355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Коржавин » В соблазнах кровавой эпохи » Текст книги (страница 25)
В соблазнах кровавой эпохи
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 12:30

Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"


Автор книги: Наум Коржавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)

Словечко “у меня” говорило, что старшина не восстанавливает дисциплину, а использует данные ему права для личной мести. И прямым следствием этого нарушения явилась его эскалация – ЧП.

У нашего старшины этого случиться бы не могло – он всегда себя чувствовал представителем армии и дисциплины. Если бы теперь были такие старшины, не было бы в армии ни дедовщины, ни утечки оружия, ни прочего безобразия. Причина вовсе не в том, что “при Сталине был порядок”, – причина в том, что сталинское разрушение порядка еще не до конца отразилось на внутренней сущности людей. Но это мои сегодняшние мысли. И отношение к старшине, тоже сегодняшнее, тогда было другое. Его достоинства я признавал, но относился к ним как к должному, а в нем видел только грубое существо, антисемита.

Между тем антисемитизм его был вовсе не безграничен. В часть прибывали и другие евреи, и все они исправно служили, и он, как и все остальные, к ним не имел никаких претензий. Их даже ставили мне в пример. Дескать, смотри, тоже еврей, а не “косит”. Они были записаны в исключения. Я один был типичным. Сейчас к антисемитским взглядам я отношусь спокойней – как к заблуждению и соблазну. Это всегда плохо, всегда чревато подлым насилием и кровью, но с теми, кто так думает, можно и нужно разговаривать – не всегда, но часто. Особенно у нас, где все так запутано.

Но что бы я ни думал теперь и тогда о нашем старшине, главным стимулятором атмосферы антисемитизма был не он, а некто Шестаков, неизвестно на каких правах уже долго околачивавшийся в этой тыловой части. Он говорил, что вообще-то он офицер, но куда-то подевались его документы и он их ждет. Надо сказать, что военное дело – во всяком случае, в пределах подготовки солдата или сержанта – он знал действительно хорошо, хотя считался рядовым. Сержантские лычки ему дали уже при нас. В то, что он действительно рвался на фронт, я не верил. Старшине и другим верил, ему нет: уж очень он лебезил перед всеми, от кого зависел. Этот человек был антисемитом настоящим, по душевной потребности. Я бы сказал, антисемитом – мечтателем и провозвестником. Впрочем, в его отношении ко мне сказывался не только антисемитизм. Я был попавшийся интеллигент, да еще еврей. А он тоже был “интеллигент” – жертва советизации вузов (кончил то ли учительский, то ли какие-то курсы) и в этом смысле мучим был комплексом неполноценности.

Его разговоры о евреях выходили за грани обычных в армии. Он не ограничивался тем, что евреи-де уклоняются от службы, но любил поговорить и о другом – о еврейском засилии. Однажды он рассказывал героическую сагу о себе как о борце с этим хитрым засильем.

По его словам, его назначили руководить отделом народного образования какой-то из сибирских областей.

– И вот ко мне попросился на работу один еврей, и я взял его. А он привел второго, а тот – третьего... Смотрю – а у меня уже синагога. Кругом обсели. А он еще с одним приходит... Я взял и всех выгнал – до одного!

Я не очень тогда верил в то, что его могли назначить на такой пост. Он был старше нас, но все же слишком молод. Тем более дело происходило не прямо перед войной, а за несколько лет до нее. Да и уровень его был, как мне казалось, не тот. Но тут я, как теперь мне понятно, ошибался. И не с таким уровнем работали на любых постах. В том, что в учреждении работало много евреев, ничего особенно неправдоподобного нет. Разумеется, эта диспропорция вызвана общими причинами, а люди, поступавшие на работу, сами этим греха не совершали. Кстати, и у Шестакова не выходило, что они плохо работали. Но, согласно распределительной психологии, должности распределяют не в интересах дела, а “по справедливости” – как готовые блага. Каждому разряду столько-то. Это болезнь не только наша – Клинтон по этому принципу составил правительство США. Короче, все рассказанное выше могло иметь место. Не могла иметь места только сама “героическая сага”. Выгнать сразу столько людей по национальному признаку можно было только на пике “антикосмополитской” кампании 1949-го или истерии по поводу “убийц в белых халатах” 1953 года. В остальные послевоенные годы можно было евреев выживать по одному, и чаще старались не столько их выгонять, сколько не принимать на работу. А в довоенные времена, к которым относилась “сага Шестакова”, его за одну такую попытку обвинили бы в антисемитизме и в лучшем случае лишили бы партбилета и должности, а в худшем – просто бы посадили: за подрыв дружбы народов СССР. Мне такие формы защиты моего национального достоинства отнюдь не по нраву, но факт есть факт. Шестаков врал – врал самозабвенно, страстно, с южным придыханием. Точнее, мечтал вслух, выдавал желаемое за действительное... Но желаемое это в нем ощущалось каждый день, каждую минуту и отравляло мне жизнь – он ведь и спал с нами в казарме. Конечно, его филиппики я бы выдержал – но ему сочувствовали. На него мне было плевать, но на сочувствовавших ему я плевать не мог.

Я их не винил – я давал повод для такого отношения. Да, у меня в самом деле ничего не выходило, не хватало сноровки, сил и здоровья. Но и нехватка здоровья, будучи признана, не примирила бы ребят со мной, ибо она в тех условиях была преимуществом, даже привилегией: в перспективе могла от фронта освободить, сберечь жизнь. Как же тут было не заподозрить хитрость!

Тем более что слабость моя не была тотальной. Таскать тяжести, подставляя плечо, я вполне мог. Правда, когда на мучном складе на меня наваливали пятипудовый мешок, я просто не мог устоять на ногах. Но в принципе плечи мои могли кое-что вынести. Я мог, например, таскать бревна. И когда нас посылали в лес за дровами, я притаскивал оттуда никак не меньше других. Я старался как бы компенсировать то, что делать не мог. Но это было скорей подозрительно: почему так? Все это духовно сбивало с ног, подавляло и рождало твердое убеждение, что на войне меня, такого никчемного, убьют в первый же день, и без всякой пользы. Появились у меня даже “трогательные” жалостные стихи на эту тему, не помню, тогда или чуть позже я их написал. Привожу их исключительно как факт биографии:

Что для сводки могло в этот день перестрелки случиться?

Фронт был тверд, и никто из врагов не подался назад.

Не писать же о том, что погибла одна единица —

Рядовой, никому не известный неловкий солдат.

Просто пуля вошла, оборвала все мысли, желанья...

Оборвала начатки каких-то несказанных слов,

И осталась от жизни, от всех ее переживаний

Фотокарточка девушки в маленьком томе стихов.

Дальше не помню. Кончались стихи так:

Этот день не был в сводках отмечен особой печалью.

Были дни за войну – они большей печали полны.

Лишь старушка одна, затерявшись в России, считала

Этот день самым черным за долгие годы войны.

Стихи эти не входили ни в один из моих сборников – ни в России, ни в эмиграции. И не войдут. Конечно, в чем-то они близки к банальности тех лет. Да и рифма “печалью – считала”, прямо скажем, не очевидна (хотя “ч” как-то выручает), но в основном я их не публиковал не поэтому. Мне вскоре и навсегда стало чуждо это подчеркивание интеллигентности (фотография девушки в томике стихов) и жалостливый тон задавленного человека. По моим взглядам и ощущению это противоречит поэзии, мельчит и подменяет ее.

Дни шли один за другим, все они были тяжелы и безвыходны. Собственно, мне ведь и училище ничего хорошего не сулило. Редко что-то случалось. Например, комсомольское собрание, может, полковое, а может, даже бригадное – народу было очень много. Общей риторики я не запомнил, но в заключение выступил только что присланный к нам новый командир бригады, генерал-майор Петров, – не тот знаменитый одесско-севастопольский, но тоже генерал, тоже фронтовик и тоже Петров. Речь его была странной смесью здравого смысла и дикости. Начал он с ностальгического восхваления старой армии (с бунта против которой, надо думать, и началась его карьера). Возрастная ностальгия его совпала с тем, что теперь это стало, так сказать, “в струю”: боевые традиции русской армии вытаскивались из несправедливого забвения, их не только разрешалось, их полагалось чтить, и это было правильно. Но наш новый комбриг вносил в это свою интерпретацию.

– Вот, все ругают старую армию, – говорил он, – а там была дисциплина. Допустим, ефрейтор. Теперь у нас тоже ефрейторы есть. Да разве у него настоящий авторитет? Нет. В старой армии ефрейтор был большой человек. Он спал вместе с солдатами, но сапоги у него всегда блестели. И разве сам он себе их чистил? Никогда! Солдаты ему чистили. По очереди. Один за другим раньше вставали и чистили. И подшивали-пришивали что надо. Встанет – сапоги стоят блестят и все у него в порядке. А если слово скажет – закон! Я сам был ефрейтором – знаю.

Это сегодня я понимаю, что генерал просто ностальгировал по молодости. Тогда этого не понимал, и его слова меня ужасали. И своим смыслом, и тем, что говорилось на комсомольском собрании.

– Или говорят: в старой армии солдат били, – продолжал он. – Да разве хорошего солдата били? Только нерадивого! А что вы думаете? Ничего страшного. Вот и теперь на фронте бывает: его, подлеца, расстрелять мало, а ты ничего – палочкой огреешь, поймет.

Тогда на фронте в боевой обстановке разрешили применять физическое воздействие и даже оружие. В боевой обстановке все бывает. Действительно удар может привести растерявшегося человека в чувство. Во всяком случае, это лучше, чем расстрелять его. И я думаю, что этот генерал так и поступал – как лучше. Но от общих его представлений о порядке мне становилось страшно. Я ведь еще стоял на страже завоеваний революции. А остальные – как им эта речь? Как же это – терпеть побои и сапоги чистить ефрейторам? Генерал им понравился своей простотой и непосредственностью, мне, честно сказать, тоже – но ведь не бросились же все после собрания чистить сапоги своим ефрейторам! О чем же они думали?

Сегодня, много пожив, узнав и передумав, я полагаю, что генерал был не прав. Уже и до семнадцатого бить солдат в России было нельзя. Я не о правилах – этого вообще уже нельзя было делать безнаказанно, народ уже этого не переносил. Дед, хозяин моей сибирской квартиры, служивший перед революцией вместе с двоюродным братом в слабосильной команде, после того, как фельдфебель дал этому брату зуботычину, всерьез решал с ним вопрос – будем сигать вниз головой с чердака высокого дома или погодим: не могли снести оскорбления. Положим, это сибиряки, люди особенно самостоятельные. Они ведь и на Колчака пошли, когда их стали пороть. Но и во всей России – тому тьма свидетельств – этого уже делать было нельзя.

Не могу умолчать об одном почти забавном приключении. Почти – потому что, само по себе забавное, оно касается самого страшного в советской жизни. Как я уже говорил, через день мы отправлялись в суточные бригадные караулы. Меня решили не брать как непригодного не потому, что я где-то в этом смысле провинился (наоборот, я был очень старателен), а просто, так сказать, на основании эстетического несоответствия. Из-за этого я однажды попал в самый ответственный наряд – в бригадную контрразведку, в СМЕРШ бригады.

Дело было в том, что в этот караул наряжалась всегда одна и та же группа. Но на этот раз один из членов группы заболел. И выяснилось это очень поздно, когда все остальные наряды разошлись по постам. Это ставило формировавших наряд в затруднительное положение, ибо в такой наряд можно было назначать только коммунистов и комсомольцев, а все они были разосланы по другим точкам. Кроме меня. Сержантам очень не хотелось посылать меня, но никого больше не нашли. Наконец с угрожающими напутствиями: дескать, смотри не подведи, а то! – меня снарядили в путь-дорогу. Но я и сам относился к заданию ответственно. Шла война, СМЕРШ означало “Смерть шпионам”, а шпионам я, естественно, не сочувствовал – моя оппозиционность на войну не распространялась. Что речь в подавляющем большинстве случаев шла совсем не о шпионах, что ободрившийся Сталин как раз начал тогда очередной виток своих репрессий, я знать не мог. Этот “поток” и сейчас мало кем осознан, затерялся в океане войны между тридцать седьмым и сорок девятым. Но я шел стеречь шпионов и был горд оказанным (хотя и нехотя) доверием. Начальником караула был старшина-казах, человек толковый и знающий службу. Остальные ему под стать, всего нас было четверо. Ко мне относились по-товарищески. Они, как и я, не несут ответственности за то, что творилось на охраняемом ими по наряду объекте. Они были солдатами, а не чекистами и несли только внешнюю караульную службу – в остальное их не посвящали. Во всяком случае, ответственность их за то, что там творилось, была не больше, чем у остальных граждан тогдашнего СССР.

Нам выдали винтовки с боевыми патронами, и мы пошли в ту деревню, где размещался штаб бригады и его службы. В том числе и СМЕРШ.

Внешне в СМЕРШе было все по-домашнему. Представлял он из себя крестьянский двор. Вероятно, потеснил СМЕРШ не самого хозяина, выселенного из построенного им дома гораздо раньше, а какое-то сельское учреждение. Дом был одноэтажный, но как-то очень высоко стоящий, с большими смотревшими на улицу окнами в наличниках. Дом этот помещался справа от ворот, слева от них, выходя одной длинной глухой стеной на улицу, а сенями в торце – в сторону главного дома, находилось помещение для арестантов. Вдоль второй длинной стены во дворе, тоже глухой, на цепи по проволоке бегала овчарка. Провод был протянут так, чтоб собака никоим образом не могла дотянуться до сеней, где надлежало находиться часовому. Главная задача часового была простой: как-нибудь по рассеянности не сделать шага вдоль этой стены. Ибо собака не была знакома с Уставом караульной службы и не знала, что часовой есть лицо неприкосновенное.

Прямо от сеней вдоль сарая (который и СМЕРШу служил сараем: ему тоже нужны были дрова) вела куда-то дорожка. Вроде куда-то за усадьбу, в бывшие огороды. Караульное помещение находилось в одном из хозяйственных помещений, расположенных на другой стороне двора, как раз напротив главного дома, справа по диагонали от арестантской. Это была маленькая, но теплая бревенчатая избушка. Там должна была находиться караульная команда – вся, кроме того, кто на посту.

Туда мы и пришли. И были там встречены вполне радушно, “по-домашнему” теми, кого мы сменяли. Все, кроме меня, были знакомы. Они ведь в том же составе сменяли друг друга регулярно через день. Видимо, КВУ были не только в нашем полку. Меня представили сменщикам, объяснили, что я подменяю заболевшего, после чего посидели немного, покурили, и смененные ушли. Начался один из самых удивительных дней моей жизни.

Начальства никакого не было – только мы. Кто-то заступил на дежурство сразу, как пришли. На посту стояли по четыре часа два раза – раз ночью, раз днем. Я должен был заступить вторым или третьим, точно не помню, и по совету старшины тут же завалился спать. Разбудил он меня ночью. Проверил, правильно ли я понимаю свои обязанности, прочел напутствие – но не угрожающее, а вполне дружеское – и повел меня на пост. Смена произошла без каких-либо формальностей, прежний часовой отдал мне тулуп и отправился со старшиной в караулку – греться и отдыхать, а я остался один в сенях. Прохаживаться можно было только в сенях и вдоль сеней по двору до улицы. Мой “коллега” не давал о себе забыть, все время гремел цепью.

Вдруг я услышал шаги. К нам! В свете фонарей я увидел офицера. Вскинул винтовку:

– Стой, кто идет?

Офицер остановился, и я услышал интеллигентный голос:

– Стоите? Вот и хорошо! Я проверяющий из штаба бригады...

Офицер явно был доволен, что ни на чем меня не застукал.

– Хорошо, что не спите, – сказал он закуривая. – Нет, не надо будить начальника караула. Пусть спит.

И проследовал дальше.

Как я мог спать? Я ведь охранял разоблаченных шпионов!

Я снова вошел в сени. Из арестантской слышались голоса и смех. Смеха было много. Когда я через четырнадцать лет сидел на Лубянке, мы там тоже много смеялись. Сталинские арестанты вообще много смеялись. Весело им не было никогда, а смешно бывало часто. Но тогда этот смех меня поразил. Я стал прислушиваться. И вдруг после очередного взрыва смеха услышал чистый голос:

– А ты думаешь, это смешно, что мы здесь сидим?

Я вполне и сразу понял значение этой фразы. Прежде всего, я охранял не шпионов. Человек, произнесший эту фразу, знал и про себя, и про своих товарищей по несчастью, что они ни в чем не виноваты. Для них это было совершенно очевидно.

Утром двух из этих арестованных я смог увидеть воочию. Я отдыхал, когда пришел приказ выставить временно дополнительный пост – к арестованным, которые будут заняты пилкой и колкой дров. Поставили меня. Кто вывел, а потом увел заключенных, я не заметил. К заключенным мы отношения не имели. И общаться с ними ни по какому поводу не должны были. Им же, наоборот, хотелось общаться. Но я стоял как пень, как петровский солдат, усвоивший “сено-солома”, и ни на какие заговаривания не отвечал. Один из арестованных, в шинели без хлястика, уже не очень молодой, кажется, попросил закурить. Этого я сделать никак не мог, ибо никогда не курил и ни папирос, ни спичек у меня не бывает. Надо было так и сказать. Но я просто не ответил – согласно уставу и приказу стоял как изваяние и хранил каменное молчание. Думаю, именно потому, что был плохим, да еще затравленным солдатом. Арестованный довольно быстро сообразил, с кем имеет дело:

– Солдат, ну чего ты бычишься? Не бойся, не убегу. А если б захотел бежать – рванул бы, и хрен бы ты меня догнал. И не попадешь. Или вот топор бы тебе в лоб засадил – и конец.

Все это было чистой правдой, и я это понимал. Стерег его не я со своей винтовкой, а то, что бежать неуголовнику в СССР все равно было некуда.

Но и не нарушая устав, а, наоборот, его соблюдая я все же оказался на грани крупных неприятностей. Произошло это через некоторое время после того, как я заступил на свой настоящий пост – при арестантской. Стоя у входа в сени, я вдруг увидел, что по дорожке вдоль сарая прямо на меня идет человек в ушанке и в синей зимней куртке. Я секунду подождал, но он продолжал свое бесстрашное движение в неположенном направлении. Тогда я вскинул винтовку и стал действовать строго по уставу:

– Стой, кто идет?

Ответ был лаконичен:

– Пошел на ... .

Я повторил свой вопрос еще два раза – и получил два аналогичных ответа. Только адреса отсылок становились все отдаленней. Движение продолжалось. Тогда я перешел к тому, что требовал от меня устав в подобных случаях:

– Стой! Стрелять буду!

Тут нападающий на пост послал меня особенно далеко, но движения не прекратил. Тогда я сделал единственное, что мне оставалось. Взвел курок и крикнул:

– Ложись!

И тогда, видимо, он тоже вспомнил устав и понял, что за этим последует. Лечь он не лег, но присел на корточки и завопил:

– Начальник караула!.. Начальник караула!.. Гони его к ...онной матери!

Выскочил испуганный старшина, увидел эту живописную картину и не столько приказал, сколько разрешил:

– Пропусти...

После этого “потерпевшему”:

– Он, товарищ старший лейтенант, новенький, не знает...

Тот еще продолжал ругаться, но успокаивался. Старшина подошел ко мне.

– Это начальник контрразведки. Пропускай его... – Потом тихо спросил: – Ты сказал: “Стой, кто идет?” Три раза? Потом “Стой, стрелять буду!” предупредил?

Получив на все утвердительные ответы, он почти шепотом на ухо сказал:

– Правильно!..

Так мы с ним шепотом соблюдали Устав караульной службы.

А что только нам не говорили о святости устава! Часовой без начальника караула никого допускать на свой пост не должен. Даже хорошо знакомых ему собственных командиров любых уровней. Умилялись по поводу нравоучительной истории о Ленине, похвалившем часового, не пропускавшего его без пропуска в Смольный. Рассказывали даже идиотскую историю про часового, застрелившего собственную мать, приехавшую его навестить и невзирая ни на какие окрики бросившуюся к увиденному вдруг сыночку. По этому поводу разводили руками и говорили:

– Что делать! Устав требовал. Часовой не мог иначе.

Вскоре после моего дежурства в СМЕРШе нас провели через медкомиссию. Но теперь, когда молодой врач спросил, какие болезни у меня были, я сказал о пороке сердца. Он рьяно стал меня выслушивать, бросился к старшим, которые тоже меня по очереди выслушали, и в конце концов я был признан “годным к нестроевой службе в тылу”. После этого меня перевели в нестроевую роту.

Станция Самоцветы

С переводом в нестроевую роту все мои злоключения как будто кончались. Но был еще один, заключительный, аккорд, в каком-то смысле самый тяжелый и оскорбительный. Правда, уже не в армии, а на небольшой шахте возле станции Самоцветы. Но туда еще предстояло добраться.

Нестроевая рота представляла собой не регулярную часть, а род распредпункта или – из более позднего опыта – камеры пересыльной тюрьмы, в просторечии пересылки. Только что взаперти не держали, из казармы выйти всегда можно было. Гигантская казарма с двумя рядами широких сплошных нар вдоль всех стен. И везде люди, люди, очень много увечных воинов: хромавших, каких-то скособоченных и тому подобное. Там были представлены все народы СССР. Мест на нарах было впритык, время от времени вспыхивали конфликты, кто-то кого-то стаскивал с нар – иногда наглеца, занявшего чужое место, иногда с целью отобрать чужое место, а чаще по ошибке: вышел ночью в нужник, а потом перепутал – спали ведь сплошняком, вповалку, а народ был случайный, друг другу незнакомый. Почему этих людей не отпускали домой, а заставляли мучиться здесь? Неужто кто-то наверху полагал, что они долечиваются в этой нестроевой? Видно, такие вопросы решал кто-то, кто видел перед собой только цифры и вообще не имел представления, что есть что. А внизу плохо понимали, чем занять это воинство. В основном рота использовалась в кухне и на других хозяйственных работах. На кухню отправлялись охотно. Там можно было наесться вдоволь. Иногда голодные люди, стремясь наверстать недоеденное и наесться впрок, переедали. Над ними потешались. Помню такую, например, картину. Юный, совсем юный узбек, вероятно колхозник в прошлом, вообще непривычный к нашему быту и пище, стоит, страдальчески согнувшись и держась за живот – его буквально скрутило, – перед старшиной, а тот потехи ради орет: “Смирно!” А вокруг стоит народ, смеется. Беззлобно, да и старшина не злой человек, но смеется. Но узбеки тут же стоят – не смеются. Столкнулись разные уклады, углубляется взаимонепонимание. А оно, как мы теперь знаем, – чревато.

Однажды по приказу генерала, командира бригады, нестроевую роту под командованием лейтенанта, тоже раненного, выгнали на строевые занятия. Это, может быть, было и смешно – видеть этот нестройный строй, но генерал, как военный человек, знал, что делал, приказывая это. Он понимал, что люди дурели от скученности, духоты и безделья и во избежание разложения надо их занять. Вряд ли он думал, что нас всерьез начнут муштровать. Этим и не пахло. Лейтенант вывел свое воинство под иронические приветствия всех встречных и поперечных из расположения части – достаточно далеко, чтоб не мозолить глаза начальству, но не так далеко, чтоб эту железную гвардию переутомить. Найдя удобное место, он объявил перекур. Перекур этот был довольно длинным, к нему, собственно, и свелись “занятия”. Когда подошло время, нас опять построили в колонну, и столь же живописным строем мы побрели обратно. Думаю, что если б нас застукал за этими “занятиями” любой начальник, кроме уж очень глупого, он, сразу бы догадавшись, в чем дело, вполне бы удовлетворился рапортом, что с ротой проводятся строевые занятия, а в данный момент как раз перекур. В армии часто приходится соблюдать декорум, никакого своеволия в ней проявлять нельзя, но форма приказа не всегда соответствует тому, что от тебя на самом деле хотят. Ты должен тоже соблюдать декорум, но делать то, чего от тебя ждут и требует здравый смысл. Так и понял свою задачу лейтенант. Но в то же время надо было не ставить и начальство в неловкое положение. Поэтому он нас и отвел чуть подальше, с глаз долой. Своеобразная армейская грация тех лет.

Еще в связи с этой ротой я помню митинг. По какому он был поводу, я уже забыл. Но разговор шел о ненависти к врагу. Надо сказать, что митинг проходил почти стихийно. Политрук на сцене только слегка дирижировал, вводил его в рамки. А так он двигался сам собой. Солдаты сами стремились высказаться. С места, анонимно, вовсе не стараясь выслужиться. Да и кто мог выслужиться в тамошней текучке? Просто примеры немецких зверств, приводимые политруком, они дополняли своим, наболевшим:

– А вот у нас в деревне, товарищ старший лейтенант, немцы сделали то-то...

Тут же другой голос:

– Это что! А вот у нас...

Политруку оставалось только обобщать:

– Вот видите, товарищи...

Что бы ни говорили некоторые эмигранты и как бы ни изгалялись некоторые молодые в стране, война – во всяком случае, в тот период – была войной и в самом деле народной и Отечественной. А того, что насмерть перепуганный в сорок первом Сталин расплачивался жизнями легко и щедро, что его любимым деепричастием в приказах (не тех, которые читались по радио) было “не считаясь с потерями”, – этого люди ни знать, ни представить себе не могли.

Вскоре была составлена команда из солдат моей категории годности, человек восемь, не больше. Были они, в основном, люди в возрасте, самым молодым было под тридцать. Некоторые очень даже бывалые. Тут-то и возникает в моей жизни недоброй памяти станция Самоцветы. Станция эта расположена между угольным Егоршином и металлическим Алапаевском. Вероятно, где-то рядом добываются знаменитые уральские самоцветы, отсюда и название. Но нам дали предписание явиться не на рудники, где их добывают, а на угольную шахту, расположенную, вероятно, по другую сторону железной дороги.

Шахта эта, хотя и была уральской, не относилась к числу индустриальных гигантов. Относилась она к тресту “Местоп” – местной топливной промышленности, объединяющей предприятия, добывающие уголь для местных нужд. Но какие были тогда местные нужды у Свердловской области? Все ее заводы работали на войну. И эта маленькая шахта тоже. Поэтому ее неплохо снабжали продуктами, поэтому и нас прислали – в качестве централизованно распределяемой рабочей силы. Практически нас демобилизовали, но закрепили за этой шахтой.

На шахте в основном работали жители расположенных рядом с ней деревень. Может, кто из них добывал или обрабатывал самоцветы, но я о таких не слыхал. Поселили нас не в деревне, а в шахтном общежитии, где кроме нас жили люди, называвшиеся поляками. Поляками считали их все окружающие, поляками они, по-видимому, считали себя и сами. Я поначалу думал, что все это выселенные жители Западной Украины. Оказалось, ничего подобного. Они были исконно советские граждане, только жили раньше вдоль польской границы. Но и это было не самым удивительным – я ведь знал, что поляков выселили из Киева. Самым удивительным было то, что их “польский” язык был мне абсолютно понятен и знаком с детства. Ибо говорили они по-украински, причем очень хорошо и чисто. У меня скоро среди них завелся приятель, любитель книг, но и из его разъяснений я не смог уразуметь, кто они такие и почему они поляки. Теперь я понимаю, что это были униаты, переселенные с западных границ, – Солженицын в “ГУЛАГе” зафиксировал среди потоков и этот маленький (тоже из многих тысяч семей) ручеек. А здесь они были – как я сформулировал потом – в трудармии. Я уже упоминал это образование, когда писал об отце своего товарища Рэма Штруфа. Туда “мобилизовывали”, точней, загоняли для оборонных работ всех трудоспособных представителей “ненадежных” наций. Вероятно, все они считались находящимися под наблюдением, хотя чего было за ними наблюдать? Люди были все сдержанные, солидные, вежливые и замкнутые от посторонних.

Наша команда занимала отдельную большую комнату. Под землей никто из нас не работал – даже не приглашали. По-видимому, своих хватало. Работавших под землей освобождали от армии и к тому же сравнительно хорошо снабжали. Но прибывшие со мной на подземные и не рвались. Народ это, в основном, был тертый и дошлый. Один тут же устроился заведующим столовой, другой – мужик вполне основательный – очень скоро стал заведующим пекарней. Что и то и другое тогда значило, догадаться легко. Третий – будем его называть мастеровой – устроился куда-то в мастерскую. Меня, моего соседа по кровати, кустанайского колхозника и некую личность по имени Попов – в чернорабочие. Точнее, в укладчики путей – там строилась узкоколейка. Это на уральском-то морозе, под уральским снегом. Особенно “весело” было отгребать этот снег с предполагаемой трассы. Пока отбросишь одну лопату снега – а работали мы широкими фанерными лопатами, – наваливало две или три. Однажды я не выдержал этого мартышкина труда, бросил работу и пошел к начальнику шахты. Сказал, что я не могу больше, что сил выполнять такую работу у меня нет и что я просто не знаю, что теперь делать. Видимо, бессмысленность моего пребывания была очевидна и для него. И, выслушав меня, он пожал плечами и велел секретарше напечатать приказ о моем увольнении, точнее, о направлении в райвоенкомат, за которым мы числились, с резолюцией: “Ввиду невозможности использовать”. Думаю, что она относилась ко всей моей службе. Меня рассчитали. Нет, шахта эта не сделала мне ничего дурного.

Досталось мне вовсе не от шахты, а от моих случайных товарищей, остальных “годных к нестроевой в тылу”, населявших нашу комнату. Дело не в том, что это были простые люди. Мне не раз приходилось жить среди простых людей, но с такой атмосферой я больше не сталкивался. Вероятно, переход от армейской регламентации и регламентированной обеспеченности к относительной свободе и неизвестности действовал деморализующе. Не говоря уж о том, что и предыдущий советский опыт отнюдь не действовал на них облагораживающе. Это несколько противоречит тому, что я до этого здесь говорил о “советскости”, – но это противоречие не мое, а жизни. К сожалению, все те же “вера и доверье” способствовали их человеческим качествам, но держались ни на чем. Они и начинались на ином уровне бытия, которого большинство не достигало. Не обязательно этот уровень был материальным – он мог быть уровнем связей, человеческой активности, интереса к общественным вопросам. На прочих советчина наваливалась безо всякой иллюзорной “советскости” – ничем для них не окупаемой бедностью, тяготами, опасностями, эксплуатацией. И они знали свое дело туго: надо уметь выкручиваться и изворачиваться. Завстоловой с фиксой явно до армии прошел через лагерь, хотя человек был не преступного типа (вообще людей вороватых среди них почти не было). Выкручивался... Меня он считал человеком, обреченным на гибель ввиду моей неприспособленности. “Единственное место, где такой может жить, – это лагерь, там хоть кормят”, – однажды философски высказался он. Вполне, впрочем, доброжелательно. Подводила его чрезмерная положительность, так сказать, вульгарный позитивизм. То страшное, о чем я хочу рассказать, что разыгралось потом и не лезет ни в какие ворота, произошло по этой же причине. Главные действующие лица тут были люди вполне честные. Главные, но не все.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю