Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"
Автор книги: Наум Коржавин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)
Мой роман с МГБ был широко известен. О нем знали все, кто со мной общался, и многие вокруг. Гнусных подозрений на мой счет он не вызвал – был только сигналом, что прокаженность с меня снята. За одним коротким исключением.
Однажды, придя к Коле Глазкову, я обнаружил того самого приятеля, которого приводил к Пете. На этот раз он стал петь другую песню, уже не в помощь органам, а в защиту от них. Он начал убеждать Колину мать, что раз я "там" был, то просто так "оттуда" не отпускают, и следовательно, я представляю опасность для друзей... Колина мать перепугалась и стала отказывать мне от дома. Но последствий этот демарш не имел ввиду очевидной его фантастичности. Я продолжал приходить к Коле, как и раньше, и отношения не стали менее доверительными.
На этом (во всяком случае, на такой ноте) мое общение с этим (каким точно – не знаю) отделом МГБ кончилось. В ноябре-декабре 1947 года, когда вокруг меня опять начала образовываться зона пустоты, я еще раз позвонил Василию Михайловичу, но на этот раз руки мне не протянули. Благодарю за это судьбу, верней, Бога. Но это имеет отношение не только к "роману", но и ко всему моему внутреннему развитию в те годы.
УПОЕНИЕ У БЕЗДНЫ-2
О своем «романе с МГБ» я рассказал все, что помню. Поэтому рассказывать о своей жизни в послевоенные, для меня предарестные годы я буду почти без всякого упоминания о нем. Должен, однако, сказать, что этот «роман», произведя сильное впечатление, все же большого места в моем внутреннем развитии и вообще в моей жизни не занимал. Конечно, если забыть о том, что он вообще дал этой жизни состояться – освободил меня от прокаженности. А так – даже романтический «культ Чека», бывший неотъемлемой составной моего тогдашнего мироощущения, возник во мне, как знает читатель, задолго до этого «романа». «Роман» его только не опроверг. И поэтому сильно помог поверить в выдуманную мной картину современности. Культ этот не прошел и после встречи с новым начальником. Но о мировоззрении и мироощущении – чуть позже.
Могу только сказать, что за все "доарестные прозрения", о которых мне стыдно вспоминать, несу ответственность лично я, а отнюдь не "мои чекисты".
Конечно, вины за атмосферу, в которой с помощью их учреждения вынужден был жить и "воспитываться" весь народ огромной страны, с них снять никто не может. Но в этом они виноваты, так сказать, в составе всего учреждения, да и всей системы, и перед всем народом. Передо мной не больше, чем перед любым другим, в том числе и перед самими собой. Уверен, что, когда потом меня опять обложили и на этот раз довели дело до конца, это было сделано не по их инициативе, хотя и при их стойке "Смирно!". Но это случилось через два с половиной – три года, в самый разгар моего форсированного причастия к духу сталинщины. А мы пока находимся в самом его начале.
Мой рассказ прерван на том, как заведующий кабинетом печати МК ВКП(б) Яковлев-Хольцман, ведавший всеми многотиражками города и области, привел меня из МК в редакцию газеты "Московский большевик", где находился его кабинет. Борис Владимирович, как помнит читатель, должен был устроить меня на работу в многотиражку, что он в конце концов и сделал. Но, человек страстный и увлекающийся, он почти сразу, как только пришли, стал меня демонстрировать своим товарищам-журналистам из "Московского большевика" и "Московского комсомольца" – обе газеты помещались под одной крышей на Чистых прудах. Приняли меня очень хорошо, стали наперебой зазывать к себе, разговаривать, просить читать стихи. И, что тоже существенно, кормить обедами – они получали какие-то спецталоны.
Моя чекистская эпопея ни для кого здесь не была секретом, просили читать и "ошибочные" стихи. В качестве таковых я их и читал. Все последующие годы тоже. Не из политических соображений, а потому, что не мог удержаться. Тем более когда просили. В общем, я там жил и цвел.
Там же познакомился с Федором Елисеевичем Медведевым, человеком чистейшей души, с которым дружу уже больше чем полвека. За это время он много раз выручал меня из нелепых положений, в которые я часто попадал, а однажды даже спас мне жизнь. Но это было потом. А тогда еще только начинался 1945-й, шла война, и впереди у всех нас была только победа. А за ней – свет.
И опять загадка для тех, кто тогда не жил. Откуда такой успех у тамошних журналистов? У того же Бориса Владимировича, например? Ведь он любил говорить о себе (картинно, но вовсе не шутя): "Я представитель правящей партии". Конечно, он не был функционером, он был интеллигентом, сыном репрессированного профессора-педиатра, но принадлежностью к правящей партии гордился всерьез... Функционером никогда не был даже уже упоминавшийся здесь Ф.Е. Медведев, хотя потом занимал немалые должности в МК КПСС и ВЦСПС. Но и на важных должностях он всегда был помощником функционера, а не самим функционером, всегда помощником секретаря и никогда его заместителем (заместитель был функционером). Причем и по происхождению, и по биографии, и по способностям (хороший организатор, разумный человек, умеющий работать с людьми) он вполне подходил для любой карьеры. А вот почему-то держали в помощниках. Дорожили как помощником, стремились заполучить в помощники, а в функционеры не выдвигали – не подходил по каким-то интуитивно ощущаемым, но все же безусловным для них критериям. А ведь он, как и большинство тамошних журналистов, если и не произносил фразы: "Я представитель правящей партии", то только из отсутствия тяги к картинности и звучности. Безусловно, и он, и почти все тамошние журналисты искренне чтили товарища Сталина, через них шла вся пропагандная ложь, оглупляющая страну, и они вовсе не сомневались в полезности этой деятельности.И все же – в частном порядке – были мне благодарны за стихи, так или иначе ей противоречащие. Что сие означало?
Я как-то не задумывался. Это был очень напряженный период моей, да и не только моей, жизни. Впечатлений тьма. Одни заслоняли другие, и на их осмысление меня не всегда хватало. Впрочем, еще и потому, что воспринимал я все это как нечто вполне естественное. Ведь я считал себя коммунистом, и они тоже. Мало того – в моих глазах они-то и были настоящими носителями любезной моему сердцу идеологии: не блуждали, как я, а знали с самого начала то, что мне давалось с трудом, например "сложную правоту Сталина"...
Конечно, все они были оглушены тридцать седьмым годом. Более того, меня он только оскорблял эстетически, а по ним прямо прошелся своими граблями. Именно по ним шла пальба, именно их товарищей и коллег выдергивали из рядов в первую очередь, на тех же непонятных основаниях каждую ночь могли увести любого из них. Теперь вроде все улеглось, и им тоже хотелось думать, что прострация, в которую их погрузили и которую насаждают (конечно, так откровенно они для себя не формулировали), – только кажущаяся, что все, для них имевшее смысл, продолжается, как течение реки подо льдом. И я был не то что подтверждение, но напоминание о чем-то.
Тесней всего я подружился с Хольцманом. Во-первых, я находился, так сказать, в его ведении и больше всего дела имел с ним. Во-вторых, его литературные интересы были более отчетливыми, чем у других.
Правда, разговаривали мы не только на литературные темы. Борис Владимирович был большим знатоком произведений В. И. Ленина и И. В. Сталина. К нему вся редакция, да и товарищи поважнее обращались за цитатами по любому случаю, и он их легко находил. Сегодня совершенно непонятно, как умный, талантливый, образованный человек мог интересоваться такой чепухой, но меня это ничуть не удивляло. Я и сам интересовался – только что никогда не доходил до таких вершин знания. Думаю даже, что это знание отчасти должно было компрометировать его как "представителя правящей партии" – оно все-таки намекает, что носитель его относился к современной ему ситуации как к чему-то, в чем следует разобраться. В то время как настоящему советскому человеку (кто им был?) такого не требовалось.
Очень скоро Борис Владимирович объявил, что мне надо устроить вечер в редакции – настоящий, широковещательный, с объявлением в газете. С ним все согласились, я, естественно, тоже. И началась подготовка. Я сидел у Хольцмана в отделе и по памяти восстанавливал стихи (у меня их никогда не было под рукой), а его помощница Катя, милая, умная и острая молодая женщина, перепечатывала на машинке. С Катей я сразу подружился. Правда, Борис Владимирович хотел заставить меня называть ее Екатериной Николаевной. Но результатом была только эпиграмма:
Забуду мать и перемать
И буду жить культурно, славно
И даже Катю называть
Екатерина Николавна...
Наконец пришло время печатать объявление. И тут возникла еще одна проблема. Борис Владимирович мне твердо объявил:
– Нужен псевдоним. Вы русский поэт, и нечего вам быть Манделем.
Должен сказать, что хотя до этого момента я ни о каком псевдониме не думал, это предложение меня нисколько не оскорбило. По двум противоположным причинам:
Я был интернационалистом.
Я любил Россию.
– Ну, идите, подумайте, – сказал Хольцман. – Через полчаса приходите с псевдонимом. Газету из-за вас никто задерживать не будет.
И пошел я, то ли солнцем палимый, то ли снегом осыпаемый, сейчас уже не помню. Но, на свое счастье, встретил Елизара Мальцева. На вопрос "Как дела?" я ему быстро рассказал о всех своих метаморфозах (отношения у нас всегда были доверительные) и поделился своей заботой. Дескать, выручай, Зорька! И Елизар выручил.
– Хочешь, – сказал он, – я тебе дам хорошую сибирскую фамилию, кряжистую, как раз для тебя?
Я, естественно, хотел.
– Коржавин, – отчеканил он. И я принес в клюве Хольцману эту фамилию. Она была одобрена и появилась в объявлении. Так я стал Коржавиным. И никогда об этом не жалел.
Правда, после ссылки, начиная всерьез печататься, я предпринял попытку освободиться от псевдонима – я за ним не прятался и не хотел, чтоб это так воспринимали, но в тот момент мне не дали. А потом пошло, пошло, и он стал неотъемлемой частью меня.
Пикантность в другом. Уже в эмиграции из обычного, издававшегося не раз массовым тиражом в Москве словаря русских фамилий я узнал, что происходит выбранный мной псевдоним от слова "коржавый" или "каржавый", означающий "маленький", "плюгавый". Вот тебе и "сибирская, кряжистая, как раз для тебя"!
Теперь Бенедикт Сарнов, когда особенно со мной не согласен, кричит: "Молчи, Плюгавин!" Но я не молчу, а своим псевдонимом по-прежнему доволен.
Подготовка вечера была бурной. Самого же вечера я почти не помню. Был некоторый ажиотаж, много народу. Это был первый из серии таких вечеров.
Мне кажется, что к этому времени я уже был определен на работу. Местом моей новой службы стала многотиражка авиамоторного завода, расположенного в Мейеровском проезде у метро "Сталинская" (теперь – "Семеновская"). Газета имела локальное название "ВСЕ ДЛЯ ФРОНТА!" (после Девятого мая – "ВПЕРЕД").
Редактор ее Владимир Федорович Кравченко поддался на уговоры Хольцмана и взял меня. Не думаю, чтоб он об этом пожалел. Отношения у нас были самые теплые.
Кроме него в редакции работал еще один мужчина – Александр Соболев, в будущем автор текста известной песни "Бухенвальдский набат". Несмотря на свою фамилию, он по происхождению был чистокровный еврей. Причем он вовсе не старался скрыть происхождение. Просто фамилия Соболев была его "родовой" фамилией – фамилия его сестры была такая же. Случалось и похлеще. Шолом-Алейхем вспоминает где-то о местечковом еврее по фамилии Иваненко, а уж того в мимикрии не заподозришь – он и русского языка не знал. Просто, когда евреям при Николае I давали фамилии, писарь, от которого это в значительной мере зависело, так записал его отца или деда. И что это все значило? А ничего!
Кроме редактора и Саши в редакции работало еще несколько человек, все женщины. Относились все друг к другу и ко мне хорошо, атмосфера в редакции была дружной. Я и теперь вспоминаю ее с теплотой. Мне отвели место в общежитии, но я жил в редакции. В общежитии я даже не прописался, за что скоро был наказан, опять потеряв непрописанный паспорт, который опять трудно было восстановить. К счастью, военный (точней "белый") билет – "Свидетельство о негодности к военной службе" – я на этот раз не потерял. Впрочем, с окончанием войны он уступил свое сакральное значение паспорту. Но это было и уж точно сказалось потом.
Мне очень неловко перед людьми, с которыми я работал и которым я благодарен, но писать о своем пребывании в газете мне сегодня почти нечего. Я помню всех, кто со мной работал, хоть не всегда помню их имена, помню их теплоту и заботливость, но занимало меня тогда, в мои девятнадцать лет, другое. И другое это было связано не с редакционной работой. Ее и я, и все рассматривали как промежуточную остановку перед Литинститутом. Поэтому от нее у меня, кроме общего ощущения людей, осталось очень мало воспоминаний. Только то, что мы с Сашей вместе шлялись по всяким литературным сборищам. И что он вообще опекал меня, как старший.
Да, еще вот что – Главлит. Туда меня то и дело отправляли. Придется обмануть чьи-то ожидания – ничего особо романтического, страшного ни в этих поездках, ни в самом учреждении тогда не было. Нам требовалось "залитовать", то есть получить разрешение на выпуск, очередной номер газеты. Выбор часто падал на меня. Ибо другим надо было специально ехать в центр, а мне это всегда было по дороге. Ведь Главлит помещался на Новой площади рядом с "Молодой гвардией", куда я и так стремился, да и типография, куда надо было сдать "залитованный" экземпляр, была тоже в центре. Поездки эти были вполне рутинные. Конечно, без разрешения Главлита типография не могла приступать к печатанию чего бы то ни было – хоть приглашений на торжественное собрание, но понимающе перемигиваться по этому поводу нет оснований. Учреждение вовсе не было грозным. Согласно вывеске оно называлось "Главное управление по охране государственной и военной тайны в печати" (кажется, там стояло еще "и на радио", но точно не помню), и собственно этим оно и занималось. Сидели там в основном вполне мирные, обыкновенные, озабоченные нелегким бытом женщины и сличали тексты со списком того, о чем было запрещено упоминать. За те несколько месяцев, которые я проработал в газете, не припомню никаких особых недоразумений с цензурой. Эти благостные строки не должны быть восприняты как намек на отсутствие в то время идеологической цензуры. Она была, и еще какая, но осуществлял ее каждый редактор на своем посту, с которого в случае недосмотра мог слететь прямо в тартарары, а не специальный комитет. Как Хрущеву могло прийти в голову приспособить этих теток (или таких же мужиков) к цензуре идеологической – ума не приложу. Но цензура как орган – образование более либеральных времен.
Но это – детали. Заполняло мою жизнь то, что я описал выше, – "Молодая гвардия", например. И еще страдания – в основном от неразделенной любви.
Именно тогда я как-то очень по-детски влюбился в только что появившуюся в литобъединениях и Литинституте Юлию Друнину. Появилась она после демобилизации по ранению, для меня – прямо с фронта, и я влюбился. По-детски, романтически – в ее чистоту, в ее подлинность. Влюбился без взаимности и без особой потребности в ней. Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж. Все эти обстоятельства нисколько не расстроили моих отношений ни с ним, ни с ней. Мы дружили.
Впрочем, романы у меня бывали не только идеальные. Возраст и страсть требовали своего. Был у меня роман тяжкий, беспросветный, мучительный. Были и такие, где ничего не было, но вспоминать все равно стыдно. Особенно стыдно мне вспоминать одну хорошую девушку, которой очень нравились мои стихи, и ее вроде ко мне тянуло, как и меня к ней. Но когда мы стали с ней целоваться, естественно, потребовала признания в любви. А поскольку я в этом соврать не мог, она оскорбилась и спросила, как же я так себя веду при таких-то стихах. Я растерялся и стал бормотать, что, дескать, одно дело стихи, другое...
– Так что ж, стихи – только актерство? – спросила она. И я, ошалев от собственной подлости, подтвердил это. Она была поражена.
А ведь это была неправда. Никогда мои стихи не были актерством. Отказавшись солгать подло, я оболгал себя с ног до головы. Просто легкие романы никогда не были для меня легки. И объекты находились неподходящие, и вообще получался уж какой-то совсем несусветный срам.
А жизнь продолжалась, и общение мое расширялось. Подружился я со студенткой Литинститута Идой Фридлянд, дочерью репрессированного марксистского историка и сестрой будущего критика и религиозного писателя Феликса Светова (тогда он еще был школьником). Их мать тоже сидела, но к тому времени уже вернулась из лагеря. В их доме у метро "Кировская" я встречал много поляков. Их семья какими-то родственными или дружескими нитями была связана с Польшей и с распущенной Сталиным (формально Коминтерном) польской компартией. Но как раз в те дни надо было создавать "Народную Польшу". Партию переименовали и восстановили в новом качестве. Польских коммунистов частично освобождали из лагерей и вместе с уцелевшими от "чисток" посылали в страну. По дороге некоторые из них останавливались в квартире Световых, у сестер их матери. Как пишет в своих воспоминаниях Ф. Светов, я поражал и пугал этих поляков своими стихами. Уж им-то они были близки. Польская компартия, безусловно, тоже была преступна. Но, тем не менее, я до сих пор уверен в том, что она никогда не была похожа на нашу, сталинскую. И именно потому, что свой "37-й год" она, так сказать, пережила в России и в Польше его не допустила. Это и спасло Польшу от сталинизации. Спас ее от этого Болеслав Берут, когда любыми средствами затягивал "следствие" над Гомулкой. Да, Берут был сталинистом и чекистом – все правда, но процессов с бредовыми обвинениями в Польше не было. Значит, не было необходимости заставлять людей повторять бессмыслицу или хотя бы ей противостоять. И то и другое чрезвычайно понижает духовный и интеллектуальный уровень общества. Но о поляках – к слову. Это просто еще один штрих того времени.
Ида Фридлянд свела меня со своими друзьями Рут Наглер и ее мужем Сережей Малец. Отец Рут Григорий Львович был родом из Черновиц, когда-то относившихся к Австро-Венгрии, – потому и жил потом в Вене (пока не эмигрировал в СССР).
Несмотря на то что его загребли в "ежовщину" (при Берии выпустили), он оставался несокрушимым коммунистом, коминтерновцем и даже твердо верил в абсолютную правоту Сталина. Во всех вопросах, кроме одного, – человек еврейского происхождения, он никак не мог согласиться с положением "классического" сталинского труда "Марксизм и национальный вопрос", что евреи не нация. Когда разговор заходил на эту тему, он приходил в ярость и сопротивлялся, как лев.
Конечно, в домашних условиях. Это не ирония – в иных говорить о какой-либо неправоте Сталина было физически невозможно. Потом он опять занимался коммунизмом в Австрии. Сначала с успехом – пока была советская зона оккупации, а после заключения Государственного договора с Австрией – без оного.
Но подружился я главным образом с его дочерью и зятем. С последним я дружил практически до самой его смерти. Сережа был тогда следователем военной прокуратуры, но взгляды на нашу жизнь имел более чем трезвые. Мы подружились, и Малецы решили свозить меня к Паустовскому, тогдашняя жена которого была их приятельницей. Эту поездку я помню очень хорошо. Константин Георгиевич Паустовский был тогда фигурой, значение которой переоценить трудно. Позднейшее несколько ироническое отношение к нему несправедливо и недостойно. У него не было гигантской мощи Солженицына, но это не основание для иронии. А если б она и была в те годы – то не было бы его самого. Но он был. И являлся, пожалуй, самым популярным писателем своего времени. Для многих – единственным напоминанием, что мир все-таки не стал двухмерным.
Константин Георгиевич жил тогда в Переделкине, на даче Федина. Поехали мы к нему воскресным летним утром на пригородном поезде, состоявшем из паровоза и небольших ("дачных") зеленых вагончиков, – электрички тогда ходили только по Казанской и Ярославской дорогам. Приняты мы были хорошо – сначала его женой, а потом и им самим. Между делом зашел разговор обо мне. Рут сказала, что я пишу хорошие стихи. Услышав такое вступление, Константин Георгиевич заранее попытался уйти в глухую оборону:
– Я не люблю слушать стихи.
Но Рут мягко настаивала. Дескать, услышите, не пожалеете. В конце концов Паустовский сдался:
– Ну, ладно, одно стихотворение я еще могу выдержать.
Я вовсе тогда не был слишком скромного мнения о себе, но почувствовал, что чтение становится ответственным. Одним стихотворением я могу себя погубить или утвердить в глазах человека, чьим мнением дорожу. И пошел ва-банк – прочел "Стихи о детстве и о романтике" – практически, об отрочестве и "ежовщине". И победил. Паустовский несколько смутился, крякнул, сказал:
– Читайте еще...
Потом добавил что-то насчет причин своей осторожности – сводилось к тому, что одолевают стихотворцы и отнимают время тем, что ему совсем не интересно. Читал я тогда много. Он расспросил меня о моих делах и, узнав, что я должен поступать в Литинститут, вызвался помочь и написал письмо уже ставшему тогда директором Ф. В. Гладкову. Мне это было приятно, но после всего считал это излишним – события показали, что я, видимо, ошибался.
Письмо я передал. Стоя за дверью, подслушал разговор на приемной комиссии. Докладывавший рассказал всю мою историю и предложил принять меня на...заочное отделение. Фамилию этого человека я не назову, ибо сегодня не сужу людей за то, что они боялись, – было чего. Но в тот момент я его ненавидел. Все мои планы опять рушились. Я не получал ни общежития, ни легализации положения – должен был надолго остаться в газете.
– А почему на заочное? – спросил Гладков. – Вы ведь говорите, что он талантлив.
– Да, но с ним трудно, – послышался ответ.
– С талантливыми всегда трудно, – возразил Гладков. – Что ж нам, одних бездарей принимать, чтоб нам легче было?
И я был принят.
Я бы не хотел, чтобы поведение Ф.В. Гладкова объясняли только письмом Паустовского. Нет, оно отвечало собственной натуре Федора Васильевича. Письмо могло только обратить на меня его внимание, не более. Человек он самостоятельный. И если б слова, что кто-то талантлив, но его при этом почему-то следует принять на заочное, были сказаны про любого другого, реакция была бы такой же. Федор Васильевич Гладков ни в какой мере не был флюгером. Доходило до смешного. Например, появившись в Литинституте, он с ходу велел снять портреты Горького и Маяковского. Дело не в том, было ли справедливо его отношение к этим писателям. Но их имена венчали собой государственный литературный Олимп, и директору советского писательского института приказать снять их портреты было то же самое, что вновь назначенному секретарю райкома велеть снять портреты Маркса и Ленина. Насилу его урезонили. Маяковского он хотел подвергнуть остракизму потому, что не терпел его творчества, а Горького потому, что основателем соцреализма считал не его, а себя (как автора "Цемента"). Что ж, у двадцатых годов был свой дурман и свои счеты. Он отличался не тем, что они в нем были, а тем, что сохранил их в первоначальной ярости.
Повел он себя круто не только со священными портретами. Он перевел в пединститут довольно большое количество студентов с формулировкой "ввиду несоответствия творческих способностей уточненному профилю института". Некоторых незаслуженно, но таких быстро восстановил – его можно было убедить. Некоторые не стали восстанавливаться, но стали литераторами. Но в принципе Литинститут действительно стал более творческим. Хотя вовсе не элитарным. Все это произошло до того, как я был принят. Но эту линию он гнул и при мне. Принимал он только тех, кого считал достойным. Ничьи, даже самые высокопоставленные, звонки не производили впечатления. О том, как безрезультатно приходил к нему несколько раз хлопотать за сына генерал высокого ранга Телегин, я расскажу потом.
Говорю же я об этом к тому, что при всех своих причудливых взглядах, при всей внешней свирепости, доходящей до самодурства, он был не только добрым, но и честным и даже – что уж совсем редко тогда бывало – принципиальным человеком. И писателем.
И вот я впервые пришел в Литинститут не в качестве гостя, а как законный студент. Впервые встретился со своими однокурсниками. А было их немного – человек пятнадцать, не больше. Как ни странно, все мои новые товарищи были мне незнакомы – среди них почти не было посетителей московских литобъединений. Разве что Володя Корнилов. И то я сегодня не убежден, что познакомился с ним не в Литинституте. Такое впечатление, что все ребята, кроме меня, Расула Гамзатова и Володи Корнилова (он годами не вышел), были демобилизованными солдатами и офицерами. Демобилизованными в основном по ранению, а не из-за окончания войны. Фронтовиками были Андрей Турков, Костя Левин, Максим Толмачев, Гриша Куренев (тогда Хейфец), Слава Костыря, Толя Злобин, Жора Друцкой, Игорь Кобзев, Максим Джежора (он же Калиновский). С последними двумя я сразу подружился. Потом, в середине года, вернувшись с фронта, на наш курс пришел мой бывший "сослуживец" (кавычки относятся не к нему, а ко мне) Володя Немец – в будущем известный критик Владимир Огнев. Из девушек-фронтовичек у нас на курсе была одна Ольга Кожухова. Она была очень красивой девушкой – настолько, что красоту ее не портил даже явный и бросающийся в глаза дефект – укороченный с одной стороны рот. Были у нас еще девушки. Две из них – с нашей тогдашней точки зрения, пигалицы, Инна Гофф и Рита Агашина – сразу подружились, хотя Инна была родом откуда-то с украинского Юга (кажется, из Харькова), а Рита – с русского Севера. И дружба их продолжалась всю жизнь, до самой Инниной смерти.
Кроме них с нами еще училась Лариса Левчик, которая потом стала женой Василия Федорова и известна как очеркист и прозаик Лариса Федорова – с ней мы тоже быстро подружились. И еще милая, симпатичная, женственная Нина Долгополова.
Училась она хорошо, но неизвестно (мне), что писала. Потом она стала женой Максима Толмачева.
Чуть не забыл упомянуть о еще двух студентах – оба были намного старше большинства из нас – Юрии Грачевском и некоем Гурвиче. Как мог этот Гурвич попасть в Литинститут, я и теперь не понимаю. Можно было бы заподозрить самое худшее, но по своему культурному уровню в литинститутские стукачи он не годился. С ним никому бы не пришло в голову не только откровенничать, но и просто разговаривать о чем-либо серьезном – далеко не все "гурвичи" интеллигенты... Прожил он на нашем курсе чуть больше семестра, кое-как сдал экзамены, но камнем преткновения стало для него "Введение в языкознание". Этот предмет читал у нас А. Реформатский, который был блестящим человеком, ученым и лектором, но имел одну слабость, на мой взгляд, вполне простительную, – не выносил дураков. Гурвич безуспешно сдавал ему этот предмет бесчисленное число раз. Но когда в "надцатый" раз, отвечая на очень простой "трепологический" вопрос, вместо "права наций на самоопределение" произнес "право наций на самообразование", терпение Реформатского кончилось. Он не только не принял у Гурвича экзамена, но объявил: "Ставлю вам двойку и впредь экзаменовать вас больше не буду!" Гурвичу пришлось уйти из института. Но как он туда попал и зачем он ему был нужен при таком развитии – для меня тайна.
Юрий Грачевский был штучкой совсем иной. Уж его-то появление в Литинституте ни у кого удивления вызвать не могло. Я знаю, что он был драматургом, но никогда ничего из написанного им не читал (только в одной публикации эмигрантского автора его юношеские стихи), но человек он был явно литературный, и это чувствовалось с ходу. Но был он и стукачом. Теперь это неопровержимо доказано несколькими людьми, пришедшими к этому выводу независимо друг от друга и даже не всегда друг с другом знакомыми.
Среди них и я. В институте я этого не знал и не подозревал, но во время своего следствия заподозрил. В Караганде, где я жил после ссылки, подозрение превратилось в уверенность, которая проверкой, проведенной мной по возвращении в Москву, вполне подтвердилась.
Но история началась в Литинституте. Особыми друзьями мы с Грачевским не были, однако я относился к нему как к товарищу. Однажды мы с ним гуляли по Тверскому, и между делом я прочел ему свое стихотворение о Ларисе Рейснер. Стихотворение было романтическим, воспевало ее без упоминания имени – просто как женщину-комиссара Гражданской войны, водившую в бой матросов. Не скажу, чтоб такие темы тогда считались актуальными, но на крамолу в ней не было даже намека. И я очень удивился, когда Юра вдруг сказал:
– А тебя все в эту сторону тянет.
Я был очень удивлен:
– В какую сторону? Из чего это видно?
Юра объяснил:
– А разве ты не знаешь, что Лариса была женой Раскольникова и любовницей Радека (а может, и Троцкого – теперь не помню)?
Имя Ларисы Рейснер мне было известно только по стихотворению Пастернака к ней и из недавно прочитанной "Оптимистической трагедии" Всеволода Вишневского, точней, из послесловия к ней (в пьесе она по имени не названа). И откуда мне, провинциальному киевскому мальчику конца тридцатых, было знать сенсации светской хроники предшествующего, наглухо отъединенного десятилетия? Разговор меня этот кольнул – была в нем неприятная настойчивость и заданность, – но забылся. Вспомнил я его только на следствии.
Однажды между делом следователь спросил:
– Наум, а у тебя есть какое-то стихотворение о женщине.
Я удивился: о женщинах у меня было тогда много стихов.
– Да нет, – уточнил следователь. – О женщине-комиссаре...
Оно было в моих бумагах, но я прочел его. Следователь с удивлением воззрился на меня. Он тоже не знал светской хроники двадцатилетней давности. Кстати, имя Рейснер, хоть тогда не рекламировалось, никогда не было внесено в список запрещенных. О давней прогулке по Тверскому я вспомнил только по дороге в камеру – и впервые всерьез заподозрил Грачевского в стукачестве. Окончательно же утвердился в своих подозрениях во время случайного разговора в Караганде. Мой тамошний товарищ, бывший журналист, как многие, сосланный туда после отбытия лагерного срока, рассказывая о каком-то лагерном событии, вдруг упомянул среди его участников Юру Грачевского...
– Так что, – вскричал я, – Юра Грачевский – сидел?!
– Да. Вместе со мной. А что? – не понял моего волнения собеседник.