Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"
Автор книги: Наум Коржавин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц)
В это же время Головач выгнал из школы и Люсика. Между тем мы все продолжали жить в «самой счастливой и свободной стране, озаренной солнцем сталинской конституции».
История не останавливается, не делает перерыва для того, чтобы какое-либо поколение смогло «оклематься» – собрать по крупицам свой трагический опыт и спокойно осмыслить его. Все это относится и к моим воспоминанйям. Сейчас, когда я пишу эти строки, кончается январь 1991 года, и события не оставляют меня в покое. И если война против иракской тирании волнует меня только сама по себе (переживаю за судьбы летчиков и вообще за успехи Америки), не колебля моих представлений о мире и жизни, то события в Прибалтике и Москзе все же испытывают их добротность. Процесс, внутри которого мы жили и мыслили всю свою жизнь, приведя к чудовищным последствиям, еще не кончился, продолжает страшными конвульсиями трясти и без того давно уже усталую, измученную, истощенную болезнью страну; возможен летальный исход. Какое значение на этом фоне имеет, что понимали и чего не понимали интеллигентные юноши, читавшие друг другу стихи на улицах довоенного Киева?
Они что-то чувствовали, эти мальчики, но почти ничего не понимали. Прежде всего в человеческой жизни, в жизни уже упоминавшихся «молочниц и мамаш», в том, как она тяжело дается, и в том, что скрывается за ее приземленностью. Грех Сталина перед революцией некоторыми из нас сознавался, некоторыми отрицался или оправдывался, но проблема ощущалась всеми. Грех Сталина и самой революции перед страной не замечался вовсе. И только поэзия иногда выводила из этого тупика.
И все-таки все эти блуждания впотьмах имеют значение, хотя бы потому, что в конце концов – конечно, не скоро – привели к пониманию сути поэзии, а следовательно, и жизни. Конечно, не к разгадке ее «секрета», но к пониманию, что этот секрет есть. К более острому пониманию важности признания секрета и нелепости его игнорирования. А это вещи, нужные и сегодня, если наша страна и жизнь вообще будут продолжаться.
А тогда, в 1940 году, была юность, мне шел шестнадцатый год, и никто не знал, что полных шестнадцать мне стукнет уже не в Киеве, совсем в другом месте, при других жизненных обстоятельствах и другом жизненном опыте – в эвакуации.
В Европе война уже шла, но мы еще не воевали, хотя были уверены, что чаша сия не минует и нас. Но это была пора нашей юности. Она, несмотря ни на что, была одновременно и тревожной и безоблачной, мы пили эту безоблачность большими глотками, может быть, инстинктивно чувствуя ограниченность ее сроков. Но что война будет такой, какой она потом была, мы и представить себе тогда не могли. Эвакуироваться из своих домов, по нашим представлениям, предстояло немцам – если, конечно, успеют.
К этому времени меня уже больше всего на свете занимала поэзия. Все остальное – в связи с ней. И что-то существенное я стал в ней понимать. Каким образом – сказать трудно. Прежде всего, как уже говорилось, через Маяковского, стоящего в ней особняком. Потом через близкую мне тогда по духу революционно-романтическую поэзию двадцатых годов (поначалу всегда понятней ближайшие предшественники), явление хотя иногда и яркое, но межеумочное. Правда, начал я понимать и любить Блока, его лучшие стихи. Мое сегодняшнее отрицание некоторых тенденций его творчества, неоднократно мной высказанное, не изменило моего отношения к этим стихам. В большинстве из них он и теперь остается для меня великим русским поэтом. Открылся мне и Пастернак. Об Ахматовой и Мандельштаме я только слышал. Имя Цветаевой я впервые услышал лишь весной 1941 года, перед самой войной. И все же сквозь всю эту и иную путаницу в голове (о чем достаточно здесь говорилось) я уже что-то нащупывал. Рождалось ощущение формы как выраженной цельности внутреннего замысла (у многих до сих пор заслоненное «работой над формой», или «овладением формой»), а также представление об обобщенности, о том, что этот замысел не должен исчерпываться поводом, вызвавшим его к жизни, все равно, интимным или общественным переживанием он является. Формулы эти, конечно, не тогдашние, но ощущение в какой-то мере и тогдашнее.
А рядом с этим я чувствовал себя и старался быть ярым «футуристом», новатором даже. А также назло «мещанам», собственной сущности и в подражание Маяковскому – скандалистом. Все это, особенно последнее, шло мне как корове седло, но – noblesse oblige! Правда, часто за «скандализм» и я и другие принимали нежелание скрывать свое отношение к принятым нелепостям, попытки добиться справедливости и логичности в словах, с которыми к нам обращались (напомню эпизод в военном училище). Случалось мне и выскакивать на всяких лекциях «О коммунистическом воспитании» с антимещанскими вопросами-тирадами, неадекватно резкими. А однажды я выматерился в доме одной «барышни» (наименование в нашем кругу презрительное), сокурсницы моих старших друзей-студентов. Причем в ее присутствии, в чем и была вся соль выходки,– этого тогда еще очень даже не полагалось. Именно для нее я и был приведен своими старшими друзьями в тот гостеприимный (по их мнению, богатый) дом – они считали свою сокурсницу глупенькой мещанкой. Вряд ли кто-нибудь из нас мог бы внятно объяснить, почему из-за этого следовало ее обижать, но в своем праве на это не сомневался никто. Возможно, она просто кому-то нравилась. Да и у меня самого она никаких отрицательных эмоций не вызвала. Но я считал своим долгом футуриста проявлять неуважение к нормам приличия и отчасти из-за этого купился, как говорится, на «слабо». «Сможешь?» – спросил меня кто-то, скорей всего Толя Баран, самый старший и единственно скандальный среди нас. «Смогу»,– не колеблясь ответил я. Вот и был приведен.
Когда дошло до дела, мне уже совсем расхотелось хулиганить. Тем более приятели заставили меня читать стихи, которые очень умилили хозяйку. Но не таков был Толя Баран, чтоб отказаться от своих планов. Он приступил к делу сразу же после чтения стихов и произведенного впечатления, прямо объявив, что вот он (то есть я) сейчас матюкнется. И повернулся ко мне: «Ведь матюкнешься, правда?» В ответ я и послал его куда подальше – совершенно даже искренне. Девушка рассмеялась и не обиделась. Может, сочла это новым веянием – ребята-то были поэты, элита курса,– вот и забежала вперед лет на двадцать, может, женским чутьем уловив чью-то игру. Не знаю. Что же касается меня, то удовольствия от своего антимещанского подвига я не получил. Но остальные были этой проделкой (в пушкинские времена это называлось бы шалостью) весьма довольны и со смехом рассказывали о ней приятелям – молоды мы еще были все, даже самые старшие из нас.
Я говорю «из нас», потому что к этому времени моя жизнь протекала уже не только в школе и в литкружке «Юного пионера», не только среди старых друзей, но я стал своим и в этом студенческом обществе, «младшим из компании ребят», если говорить словами одного моего более позднего, уже послевоенного стихотворения. Вообще моя жизнь складывалась так, что я большей частью бывал членом не одного, а двух или нескольких дружеских кругов. Круги эти никогда не бывали антагонистичными, чаще всего потом перемешивались, люди сближались и дружили уже без меня, но начиналось так.
Мне было очень приятно среди моих новых друзей. Буршевскими проделками вроде вышеописанной они больше, насколько мне известно, не занимались. Я просто часто заходил к ним, особенно к Яше Гальперину, который жил неподалеку, на Малой Васильевской, и чуть пореже к Марку Бердичевскому, жившему дальше, на Банковой. Кроме того, Марк занимался не только литературой – он учился на геологическом факультете и бывал больше занят.
Особенно мне запомнились встречи у Яши. Его семья состояла из четырех человек: его самого, отца, матери и сестры. Они вчетвером занимали две смежные комнаты в коммунальной квартире, в бельэтаже. Обычно мы сидели с ним в задней, уставленной книгами. Иногда там набивалось много народу. Бывала там и Яшина девушка, его одноклассница Надя Головатенко, о которой я уже говорил,– плотная и легкая, русоволосая, очень живая и милая, меня она звала Манделек. Были актеры из окружного военного театра, еще кто-то, приезжал из Москвы и ифлиец Люмкис. Потом, когда ребята поступили в университет, появились и уже упоминавшийся Толя Баран, и вернувшийся с финской войны Петр Винтман. Говорили больше всего о поэзии. Почти все эти ребята знали о ней гораздо больше, чем я, их поэтическая культура была гораздо выше моей.
Страшно подумать, что из всех этих ребят до конца войны почти никто не дожил, только Марк и я. Все, кроме Яши, погибли на фронте. Яша, которого не взяли в армию из-за хромоты, погиб в оккупированном Киеве. Мне много приходилось думать о том, как гибли в наше время люди – от насилий, от несправедливости, от террора. И конечно, я знал, во что обошлась нам война. Но чтоб вот так сразу: комната, полная людьми молодыми, талантливыми, которые столько обещали,– и уцелели только Марк и я, «младший из компании ребят», да еще где-то далеко от нас Надя Головатенко.
О ней когда-то говорили, что она предала Яшу. Я в это не верю. Я не встречал Надю после войны, но знаю, что она ее пережила и уехала из Киева. Знаю, что она отнюдь не избегала объяснений, а хотела их, даже сама на них шла. Но с ней не торопились объясняться: психоз первых послевоенных лет. Тем более что, по достоверным сведениям, они с Яшей перед его смертью разошлись, перестали встречаться, другими словами, она оставила его в трудный момент. Я понимаю, что благородного человека, от которого мы узнали о разрыве и который до конца оставался Яшиным другом, это оскорбило, но это ведь не доказательство такого страшного обвинения.
Правда, к сожалению, дело вообще было не столь просто. Примерно за месяц до смерти, весной 1943 года, Яша встретил «парня со своей улицы» по фамилии Левитин, полуеврея-полуукраинца, работавшего переводчиком в гестапо. Они никогда не были близки, но знакомы были. Поговорили и разошлись. Друзья, когда он им рассказал об этой встрече, посоветовали ему «лечь на дно» и просто не появляться на улице. И он залег – на квартире своего одноклассника. Здесь он получил записку от Нади, несмотря на ссору звавшей его поговорить, пошел к ней и... не вернулся. Друзья знали, что он пошел именно к Наде, и потому к ней вскоре явился один из них, Борис Коштелянчук, и спросил: «Где Яша?» Вся в слезах, Надя сказала, что он здесь был, что они поговорили и потом он ушел. А когда она взглянула в окно, то увидела, как к нему подошли Левитин с двумя немцами и увели с собой. Неизвестно, связана ли Надина записка с Левитиным (возможно, он заходил к ней и сказал, что она должна встретиться с Яшей и передать, как отвести нависшую над ним опасность) или вообще все это только совпадение, а Левитин просто выследил Яшу (вероятно, сам боялся и выслуживался). Сюжет показывает, что в самом крайнем случае этот Левитин запугал и обманул Надю, но никак не то, что она сама по каким-либо причинам его выдала. Она была потрясена случившимся. Кстати, никто ей не мешал выдать и тех, кто скрывал Яшу,– ведь она знала адрес. Да и Коштелянчука как пособника тоже, вместо того чтоб плакать перед ним. И никто не заставлял ее писать потом истерическое письмо Марку, где она клялась, что слухи об ее предательстве ложны, что она любила и любит Яшу., Тем более что она этим открывала свой адрес (она тогда жила не в Киеве), а «сотрудничество с врагом» тогда толковалось широко и каралось жестоко.
Нет, она не предательница. А что касается претензий к ее личной жизни, к тому, что она рассталась с Яшей, то тут вообще надо быть осторожными. Во-первых, мы просто не знаем, по какой причине это произошло, не знаем даже, она ли бросила. Но я допускаю худшее: бросила она, и по малопривлекательной причине – потому, что не выдержала тяжести, что у нее не хватило больше сил быть невестой человека, не имеющего легального права на существование. Но можно ли за это осуждать женщину? Конечно, находились люди – и женщины и мужчины,– чья любовь выносила и такую, временами казавшуюся безысходной тяжесть. Но это поведение, достойное восхищения и поклонения, а вовсе не норма. Людей, способных на такое, всегда мало. Никого нельзя третировать за то, что он до такого уровня не дотягивает. Судить – и любым судом – надо тех, кто заставляет людей испытывать себя таким образом, а не тех, кто не выдерживает такого испытания. Человек не рождается выносить такие перегрузки.
И я вспоминаю Надю с нежностью и жалостью – помню только ее юность, ее смех, ее «Манделек», ее уверенность в будущем своем счастье – и надеюсь, что жизнь не совсем обманула ее ожидания. Она тоже часть нашей судьбы.
Но все эти проблемы возникли потом. А тогда цвела юность, цвел Киев, наш Киев с его парками, садами, по которым мы бродили, читая стихи, балуясь, аукаясь, ведя серьезные и несерьезные разговоры, заходя по дороге в букинистические магазины, где мы искали Пастернака, а иногда и в кафе, в одном из которых, на Фундуклеевской, я впервые опрокинул в себя рюмку водки. Мы все очень любили друг друга и были счастливы. Это счастье было настолько скоропалительным (для меня), что почти забылось и вспомнилось только сейчас, к случаю. Ибо вскоре после начала войны оно было заслонено потоком трагических событий, потом – послевоенным антисемитизмом, особенно тупым и брутальным в моем родном городе, а потом внезапно и неприятно воскресшими более ранними воспоминаниями о Киеве, о которых здесь уже шла речь и которые никак не вязались с представлением о счастье. Но тогда мы все-таки были счастливы, несмотря на все страхи и сомнения недалеко ушедшего тридцать седьмого года. И, как это ни грешно, не было почему-то у нас никакого memento mori по поводу того, что наш Киев – это город, на тротуарах которого, как мы сами в детстве видели, еще недавно валялись умиравшие от голода крестьяне. Но тут мы не отличались от всех наших сверстников той поры, хоть это очень скоро аукнулось некоторым из нас более непосредственно, чем другим, очень страшно и совсем несправедливо. Вся жизнь после коллективизации была замешана на чудовищном грехе и грех рождала в ответ. Но сейчас я пишу о своей юности, которая у каждого человека одна, а у меня, как и у всех моих одногодков, она была еще очень коротка.
Жили мы все, точней наши родители, очень скудно и тесно. Квартирные условия Яшиной, например, семьи выглядели роскошно, а занимали они вчетвером две небольшие смежные комнаты в коммунальной квартире. Семьи большинства остальных друзей тоже жили в коммунальных квартирах (отдельная из всех моих знакомых была только у Жени), но занимали в них по одной комнате. Правда, снабжение в Киеве как столице Украины было хорошее. Это значит, что в магазинах были кое-какие самые элементарные товары, которые, правда, то исчезали, то появлялись, но они – были. Мне самому однажды пришлось занять с ночи очередь в пассаже (примерно в том доме, где после войны жил Виктор Некрасов), чтобы купить ботинки (самые обычные, я и тогда не был модником). Я полагал, что так живут везде. И только когда во время войны я столкнулся с довоенными жителями других городов (даже таких «крупных пролетарских центров», как Днепропетровск и Свердловск), я понял, что довоенное снабжение Киева было исключительно хорошим. Но и узнав, воспринял это спокойно. И не только потому, что уже шла война, по сравнению с которой все было хорошо. Просто мы так относились к жизни. Я не говорю о старших – о тех, кто помнил другое время. Помнить-то они помнили, но были подавлены – победная поступь иррациональности, захватившая их детей, давила их память и здравый смысл. Кроме того, все, что они могли сказать, было заранее дезавуировано пропагандой, объявлено результатом не преодоленных «родимых пятен» и вообще отсталости. Конечно, отсутствие представления об иной жизни помогало нашему «парению». Но дело было не только в неведении. До войны мы получили возможность воочию убедиться в том, что даже в таких, по общему признанию, не очень богатых странах, как Польша, Прибалтика, Румыния, люди живут гораздо богаче, чем мы. Но это на нас не действовало. Говорю «на нас», потому что это не моя личная особенность. Как бы всем нам, людям близких мне поколений, ни приходилось эмпирически барахтаться, а некоторым и ловчить (речь отнюдь не только о фанатиках, интеллектуалах или «идеологах», а обо всех), в целом мы, люди, начавшие жить и понимать в новую эпоху, относились к общим условиям жизни спокойно, как к данности. Не только не сознавали своей обделенности, но чувствовали себя во времени хорошо и свободно, гордились своей современностью и сознательностью.
Все это достаточно алогично. Иногда мне даже кажется, что тут действовало нечто иррациональное – например, космическое облучение, влияющее на чувства и мысли людей (согласно профессору Чижевскому). Но если это даже так, все равно действовало и представление о жизни как о некоей служебности и подсобнодги, а о всех ее благах – как об удобствах на биваках во время перманентного, вечно длящегося и вечно стремительного похода неизвестно куда и зачем. А что важно на биваке? Переночевать, подкрепиться – и снова в поход. Сталину такая психология очень даже пригодилась, он умело использовал ее, старался внедрить как можно глубже, но выдумал ее не он.
Из этого можно сделать ложный вывод, что весь народ тогда вдруг ни с того ни с сего ударился в безоглядный фанатизм, чего и в «романтические» двадцатые годы не было. Тогда партия на это даже не претендовала (прямо признавалось, что в целом народ хотя и идет за большевиками, все же до высоты их идеологии пока «не дорос»). А уж при нас этого и подавно не было. Нет, большинство людей в своей частной жизни оставались самими собой: как могли выкручивались и увертывались, даже помогали друг другу выкручиваться и увертываться от этой напасти, но – в индивидуальном порядке, не делая опасных, то есть жестоко наказуемых обобщений. Так что нельзя отрицать и роли террора в формировании и поддержании такого сознания, такого представления о жизни.
Так или иначе, представление это все равно присутствовало в атмосфере времени, в подсознании. Не очень глубоко – потом в плену и в оккупации оно у многих на время или навсегда испарялось,– но присутствовало. Я ведь жалел девочку Адю за то, что ей предстоит жить при капитализме. И это года через два после трупов на киевских улицах.
Как это получилось? Как ни странно, думаю, что это получилось в значительной степени само собой. Просто власть, контролируя коммуникации, а это она считала не только своим правом, но и обязанностью, овладела языком общения, получила контроль над мышлением. Вряд ли это было результатом сознательно сформулированного плана – таких высот постижения законов психологии большевики никогда не достигали. Но они вышли к этому эмпирически, и многие из них сами потом оказались жертвами возникшей в результате их деятельности реальности, точней антиреальности, возможности которой столь чутко уловил Сталин.
Антиреальность эта следующими поколениями не осознавалась, но гнет ее они чувствовали. И единственной иллюзией освобождения от ее гнета, единственной возможностью противостояния – пусть только эмоционального – бессмыслице сталинщины была романтика. Любая. Отъезд по приказу и призыву (обязательно далеко, лучше всего на Дальний Восток), война в Испании, даже в Финляндии и т. п.
И вместе с этим протест против... покоя и сытости:
И мы уходим в синие дороги
От сытых снов и сытого житья,—
писал Яша Гальперин. О том, какие были вокруг и позади нас тогда покой и сытость, здесь уже говорилось. Но что-то ведь имел в виду и автор этих стихов, а также все, кому они нравились. Конечно, кое-что шло от традиции, от дурной школы популярного тогда среди нас Багрицкого, но кое-что и от нашей пусть причудливой, но все же реакции на жизнь. Ведь такие по духу стихи вполне мог бы тогда написать и я. Неприятие духоты мы принимали (и, что греха таить, хотели принимать) за неприятие сытости и мещанства.
Конечно, вскоре нам пришлось убедиться, что это не совсем так. Волей судьбы вскоре в «синие дороги» уйти пришлось нам всем (а многим на них и остаться). Они действительно были без всякого намека на сытость, почему часто и отливали синевой, но романтики в них не было, и от «мещанства» они не уводили. Конечно, встречались на этих путях, прежде всего военных,– и отнюдь не редко – и героизм и благородство. Но были они неотрывны от житейской обыкновенности и земной грешности – короче, имело это все другой характер и иную природу, чем наша романтика. Это соприкосновение с народом для тех, кто уцелел, было живительным и обогащающим. Но когда мы до войны говорили и писали об этом, мы, в сущности, не знали об этом ничего. Так же как и тогдашние московские «студенческие» поэты, в том числе и погибшие на войне Павел Коган, Николай Майоров, Михаил Кульчицкий. И только с этим настроением было у многих связано ощущение полноты и осмысленности жизни. Не было ничего другого, за что можно было ухватиться. В Киеве больше всех отдал этому дань в своих стихах Яша:
Полуистлевшие расскажут фото
О наших лицах, смуглых и суровых,
Пластинки, уцелевшие от бомб,
Заговорят глухими голосами,
Отличными от наших голосов,
И рыжие газетные столбцы
Откроют наспех деланные сводки.
В глубокодумье мемуаров сьпцуг
Крупицы нащих мыслей и страданий.
Из строк возьмут тяжелые слова,
Рожденные в затишии боев,
И, верно, будут удивляться, как
Могли мы думать о траве и небе.
Но никогда сердцами не поймут
Ни нашей скорби по убитым, ни
Молчания умерших городов,
Еще дымящихся... Ни неуемной,
Как голод, ненависти...
И ни той
Бесовской гордости, что нам одним
Дано и выстрадать и победить.
Настроение это было свойственно тогда многим молодым идеалистам. Вспомните строки Павла Когана о мальчиках будущего, которые, проснувшись, «будут плакать ночью (имеется в виду – от зависти.– Н.К.) о времени большевиков», или большое стихотворение Николая Майорова «Мы и многое другое».
Помню, как, приехав после войны в отпуск из армии, Борис Слуцкий, их ровесник и товарищ, все допытывался у меня, ощущаю ли я свое поколение (тогда еще возрастная разница между нами, сегодня незначительная, не только казалась, но и была существенной) просто очередным «дежурным» поколением или, как ощущали себя он и его товарищи, поколением совершенно особым, которому выпала особая историческая роль. Но я ничем не мог ему помочь – такой «окрыленности» у меня и моих сверстников уже не было. Да и у его сверстников она значительно слиняла. Кульчицкий успел еще в начале войны, до своей гибели, написать вполне антиромантическое стихотворение «Мечтатель-фантазер, лентяй-завистник». Д. Самойлов потом, вспоминая об этом времени, говорил о ребятах, «что в сорок первом шли в солдаты /И в гуманисты – в сорок пятом». Это существенная «смена вех» – в сорок первом эти ребята не были гуманистами даже по отношению к самим себе. Слуцкий «продержался» дольше всех. Но «продержался» чисто теоретически. Высшие достижения его творчества, коих, как известно, у него немало, а следовательно, и его подлинная человеческая сущность, совсем в другом – в прямо противоположном отношении к жизни и людям. Он был поэтом.
Сегодня все это уже в прошлом. Нет ни Самойлова, ни Слуцкого, ни Наровчатова, ни многих других людей, с которыми я потом так или иначе тоже дружил всю жизнь, порой нелегкую и опасную. Но во времена, о которых идет речь, я еще не обо всех из них даже слышал.
Но они доходили до нас всякого рода московскими «веяниями» через наших ифлийцев – Муню Люмкиса, Толю Юдина и Сарика (Семена) Гудзенко. Сарика я потом хорошо знал в Москве, но в Киеве видел только однажды мельком, Муню Люмкиса видел в Киеве и встретил в 1942 году в Свердловске, а видел ли когда-либо Толю Юдина, вскоре погибшего на фронте, я вообще не убежден. Но слышал о нем много (и только хорошее), хотя он единственный в этой компании не был поэтом.
И слышал именно как об одном из нашей компании. Поэтому запросто его и называю Толей – «мертвые остаются молодыми».
Вероятно, «бесовская гордость», о которой говорилось в Яшиных стихах, тоже была привезена в Киев кем-либо из этих ребят, Не помню, чтоб она тогда произвела особенно большое впечатление именно на меня, хотя по малолетству я ее принимал, но Яшины стихи нравились. У него были еще хорошие стихи на эту тему, более залихватские (привожу, что помню):
Я говорю: быть может, скоро
Мы все подохнем, тамада,
И пепелищем станет город,
Где мы родились, тамада,
Опустится старинный ворон
На Золотые ворота.
Мы слушаем тебя, страда!
Плоты стучат, и воздух горек.
Но что из этого – который
Мы тост подымем, тамада?
Я говорю: когда беда
Близка – с любимыми не спорят.
К любимым рвутся, тамада,
С которыми обычно в ссоре,
Как рвется из консерваторий
Рев струн и меди, тамада!
Дальше я помню только самый конец.
Оказывалось, что «мы пьем»
За солнцем взятые просторы
Взахлеб грохочущей весны.
За зеленя, за ветер спорый,
Летящий наискось в весну.
За то, что мы еще поспорим,
Еще поспорим – за весну!
В этом стихотворении звучит та же жертвенность, что и в предыдущем, что и у Когана и Майорова, но она не утверждается, из нее исходят как из очевидности. Мы выбрали эту судьбу, мы согласны погибнуть, но пока можно – мы живем, и давайте веселиться. И трогает это стихотворение упоением жизнью, каким-то трагически-мажорным тоном. И все-таки мы тут не только жертвенность, не только «добровольный навоз истории», все-таки – «мы еще поспорим, еще поспорим за весну».
Впрочем, у Яши проскальзывали и другие тональности:
Вселенные рождаются и канут
В небытие. Но ты вечна,
Привычка умниц – поднимать стаканы
И не скулить в глухие времена.
Это из другого пиршественного стихотворения. Строки поэтически, может быть, и наивные (автору было восемнадцать, и он только начинал), но с попыткой иного самосознания. Тут уже не героические ужасы предстоящей последней войны за мировую гармонию, не «бесовская гордость» за грядущее участие в ней, а «только» пир «умниц», противопоставленный глухим временам. Но так далеко он заходил редко, заносили волна стиха и подспудное чувство реальности, естественная и непосредственная реакция на нее. В принципе Яшу, как Кульчицкого, Майорова, Когана и других, эта «бесовская гордость» тоже волновала и утешала. Увлекало то же стремление уверить самих себя, что век наш хоть и суров, но не бессмыслен, что мы в трудных условиях и без пресловутых «белых перчаток» боремся за коммунизм, творим нечто небывалое. И – более того – способны и имеем право нести свет своего опыта другим странам и народам.
Эта неосновательная, воистину бесовская, безвыходная, как все бесовское, гордость, да еще в ее сталинском варианте, для каждого из нас в свое, время рухнула и рассыпалась, обернулась стыдом и неловкостью. Яше в ее иллюзорности пришлось убедиться очень скоро, намного раньше, чем нам, его друзьям, и большинству людей его склада вообще. И в самых страшных для него обстоятельствах – в оккупированном Киеве. Судьба была на редкость несправедлива и жестока к нему.
Впрочем, его жизнь в оккупированном Киеве требует особого рассмотрения. Это несколько выбивается из хода моего повествования – это не моя биография и даже не моя память: во время оккупации меня в Киеве не было. Но я видел многих людей, которые тогда в нем жили, видел их по обе стороны советской границы, знал Яшу и знаю, что происходило со страной. Этого мне кажется достаточно для той отнюдь не беллетристической и не повествовательно-бытовой реконструкции, которую я хочу предпринять. А судьба его хоть по сюжету и не типична, но очень существенна для понимания нашего времени и нашей, в том числе и моей, судьбы. Что-то наше общее в ней проявилось острей, чем в судьбе большинства из нас.
Почему Яша застрял в Киеве, читателю уже известно. Его хромота исключала, зачисление в армию, и он вступил то ли в ополчение, то ли в истребительный батальон – добровольческое формирование, несшее караульную службу и занимавшееся вылавливанием парашютистов-диверсантов. Я его встретил перед своим отъездом в гастрономе на углу Красноармейской и Саксаганского, там он мне сообщил об этом. Настроение его было приподнятое, как у человека, чей звездный час приближается. Я же уезжал из Киева вместе с родителями, уезжал неохотно, утаскиваемый материнским почти истерическим страхом, и испытывал по этому поводу комплекс неполноценности. Это была наша последняя встреча. Уехали мы вскоре после этого, приблизительно 9 июля, и я не знаю, как он жил в последующие два месяца, до 19 сентября 1941 года, дня, когда немцы вошли в город. Не знаю, чем занималась часть, в которую он вступил, и занималась ли вообще чем-либо. В царившем тогда беспорядке ее и просто могли не использовать, да и вообще не собрать. Знаю только, что у Яши такой порыв был и что он из-за него остался. Возможно, потом, ощутив военную бесполезность своего пребывания в городе, он не прочь был бы и уехать – предположить это вполне можно, но знать точно нельзя. Впрочем, практического значения это «потом» уже не имело бы все равно – Киев оказался в окружении. 19 сентября немцы медленно и церемонно вошли в Киев. Многие их приветствовали вполне искренне. Яша это видел.
Рассказывая о его трагедии в оккупированном нацистами городе (я вовсе не хочу сказать, что все немецкие солдаты и офицеры были нацистами, но город оккупировали нацисты, во власти которых находились и они), я меньше всего хочу рассусоливать очевидное. Читатель уже знает, что в конце концов нацисты Яшу «разоблачили» и расстреляли. Его уличили в том, что он в действительности еврей и что фамилия его Гальперин. Так что никакой фальсификации допущено не было и нормы гитлеровско-розенберговской законности нарушены не были. Во всяком случае, гораздо меньше, чем нарушило советские нормы сталинское МГБ, написав в обвинительном акте против моей приятельницы, что она полностью изобличена в том, что является дочерью ранее разоблаченного врага народа такого-то. Во-первых, ее не надо было изобличать, ибо она своего родства не скрывала, во-вторых, состоять с кем бы то ни было в родстве и жить при этом среди людей юридически в СССР не запрещалось. А быть человеком еврейского происхождения в гитлеровском рейхе и на территориях, им оккупированных, и жить при этом в обществе (на самом деле не только в обществе – просто жить на земле, но это законодательно не объявлялось) юридически было запрещено. Правда, сами это «юридические нормы» человечество объявило преступными, но это уже потом. Впрочем, о том, что его происхождение карается смертью, Яша да до оккупации, ни в первые дни оккупации знать не мог. Первый в мире открытый акт массового и поголовного истребления евреев был совершен в его родном городе, в Бабьем Яре, но только 29 сентября 1941 года, через десять дней после начала оккупации. А до этой даты никто, в том числе и Яша, ничего подобного представить себе не мог. Даже немецкий приказ о явке евреев на место казни был понят буквально, как был написан,– как приказ о выселении евреев в другие местности. Да он и без того был достаточно жестоким, грубым и оскорбительным, так что в свете «нового порядка» выглядел реально. Что происхождение при этом порядке обрекает на унижение, издевательства, погромы – это Яша, наверно, представлял хорошо. И, надо думать, сразу начал мимикрировать. Естественно, он не переставал это делать и после Бабьего Яра.