. Настроение у нас было смутное. Помню, как мы сидели – я, Поженян и Бахнов – и сами для себя выдвинули лозунг: "Не загибаться!" В это время из кухни – где-то у нас там еще была маленькая кухонька, но где именно, я так и не узнад за ненадобностью, – с котелком вернулся Толмачев, послушал наши разговоры и подбодрил:
– Ни хрена, ребята! Не пропадем...
Поженяна это взорвало:
– Ишь ты, Мося! Переживем!.. Сидит, уминает котелок картошки – так каждый переживет!
Никакого антагонизма или зависти по поводу котелков у нас не было. И сейчас это было скорее подтрунивание.
– А, Мося! – набросился на вошедшего Гриша. – Чего тебя не было так долго? Понимаю – ты, гад, бегал в Кремль просить, чтоб орденские деньги отменили! Зачем?
Толмачев опять ухмылялся. Уж кто-кто, а он бы бегать в Кремль без крайней нужды не стал. И отнюдь не из-за прижимистости. Насчет того, чем был минувшие два десятилетия Кремль, он отдавал себе отчет лучше большинства из нас.
Так получилось, что по-настоящему мы с ним разговорились только незадолго до моего ареста. Он очень глубоко переживал то, что сделала революция с Россией.
Но главное, за что я ему благодарен, не это. Этого я все равно тогда еще понять не мог. Он открыл мне Тютчева и некоторых других поэтов XIX века. Ведь до этого я жил только в советской поэзии, а в том, что ей предшествовало, по-настоящему ощущал только Пушкина и Лермонтова. И то, что он заразил меня любовью к Тютчеву, было очень важно. Особенно перед арестом. Не скажу, что сразу избавился от своей "идейности" (точней, псевдоидейности), но все же стал восприимчивей и шире. Видел я его после ссылки, он работал в какой-то редакции, мне рассказывал о Твардовском. Но потом я его из виду потерял. Жаль.
Не следует, конечно, забывать и о том, что Литинститут был еще и просто высшим учебным заведением и в нем надо было учиться. Учились же мы, прямо скажем, по-разному. Одни очень хорошо, а другие, вроде нас с Максимом, рассматривали учебу как неприятное дополнение к возможности заниматься творчеством. А зря – там можно было получить солидное образование. Хотя академически мы учились по программе не университета (у нас не было классических языков), а пединститута (разумеется, без сугубо педагогических предметов), но состав преподавателей был блистателен, что компенсировало все. Но юность нам советует лукаво... Впрочем, кое-что перепадало и мне, и доходило до меня как раз то, что было мне необходимо.
Началось это почти сразу. Был наш институт институтом Союза писателей, но относился он еще и к Главному управлению учебными заведениями (ГУУЗу) в Министерстве высшего образования. Возглавлял этот ГУУЗ профессор Михаил Степанович Григорьев, читавший у нас предмет со странным для меня тогда названием "Введение в литературоведение". Я по тогдашней, неведомой еще мне темноте не понимал, зачем это нужно – само литературоведение и тем более введение в него. Есть литература, и этого достаточно.
Но все полетело, как только Михаил Степанович появился и произнес первую свою фразу. Любопытство (о том, что он начальник, мы сразу забыли) тут же сменилось захватывающим интересом, а умствования о литературоведении – свободной и напряженной работой мысли. В аудиторию вошел немолодой уже (но и не старый еще), спокойный, сдержанный человек, поздоровался, представился и, медленно расхаживая, стал излагать свои мысли. И первое, что мы от него услышали, было: "Функция искусства коммуникативная". Фраза меня поразила сразу – своей глубиной, лапидарностью и точностью. После лекций Михаила Степановича Григорьева доморощенность моих представлений об искусстве кончилась. Мысль обрела опору. Михаил Степанович читал у нас только один семестр, только "Введение", был всегда занят, хоть внимателен и даже любезен, и вряд ли он меня запомнил. Но я, которому сейчас наверняка больше лет, чем было ему в 1945-м, до сих пор вспоминаю его с благодарностью. Через таких людей к нам перетекала культура.
Преподавали у нас замечательные специалисты – А. А. Реформатский (языковедение), С. И. Радциг (античность) С. К. Шамбинаго (фольклор, древнерусская литература и XIX век), Галицкий (зарубежная литература) – за ними каждое слово записывать надо было, а я, дурак, на их лекциях писал стихи. По самонадеянности, приправленной революционностью (уже тогда архаической – что ж, тем более!), приобщение к вековой культуре человечества меня не очень заботило. Это при том, что сами по себе названные профессора внушали мне величайшее уважение и почтение. Все же в чем-то я тогда и инфантилен еще был, наверно – с психологией школьника никак не мог расстаться. Но учиться все же иногда приходилось. И кое-что я слышал – когда на лекциях отвлекался от своих стихов. Хотя античность и Средние века – литературу и историю – я мог бы знать и лучше, чем знаю. Да и древнерусскую литературу тоже.
Сергею Константиновичу Шамбинаго было уже лет под восемьдесят. Курсы свои он помнил наизусть и читал их ровным монотонным голосом, закрыв глаза и не очень обращая внимание на слушателей и на то, чем они заняты. Временами, оторвавшись от "дела", я заинтересовывался тем, что он говорил, но "мое" влекло меня сильней, и я опять отвлекался. Отнюдь не по вине престарелого, но блестящего профессора – возраст сказывался. Лекции он помнил хорошо, но в повседневности уже кое-что и забывал. На первом курсе он читал фольклор. Установка его по поводу наших взаимоотношений с фольклором (а, судя по всему, и с другими его предметами) была проста: "Женщины знать фольклор не способны, а мужчины не хотят". На этом основании никаких других отметок, кроме четверок и пятерок, он никому не ставил. Однажды, после того как на его экзамене бывший тогда у нас заместителем по учебной части Журко вытащил у Расула Гамзатова из стола тьму чужих конспектов и тот, разъяренный, ушел, С. К. встретив нас с Сашуней (Алексанром Парфеновым, бывшим у нас секретарем партбюро и моим другом – о нем позже) в столовой Клуба писателей, к которой были прикреплены наши студенты, между делом во время разговора вдруг вспомнил:
– Да...Тут на меня этот... татарин... обиделся... Но я ведь не виноват... Что теперь делать?
– А вы назначьте день, Сергей Константинович, – сказал Сашуня, – он придет к вам...
– Что, экзамен сдавать?
Сашуня кивнул.
– Не надо, – завертел головой профессор. – Вы лучше мне его зачетную книжку принесите, и дело с концом.
Между тем старик вовсе не был циником. Мне кажется, что такое отношение к отметкам было следствием его застарелого общего отрицания советской современности. Профанацией было все, так стоило ли расстраивать людей плохими отметками? Тем более он всем предлагал полноценные знания: хотите – берите.
О его отрицании всего советского тоже все почему-то знали, да он и не скрывал.
Сходило за стариковское чудачество – и впрямь был он уже очень ветх.
Был он человеком старомосковским, арбатским. Почему-то несколько раз мы его провожали до Никитских, он рассказывал, что когда-то у него на Арбате был свой как бы персональный извозчик, который всегда ко времени подавал пролетку к дому – ехать в университет. И к университету – ехать домой. Жизнь была налаженной. Все же коррозия нашего времени боком задела и его. В честь юбилея (это было еще "до меня") ему выхлопотали орден "Знак Почета" за выдающиеся заслуги в научной и научно-педагогической деятельности, и это признание со стороны напрочь им отрицаемой власти его необыкновенно обрадовало. Настолько, что года через два он в той же столовой опять подсел к нам с Сашуней и сообщил моему другу, что приближается шестидесятилетие его научной деятельности. Нельзя ли отметить?
Сашуня слегка поперхнулся. Но сказал:
– Хорошо-хорошо... Я поговорю с Василием Семеновичем, мы выделим средства...
Но старика такой оборот дела не устраивал.
– Это вы насчет чего? Насчет этого? – и изобразил пальцами некую эмблему выпивки. – Не надо!.. Мне – во! – и показал на лацкан пиджака – старик был, оказывается, не против получить еще один орденок. От той же власти. Безусловно, он заслуживал и второго – если творческую работу оценивать орденами. Но от кого? Могу ответить – от власти, овладевшей ходом вещей. И это очень убедительно – даже если, овладев, направляет его в пропасть. Кстати, отношения к власти Сергей Константинович из-за ордена вовсе не изменил.
Однажды после обеда я шел к выходу (тогда он был только на Поварскую) и, проходя через зал, вдруг услышал:
– Голубок, можно вас на минуту?
У стены возле лестницы, ведущей на второй этаж, на стуле, опершись на палку, отдыхал Сергей Константинович. "Голубок" – это было его обычное обращение к студенту. Однажды на экзамене, когда я нес абсолютную ахинею, он, сидевший как бы в некой полудреме, вдруг очнулся, сперва поднял на меня глаза, потом замахал руками и в отчаянии воззвал:
– Голубок!..Что вы говорите!
Четверку, однако, поставил. Но не думаю, чтоб он меня запомнил – он нас не очень различал. Вот и сейчас:
– Присядьте, голубок.
Я уселся рядом с ним.
– Голубок, где я вам читаю – в ГИТИСе? – осведомился он.
– Нет, в Литературном.
– Ага. А кто у вас читает девятнадцатый век?
– Александр Леонидович Слонимский – первую треть.
– И как, хорошо?
– По-моему, хорошо.
– А я не читаю, – сообщил он. – Я только до девятнадцатого. Про девятнадцатый – там, знаете, надо всякие слова говорить... А я их не знаю... Еще не те скажешь... И меня, старика, на старости лет еще – извините за выражение – в тюрьму посадят.
Надо сказать, что А. Л. Слонимский никаких таких "слов" не говорил – впрочем, в отношении первой трети века они почти и не требовались, ибо классики марксизма не осчастливили этот период русской литературы своим вниманием. Но старик не дифференцировал. Впрочем, он вполне точно объяснил, что имеет в виду:
– Вот, например, изволите видеть, при императоре Николае Павловиче, которого Лев Николаевич Толстой сперва назвал Пал-ки-ным, а потом в письме к государю-цесаревичу, – тут речь его стала особенно отчетлива, – от этого названия от-ка-зал-ся, – говорят, что при нем был застой. А при нем, изволите видеть, состоялись Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Григорович, начался Достоевский, Толстой и вообще вся русская литература. А теперь расцвет и ничего нет. Только Алешка Толстой...
Надо сказать, что "Алешка Толстой" был навязчивой ненавистью С.К., эмблемой всего, что он терпеть не мог, его он поминал и во время лекций, и в частных разговорах. Причем дело было не в произведениях А. Н. Толстого ("Я их не читал и читать не стану"), а в самой личности писателя.
Во время нашего разговора и выяснилась первопричина этой ненависти, она была в непростительном хамстве колоритного прозаика.
– Однажды я читал во Всероссийском театральном обществе (профессор произносил по-старомосковски: "обществи") лекцию об Островском. Вдруг, откуда ни возьмись, появляется Алешка Толстой, пьяный, изволите видеть, подсаживается к сидевшей в первом ряду актрисе Малого театра Я-блоч-ки-ной – есть такая – и говорит: "Этого старика нужно головой в нужник и спустить воду..." Ну что это за разговор!
Последняя фраза этого монолога может прозвучать и комично. Но ничего комичного в ней нет – просто растерянность перед хамством не привыкшего к нему человека. Раньше в интеллигентном обществе так себя не вели – ни либералы, ни консерваторы. Надо сказать, что хамство это ничем не было спровоцировано. Профессор Шамбинаго никогда не читал лекций, могущих вызвать такую реакцию, да и не слушал ведь "Алешка" никакой лекции. Просто с пьяных глаз порядок раздражил, да и общее внимание не к нему, а к какому-то профессору – в общем, матросскими комплексами заразился этот сомнительный представитель российской аристократии. До революции он бы сдержался, а тут, хоть вроде и объявлял себя хранителем именно русского, российского, традиционного начала, воспользовался общим падением нравов и разгулялся...
Александр Александрович Реформатский был полной противоположностью профессора Шамбинаго. Свой предмет легким он тоже никак не считал, но к снисходительности это его отнюдь не располагало. Нет, он вовсе не был жесток или мизантропичен. Наоборот, всегда был расположен к шутке, улыбке, к общению. Но у него был один пунктик, о котором уже шла речь, – он не терпел дураков и невежд. Историю о том, как он изгнал некоего Гурвича, я уже рассказывал. Но это был крайний случай. Да ведь и глупость была проявлена крайняя. Обычно его нелюбовь к дуракам проявлялась в более умеренных формах.
По курсу "Введение в языкознание" учебника у нас не было. Написанный им учебник еще не был издан и раздавался нам в виде литографического оттиска, скромно называвшегося "конспект". Так вот, этим "конспектом" – единственным нашим учебным пособием – он разрешал открыто пользоваться на экзамене. То есть можно было прийти, взять билет, открыть "конспект", переписать ответы на все вопросы билета и... получить любую отметку – от двойки до пятерки. Ибо просто декламировать ответ он никому не давал, а начинал "испытывать на понимание": "А если так?", "А вот если так?". Он с удовольствием рассказывал историю, приключившуюся на экзамене года два назад, когда в Москве еще действовало военное положение. Экзамен затянулся до позднего вечера, все уже разошлись, оставалась только одна студентка, которая судорожно готовилась к ответу. Между тем неумолимо подходил комендантский час. Тогда Александр Александрович сказал девушке: "Нам пора расходиться по домам. Возьмите с собой билет и приходите завтра". Назавтра девушка по этому же билету получила двойку.
– Так что, – добавлял он, – если вы ничего знать не будете, вам ничто не поможет. А конспектами пользуйтесь. Мне все равно. Но учтите: администрация моего отношения не разделяет. Так что, если вас застукает учебная часть, на меня не ссылайтесь – я буду изображать благородное негодование...
Я не помню и не знаю случая, когда бы ему пришлось это делать. И к экзаменам мы готовились серьезно – не хотелось выглядеть перед ним дураками. Но аристократическая эта практика в наше плебейское время давала иногда сбои.
Мой родной город Киев он называл фабрикой порчи русского языка. К Одессе он так не относился – ценил ее особый колорит. Это его пристрастие к Киеву, отчасти заслуженное, отразилось однажды на мне весьма забавно. Как-то он решил проверить нашу грамотность и дал нам всем диктант – признаться, довольно трудный. На пятерку не написал никто, двое – на четверку и столько же – на тройку. Остальные оказались двоечниками. Среди написавших на тройку был и я.
Отметил он это так:
– Как ни странно, Мандель оказался грамотен.
Я опешил. Но оказалось, что странность была в том, что я оказался грамотен, будучи родом из Киева – этой пресловутой фабрики порчи языка. Тут Александр Александрович был не очень логичен. Тогдашние киевские языковые аномалии, для чуткого языкового вкуса и впрямь неприятные, касались больше фразеологии и фонетики, а правописанию в школе нас учили не менее строго, чем в Москве.
Ко мне он при этом относился очень дружелюбно, но экзамены принимал по всей строгости.
...Я должен был сам себе выбрать семинар и поначалу оказался в трудном положении. Сельвинский в институте работать перестал, с Луговским у меня отношения складывались негармоничные, к приведенным Гладковым поэтам "Кузницы" – С. Обрадовичу и В. Казину – как-то не тянуло. Что было желать, я не знал. Но вдруг стало известно, что одним из семинаров будет руководить Михаил Аркадьевич Светлов. И, естественно, все мы – я, Максим Джежора и Игорь Кобзев – записались в его семинар.
Помимо стихов он славился свободой поведения и остроумием. Однако при всем при этом не очень-то раскрывался перед людьми. На своих семинарах в том числе. Однажды он так и сказал, что на его лице маска – стеклянная, тонкая, прозрачная, но маска. И это естественно, если вспомнить, что он был участником одной из оппозиций – комсомольской. Вряд ли он там играл активную роль, да и оппозиция эта незнаменитая, затерялась в истории среди более громких. Но товарищем многих репрессированных, да и человеком, в иные периоды боявшимся оказаться одним из них, он, безусловно, был. И это, вероятно, наложило печать на весь его облик, творчество и поведение.
Считалось, что он участник комсомольского подполья в тылу у белых, но полагаю, что, как и большинство таких слухов, это преувеличение. Сам он ни мне, ни при мне никогда ничего подобного о себе не рассказывал. Но через подлинное "комсомольство двадцатых годов" он, безусловно, прошел. Это сказывалось и, думаю, сильно сузило его горизонты. И, наверно, именно потому Н. И. Бухарин еще в 1934 году, на Первом съезде советских писателей, назвал его поэзию провинциальной.
Но распространяться сейчас на тему о светловской ограниченности мне бы не хотелось. Потому, что на нынешнем сломе эпох легко впасть, а тем более втянуть других в несправедливый разоблачительно-ниспровергательский пафос. Несправедливый потому, что то, от чего сегодня свободна мысль большинства, тогда владело умом и душой не только Светлова, а и всех вокруг, включая меня...
Семинары первое время происходили у него на квартире – жил он тогда на углу улицы Горького и проезда МХАТа (или Тверской и Камергерского), в том же доме, напротив телеграфа, что Асеев (и Булгаков). На самих семинарах ничего особенного не происходило, порядок был тот же, что и на литобъединениях. Студенты читали стихи, потом начиналось их обсуждение, товарищи высказывали мнения, последним говорил руководитель... Только в отличие от литобъединений, где уровень разговора тоже был достаточно серьезен, сюда не могли забрести случайные люди и отнять время на ликвидацию своей литературной неграмотности. И, кроме того, порядок из-за интимности обстановки столь строго не соблюдался – Светлов мог вставить реплику или вступить в спор, не дожидаясь своей очереди в конце, как приличествовало мэтру. Он был поэтом, и вкус у него был точным. И это было очень нам полезно. Фальшь, неловкость и стремление идти "напрямик" (в поэзии прямая не всегда наиболее рентабельная связь между двумя точками) он отмечал мгновенно и остроумно высмеивал, учил тому, как непросты иной раз простые вещи.
– Что больше? – спрашивал он. – Три года или три дня? – И сам отвечал: – А это как когда. Сравните: "Я вас целых три года не видел!" И – "Я вас целых три дня не видел..."
Положение наставника было ему тогда по новости непривычно и очень его забавляло. "Значит, вы мои дети, а я ваш учитель", – не раз говаривал он. Или просто: "Вы мои ученики, а я среди вас Песталоцци".
О философско-эстетической сути поэзии он в отличие от многих других русских поэтов – допустим, Ахматовой и Мандельштама – никогда при мне не говорил. А, по-видимому, и думал не очень много. Подозреваю, что его критерии в отношении поэзии (но не собственного творчества – он был поэтом) сводились к присутствию лирической стихии и к знанию секретов мастерства, несколько более сложных, нежели те, которые Твардовский назвал малыми. Вижу в этом печать времени, его формировавшего, когда с духовной стороной вроде было все ясно, а "секреты" и тайны были только в исполнении, несколько тогда абсолютизируемом не только "формалистами" или "эстетами". Я и тогда считал, что этого недостаточно, но понимал, что необходимо. А на первых порах – и важно. Тем более когда за этим – не схема, а живой вкус настоящего поэта. А стихии в наших отношениях было тоже достаточно. После одного из первых занятий Светлов сказал:
– Вот что, дети! Приглашаю вас в коктейль-холл.
И мы совершили поход в коктейль-холл, благо он помещался рядом, чуть выше по Тверской. Мы еще никогда там не были, но слово было для нас всех, не только для таких провинциалов, как я и Максим, экзотическим – загадочным и манящим. Не из нашей жизни. Может, заведение это и было открыто, чтоб не ударить в грязь лицом перед нашими англо-саксонскими союзниками, часто приезжавшими тогда в Москву. Кстати, я вообще не убежден, что видел где-либо специальное коктейлевое заведение – в лучшем случае, коктейль-бары при гостиницах и ресторанах. В годы борьбы с космополитизмом и иностранщиной коктейль-холл закрыли, а в его помещении открыли кафе-мороженое, существующее, кажется, и поныне.