Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"
Автор книги: Наум Коржавин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)
Я точно не помню, какое отношение имел Валя к комитету комсомола, был ли его членом или активистом при нем. Но какое-то имел, что было при его мировоззрении странно. Мы дружили с ним недолго. Когда стали набирать комсомольских работников для освобожденных областей, Валька вызвался и уехал из Сима.
С заводским комитетом комсомола, где я познакомился с ним, связан и другой удар по моим представлениям. Детским и идиллическим? Конечно. Помню, как однажды, когда мы уже получили комнату, где-то рядом ночью загорелся дом. Я, как работник редакции (пропаганды!), счел долгом броситься его тушить, тушил всю ночь и был поражен тем, что почти ни один из живших рядом ответственных коммунистов – людей, как-никак обязавшихся жить исключительно для общества, – не бросился на борьбу с этой общественной опасностью. Но – утешал я себя – то были ответственные, они обюрократились, а здесь ведь комсомол, свои ребята! К тому, что я для них делал “на общественных началах ” и, в подражание Маяковскому, считал делом нужным и полезным, я относился тогда серьезно, даже истово. И считал, что они ко всему относятся так же. Но два эпизода разбили эту иллюзию.
Эпизод первый. Прямо скажем, мелкий. Однажды меня попросили написать приветствия фронтовикам для посылок с подарками. Я написал и принес их в комитет. Но дверь почему-то была заперта. Впустили, только удостоверившись, кто это, ибо шел процесс упаковки посылок и частичного поедания их. Парни и девушки, комсомольская элита, одновременно и трудились, и весело поглощали печенье. Это происходило в голодном поселке, работавшем день и ночь на войну и о печенье даже не мечтавшем. Это печенье испекли из муки, полученной из каких-то фондов, значит, отнятой у рабочих централизованным порядком. А сейчас это отнималось еще у фронтовиков. Мой ригоризм это очень оскорбило. Но меня тоже угостили: когда я уходил, дали четыре маленьких печенья, узеньких, тоненьких, желтеньких, длинненьких – сантиметра четыре на полтора и миллиметра в два толщиной. Отказываться при таком раскладе было нелепо, и я тоже оскоромился, взял.
Не подумайте, что я осуждаю этих парней и девушек. От этого в тех условиях мало бы кто удержался. Но если и впрямь слаб человек, то не становись молодежным вожаком и не гони людей по своему разумению в рай. Впрочем, активисты сталинской поры – не “вожаки”, к ним это не относится.
Второй эпизод серьезней. Меня вызвали в комитет и сказали:
– Есть постановление обкома о мобилизации комсомольцев на уборку хлеба. Мы всем комитетом уходим в деревню. Пойдешь с нами?
Запахло чем-то вроде дорогой мне тогда романтики гражданской войны: “Райком закрыт, все ушли...” Потом оказалось, что партком их не отпустил. Поехали, в основном, ребята, выделенные по разнарядке цехами. Кроме них – только одна работница редакции и от парткома – руководитель Петр Мякишев, хороший и честный человек, – в сущности, тогда в колхозе он работал один за всех. В колхоз я поехал, но после этого ни в какой комсомол я уже никогда не верил.
Однако поездка моя в деревню – уже почти без всякой связи с “комсомольской” темой – достойна отдельного описания, прежде всего ввиду моей полной непригодности. То, что я не в состоянии подавать вилами снопы на молотилку, крестьянскому глазу стало ясно тут же. Меня пытались приспособить к перевозке снопов. Но лошади меня не слушались и возили по кругу под хохот окружающих. Наконец мне нашли подходящую работу – стеречь по ночам хлеб от воров. Собственно, это была не работа, а синекура, потому что на этом боевом посту уже находился один дед, который, правда, был приставлен к лошадям, но все равно состоял и при хлебе. Просто не знали, куда меня девать. Я был отправлен в деревню отдыхать и с наказом вернуться к концу рабочего дня. Когда я вернулся, я был представлен деду. Тот встретил меня строго :
– Только смотри, Наум, у меня не спать!
– Да что вы, дедушка! – взмолился я. Я был так рад, что прибился к делу, а тут – спать! Да ни при какой погоде!
– Ну, смотри! – сказал дед.
После этого все, кроме нас с дедом, с тока уехали. Тон деда тут же изменился:
– Наум, ты походи вокруг, собери сухих сучьев, – (в тех местах поля перемежаются перелесками), – затируху сготовим.
И после того, как я принес:
– Вот и хорошо. Сейчас вот затирушку сготовим, поедим, а потом и спать ляжем.
Я опешил: это после такого строгого внушения – ни в коем случае не спать! Я не могу скрыть удивления:
– Как же спать, дедушка?
– Так и спать... А что?
– Так ведь воры могут прийти...
– Да нет... Воры не придут... Как бы начальство не пришло.
Перед тем как уснуть, долго разговариваем у таганка. Не могу сказать, что я тогда постиг – хотя бы поверхностно – жизнь деревни, но общение с дедом было очень интересно.
Однажды он вдруг спросил:
– Наум, а большевики еще долго продержатся?
Естественно, я обалдел от такого вопроса. Нет, не от его опасности, а вообще – как же можно такое подумать.
– Конечно, долго, – пробормотал я, – всегда...
Дед со мной не согласился:
– Нет, не будет так, не клеится что-то у них, – (клеится он произносил с ударением на “и”). – Не клеится. Может, и хотели чего хорошего, но не клеится... Вон и у французов когда-то так было... Тоже хотели...
Я был поражен. После вылазки в Свердловск, где я обнаружил закрытые распределители (например, на углу Ленина и Толмачева – настоящих названий, к сожалению, не знаю), у меня появилось стихотворение:
Пора задуматься теперь
Над будто понятой картиной.
Был, как Людовик, Робеспьер
Вщелён под вой на гильотину.
Курьезная такая вещь!
Но может повториться снова.
Уже ее зачатки есть
У итээровской столовой,
В глухом ворчании людей
И в поездах, что с фронта едут.
В швейцаре грубом у дверей
Для всех закрытого “распреда”...
...Но хочется слова найти,
Чтоб взгляды выпрямить косые,
Чтоб не свернула ты с пути,
Идущая вперед Россия.
Здесь, конечно, слышится тревога, но тревога за большевистский путь “вперед”, которым я еще дорожу. Я здесь еще думаю, что знаю, где он, этот “перед”, и сочувствую Робеспьеру как трагическому герою. Впрочем, ведь и дед о том же: “хотели хорошего”.
– Ты сам посмотри... Как коммунист – так он живет. А как простой человек – так мучается. Нет, конечно, не клеится...
Через неделю мне понадобилось съездить за бельем, и в комитете комсомола мне сказали, чтоб я возвращался в цех. На призыв партии мы отреагировали своевременно, а теперь можно было и не валять дурака.
Скоро я ушел с завода. Сначала в армию. Но об этом в следующей главе.
“...ВВИДУ НЕВОЗМОЖНОСТИ ИСПОЛЬЗОВАТЬ...”
“Швейка”
Не знаю, как считать, – пошел я в армию добровольно или нет. К тому времени на военном учете я уже состоял, на него ставили загодя. Числился я годным к строевой службе, что, честно говоря, не совсем соответствовало реальности, но в этом в значительной степени виноват был я сам.
Если на вопрос: “На что жалуетесь?” – я патриотически отвечал: “Ни на что”, – это не проверялось. И порок сердца, о котором я хорошо знал, не обнаруживался.
Правда, на военных занятиях в симской школе обнаружился у меня еще и дефект зрения: нужным для стрельбы глазом я не видел мушки. До войны я об этом дефекте даже не подозревал. Я и на зрение не жаловался. Но проверка зрения входила в обязательный ритуал медкомиссии, и дефект был обнаружен. Однако, согласно расписанию болезней Наркомата обороны, на уровне моей “годности” это не сказалось. И действительно, выучиться стрелять можно было и с одним левым глазом. Не это лимитировало меня в армии.
Поначалу, хотя у меня было приписное свидетельство, меня в армию не брали из-за возраста. Потом я работал на заводе и имел бронь. Этой брони, ее несоответствия приносимой мною пользе я не успел даже устыдиться. Ибо независимо от своих трудовых успехов сидеть на ней долго не собирался. Ждал случая. И наконец он представился. В газетах появились объявления нескольких институтов о приеме студентов с предоставлением брони. Институты эти – МВТУ, Авиационный и прочие – все были мне не по профилю, и учиться в них я не собирался. Но вызов такого института давал возможность приехать в Москву. Там я надеялся найти Эренбурга, влияние которого я сильно переоценивал, и с его помощью “уйти в военную газету”. Ясно и просто. План, конечно, был идиотский. Особенно если знать, что Эренбург, как потом выяснилось, тогда о своей киевской встрече со мной вообще не помнил. Но такого я себе представить не мог – предполагал, что все меня везде помнят и ждут.
Итак, я тоже подал документы – то ли в МВТУ, то ли в Авиационный, теперь не упомню. Но, видимо, долго собирался. Вызова мне долго не присылали, а по прошествии всех сроков он пришел из Московского лесотехнического института, платформа Строитель Ярославской железной дороги. Туда мои документы были пересланы из переполненного МВТУ или Авиационного. Все в моем вызове было, только брони не было, не давал ее Лесотехнический. Я не мог не понимать, что моя бронь, мое пребывание в тылу не компенсировались никакой приносимой пользой войне, и за бронь не держался. Смущало меня только, что отсутствие брони может помешать мне доехать до Москвы и исполнить свой план, но что было делать? Конечно, вызов этот ни к чему меня не обязывал. Я мог его просто порвать. Ради чего? Чтобы сохранить бронь? Я поехал сниматься с учета.
– Нет, – сказал работник военкомата, посмотрев мои документы. – Если вы уволитесь, я вас заберу в армию.
– Хорошо, – ответил я, – забирайте, я уже уволился.
– Ладно. Тогда подождите, – сказал работник военкомата.
Мое прибытие не было нигде отмечено, бронь была при мне, я мог уйти из военкомата, вернуться домой, восстановиться на заводе, сказав: “Не снимают с учета” (и правда ведь отказались снять), и никто бы меня не осудил. Но перед самим собой я бы все равно оправдаться не смог.
Минут через двадцать мне вручили повестку. Но и это не было еще фатально. Когда я пришел в цех, подписывать бегунок, начальник цеха сказал мне:
– А ты хочешь идти в армию? А то еще не поздно – отзовем.
Этого еще не хватало – отзывать такого незаменимого мастера! Я отказался.
Начался короткий, но едва ли не самый тяжелый период моей жизни – служба в армии.
Рассказ о нем я хочу предварить несколькими словами. Мне было очень плохо на военной службе, и посвящены ей будут очень горькие страницы. Но отнюдь не с целью “разоблачения” тогдашней армии они написаны. Разоблачать ее у меня не только нет желания, но и оснований. Виновата была во всех моих злоключениях главным образом моя фантастическая, неправдоподобная для многих неприспособленность к военной службе. Виноваты были пороки моего воспитания, а также и не в последнюю очередь мои физические возможности, лимитированные скрытым от медкомиссии пороком сердца.
В назначенное время я явился в военкомат. Там мне, как и всем новобранцам, дали предписание явиться в Челябинский облвоенкомат на следующее утро. Потом составили из нас команду, назначили старшего, снабдили его воинским литером – одним общим на всех – и отправили на вокзал. Сесть мы должны были обязательно на тот же пятнадцатый скорый, с которым у меня уже было так много связано. На следующем мы уже к сроку не поспевали. Все было расписано по-военному точно. Перед самым приходом поезда оказалось, что мест для нас в нем нет, а значит, превратить выданный нам общий литер в общий билет невозможно. Велено было проявить воинскую находчивость и добираться безбилетными. Мне это было не впервой, но, когда поезд подкатил к перрону станции Вавилово, выяснилось, что мой опыт тут не пригодится. У меня оказалось слишком много конкурентов, намного более крепких и ловких, – почти вся наша команда. А проводники почему-то отражали атаки будущих защитников родины особенно яростно. Впрочем, они были слишком измучены и вряд ли сознавали, кто есть кто, просто отвечали на особую ярость напора этих безбилетников. Короче, вцепиться в поезд, да еще с сидором на спине, мне не удалось. Добирался я до Челябинска в одиночку.
Литер, выписанный и на меня, уехал без меня, но военкоматское предписание оставалось при мне. Это был серьезный документ. А тогда, если уж попал в поезд, документы значили больше, чем билеты. И все-таки это поразительно, что защитник родины ехать защищать родину должен был поначалу зайцем.
В облвоенкомате сказали, что моя команда находится на распредпункте. Речь шла, по-видимому, не о той команде, с которой я выехал из Аши, а о той, куда меня, как десятиклассника, направили в Челябинске. В ней, как выяснилось вскоре, когда я разыскал ее, вообще почти никого не было из нашего района. Армия, тем более во время войны, тасует людей, как карты, – тут ничего не поделаешь.
Я поехал на трамвае разыскивать по указанному адресу распредпункт облвоенкомата, смутно представляя, что это такое. Оказалось, так назывался сборный пункт, куда со всей области собирали новобранцев и подлечившихся раненых, признанных годными для возвращения в строй. Здесь они дожидались дальнейшего распределения по частям.
Этот распредпункт и сам по себе был местом, достойным описания. На воинскую часть он походил мало. Это была громадная казарма с двумя рядами нар со всех сторон и двор с проходной. Народу на нарах копошилась тьма, самого разного, – в основном молодые мужчины, которые томились без дела и не знали, куда себя девать. И это тягостное безделье, эта беспомощность и бесприютность порождали и усиливали тяжкие предчувствия, связанные с тем, что всех все равно ожидало и чего многие здесь уже с лихвой хлебнули. Было как-то душно и нечисто, хотя за санитарным состоянием следили. Многие считали – причем принимая рациональность этого установления, – что порядок на такого рода пунктах, как и питание в тыловых частях, рассчитан на то, чтобы человек не стремился там отсиживаться, а рвался сначала в часть, а потом на фронт. И кроме того, новобранец впервые здесь отрешался сам от себя, ощущал себя щепкой в океане и рад был прибиться к любому берегу.
Впечатления от этого распредпункта потом улеглись в отдельное стихотворение, из которого сейчас помню только отрывки. Вот они:
Два солдата и матрос.
Завтра бросят на мороз.
А тоска, как нож, остра,
А в коленях медсестра —
Развалилась поперек
Сразу трех.
Так куда приятней спать!
Так красивше!
Не невинной погибать,
А пожившей...
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И, согнувшись, как калеки,
На полу сидят узбеки,
Продают кишмиш по чести,
Вшей таскают в полутьме
И на все команды вместе
Отвечают: “Я бельме!”
Все это я видел: солдат с матросом и медсестру с ними; разве что только сексуальная сторона мной по младости преувеличена.
С обретением команды и вроде бы места в жизни злоключения мои вовсе не кончились, а приобрели даже более зловещий оттенок. Я впервые столкнулся с открытой и жестокой подлостью. Произошло это так. Почему-то я счел, что “загорать” нам здесь придется долго, и решил отправиться к своей однокласснице, эвакуировавшейся в Челябинск. Сидор свой я перепоручил парню из нашей команды, который показался мне культурней других (помню его фамилию – Мироничев), а сам пошел. Как я прошел проходную, не помню, но когда я вернулся, команда уже уехала, вместе со мной от нее отстал еще один парень. Как-то мы узнали ее маршрут. Она уехала в Свердловск через Курган. На первом возможном поезде ночью мы бросились ее догонять. Путешествие было очень тяжелым. На станции Макушино глубокой ночью меня согнали с поезда, он тронулся без меня, стал набирать скорость – это был конец. Но меня спас Бог – поезд вдруг остановился. И я вцепился в него опять. В Кургане на перроне мы увидели всю команду. Ребята встретили нас как-то уж слишком безучастно – без обычных в таких случаях шуточек-прибауточек. Я что-то смутно заподозрил и спросил Мироничева о своем имуществе. Он протянул мне почти пустой сидор. Все съестное – собранное родителями, отоваренное по карточкам и выданное в качестве сухого пайка в райвоенкомате – исчезло. На вопрос о том, куда все подевалось, Мироничев что-то залепетал о “ребятах”, о том, что спроси вон у того “малышки”. “Малышка” в ответ только угрожающе огрызнулся. Дескать, с такими, как я, он на фронте еще не так поговорит. Его вообще очень привлекали слухи о том, что солдаты в атаке иногда под шумок расправляются с вызвавшими их ненависть командирами. Судя по всему, возможностью стрельбы по людям, вызвавшим его раздражение, и был для него привлекателен фронт. Весь он был какой-то востренький и злобный, явно уголовного склада.
Естественно, он и был душой “операции”. Но он и других в нее втянул – ребят склада совсем иного. Что они думали? Что я исчезну? То есть стану дезертиром? Вряд ли. Это не могло быть результатом дурного отношения ко мне, основанного, допустим, на антисемитизме: они тогда меня не знали и мало кто представлял, что я еврей. Да я никогда и не видел, чтоб антисемитизм тогда проявлялся именно так. Он мог быть одним из оправданий, но не причиной. Как ни крути, она лежала не в дурном отношении ко мне, а в хорошем к моему сидору.
Меня могут обвинить в мелкости. Дескать, ребята эти ехали в армию, откуда, как мы теперь знаем, вернулись далеко не все. А ты даже на фронт не попал, а туда же – вякаешь!
Прежде всего это несправедливо: я ехал тогда туда же, куда они, и никто, в том числе и я сам, еще не знал и не мог знать, что у нас разные судьбы. Обобрали они такого же, как они сами, обобрали товарища. По их милости я, в отличие от них, туда же, куда они, ехал голодным. А это было тяжело, когда у тебя впереди не дом, а армия.
Я вовсе не думаю, что все они были дурными людьми. Вечная память и Царствие Небесное тем из них, кто погиб или уже умер, и наивозможнейшего благоденствия всем тем, кто еще жив. Но я пишу не только о себе, но и о времени. А это все-таки факт того времени. Так сказывались на стране ее обезбоженность и вытеснение морали, крепнувшие от поколения к поколению. Герои повестей В. Кондратьева, правдивость которых ни у кого не вызывает сомнения, немногим старше нас, но трудно себе представить его Сашку не только проделывающим, но и допускающим такое в своем присутствии. Правда, тут все были собраны с бору по сосенке с уральских заводов, но и это не оправдание шакальства.
Дальнейшее путешествие прошло без затруднений. Из Кургана в Свердловск, из Свердловска в Камышлов – город примерно на полпути между Свердловском и Тюменью (нас направили в камышловские лагеря) – я доехал совершенно легально, с командой и по билету. Только сошли не в Камышлове, а несколько не доезжая до него, на разъезде Елань.
Даты своего прибытия к месту службы я не помню, но был уже октябрь, а октябрь – поздняя осень для тех мест. Не знаю, действительно ли этот разъезд был столь пустынен, заброшен и беден, как мне теперь кажется, или это аберрация, вызванная моим тогдашним состоянием, – помнятся только серое небо и какие-то бедные чахлые елочки вокруг.
Как началась для меня армия, не помню. Помню, что состоял я в категории КВУ – “кандидаты в военные училища”. Теоретически она подбиралась из лиц, окончивших десять классов. Кажется, вся наша команда с самого начала, еще в Челябинске, была подобрана по этому признаку. Но, как я помню, таких, “с десятилеткой”, и в нашей команде, и – по прибытии на место – в нашем взводе было раз-два и обчелся. Меня это удивляло. Несмотря на симский опыт, я никак не мог привыкнуть к тому, что десятиклассников в целом по стране еще не так много, как в больших городах. В стране тогда не так уж редко встречались еще даже и неграмотные, а малограмотные – часто... И неудивительно, что для огромной армии при такой убыли офицеров десятиклассников не хватало. Приходилось в какие-то военные училища набирать окончивших и девять, и восемь, и даже семь классов. Большинство из них, если уцелели, вернулись к прерванным занятиям, к учебе. Но меньшинство, привыкнув командовать и принимать дань за воинские заслуги, в том числе и подлинные, стали худшей, наиболее агрессивной частью номенклатуры, неграмотность и комплекс неполноценности которой не могли победить никакие ускоренные курсы какого угодно уровня.
По прибытии в часть мы сразу или пройдя карантин стали солдатами 384-го запасного стрелкового полка. Сначала нас, роту КВУ, определили в полковую школу (готовившую младший командный состав), но потом быстро выделили в отдельное формирование – ожидающих отправки в училища. Естественно, все мы были рядовыми. Но один из прибывших с нами, старшина-фронтовик, был немедленно назначен старшиной батальона. По-моему, он примкнул к нам где-то в пути, но, во всяком случае, к афере с моим сидором отношения иметь не мог: его тогда не было с нами. До сих пор с удовольствием вспоминаю этого человека. Я ничем ему лично не обязан. Если я что-то в нем и вызывал, то только жалость и недоумение, но не жестокость, не желание поиздеваться. Сам он был полной противоположностью мне – высокий, статный, какой-то очень складный, всегда уместный и очень простой в обращении. Получив назначение, он прямо сказал своим новым приятелям, что служба есть служба и что служебные отношения нельзя путать с приятельскими. И действительно не путал, не отклонялся ни в одну сторону.
Кадровый солдат, хлебнувший войны, да и вообще превосходя нас годами и опытом, он делился с молодыми своим опытом солдатской службы, тем, как облегчить себе солдатскую лямку. В основном поучения были ценные, но одно вызвало у меня сомнение.
– Легче всего служится, – говорил он, – если любишь своего командира. Поэтому надо стараться... ну, просто влюбиться в него, что ли... Тогда и приказы легко выполнять, и служба идет легче...
Это поучение очень тогда меня смутило. Любить командира или хотя бы абсолютно доверять ему на войне не только нужно, но и необходимо. Ведь у него есть “особое право жизнь дарить и на смерть посылать” (Д. Самойлов). Но что делать, если нет оснований? Такое соображение было кем-то высказано, в ответ он кивнул и развел руками. Дескать, тогда плохо, но надо использовать все возможности... Для армии, в основе существования которой лежит беспрекословное подчинение младших старшим, это действительно житейская мудрость. Кстати, никакой потребности не подчиняться кому-либо в делах, требующих подчинения, у меня за все недели службы ни разу не возникло.
Но думаю, что в этом старшине, несмотря на его нелегкий опыт (а повидал он, надо думать, к концу 1943 года немало), продолжали жить те же “вера и доверье”, которые, как я уже здесь говорил, были свойственны – в разных проявлениях, на разных уровнях – всему его поколению. По-видимому, этот молодой тогда – лет двадцати пяти – человек все-таки в глубине души верил в разумность происходящего. Даже тех боев местного значения, о которых рассказывает тот же В. Кондратьев. Правда, в них виноваты были не те, кто попадал в его поле зрения.
Началась служба. Расположение части, в которую мы попали, выглядело совсем неплохо. Аккуратные газоны, разграниченные кирпичом и камешками. Среди них аккуратные землянки – каждая на взвод, отдельные для начальства. Впрочем, начальство покрупней жило и в окрестных деревнях, иногда с семьями. Там же жил и командир нашего взвода, очень молодой, чуть старше нас, младший лейтенант. По-видимому, для офицеров это было делом свободного выбора – командир батальона, капитан, жил в расположении батальона, в отдельной землянке. Ни о ком из этих людей дурных воспоминаний у меня не осталось. Впрочем, комбат был вообще от меня слишком далеко, хотя несколько раз обратил на меня внимание – скорее доброжелательно-удивленное, чем иное. Младший лейтенант тоже бывал неизменно дружелюбен – и ко мне, и к остальным. Он был недавно из училища, чувствовал себя человеком нашего возраста и держался по-свойски. Занимались нами в основном старшина и сержанты. Мне от них доставалось, но претензий к ним у меня нет. Тяжесть моего положения заключалась в том, что у меня ничего не получалось, а кое на что – например, на ползание по-пластунски – у меня просто не хватало сил. Большинство солдат, в основном простые ребята, были твердо уверены, что я притворяюсь. Это был единственный период моей жизни, когда окружающие считали меня хитрецом и притворщиком. Надо сказать, что нас очень скоро перестали форсированно обучать, как положено в запасных частях. Мы не могли уйти отсюда даже добровольцами на фронт – только в училище, когда поступит требование. А пока нас просто через день посылали в бригадные и полковые наряды – мы несли караульную службу. Это после принятия присяги. А до этого нас просто посылали на работы – то на кухню, то еще куда-нибудь. И вот однажды меня вместе с другими послали в баню. Задача была простая: заменяя мотор, непрерывно качать воду. Уговорились по столько-то качков каждый, а потом сменять друг друга. На третий раз я уже едва дотянул свою норму. На четвертый и вовсе ее не вытянул, на пятый и разу качнуть не мог. Работа эта не была легкой ни для кого. Получалось, что я свою тяжесть сваливаю на других. Я готов был провалиться сквозь землю; но патологическое отсутствие бицепсов, не преодоленное мной и потом ни на какой работе, жестко лимитировало меня: руки отказывали.
А тут еще некий Иванов подпустил клеветы. Он говорил, что тоже из Сима. Наверно, так это и было, хоть я его там ни разу не встречал. Именно его, когда мы прибыли в часть, назначили командиром нашего отделения. На символического “Иванова” он не походил нисколько – не был ни открытым, ни бескорыстным, ни даже блондином. Была в нем какая-то тяжесть, он как бы всегда мрачно и недоверчиво пребывал себе на уме.
Так вот этот Иванов стал врать, что в Симу-то, дескать, “он” (то есть я) был франт франтом, первым ухажером и кавалером – следовательно, “тут он └косит””. Про меня потом всякое говорили, но говорили, как воспринимали, а это была заведомая ложь, что мог бы подтвердить любой, кто когда-либо где-либо меня знал. Если я и бывал “ухажером”, то, во-первых, много позже, а во-вторых, никак не с позиций бравого франтовства, а несмотря на его отсутствие. И может, поэтому весьма редко “ухажером” удачливым. Ложь Иванова была не заблуждением, а прямой подлостью, подыгрыванием общему настроению. Поверить в такое гениальное перевоплощение было трудно, но прозвища “Швейка” (в женском роде) мне было не миновать. Это тоже был парадокс: cо Швейком большинство было знакомо не по Гашеку, а по пропагандистским антинацистским кинофильмам, где человек в обличье гашековского Швейка только то и делал, что очень ловко и смешно дурачил немцев. Так что человек я выходил вроде бы неплохой. Но можно было истолковать это и в том смысле, что я дурачил своих. Но думаю, что имелась в виду просто затрапезность моего внешнего вида.
Реальная объективная тяжесть усугублялась отношением ближайшего начальства – в основном сверхсрочников во главе с ротным старшиной. Подавляла его уверенность, что все евреи уклоняются от фронта – и я тому наглядный пример. Любой мой поступок, любое душевное движение рассматривалось сквозь призму этого отношения. Фамилию старшины я не помню, помню, что он был украинец. Все остальные были русские, кроме помкомвзвода Нарзуллаева, узбека, который как раз мне сочувствовал (“потому что мы оба нерусские”, как он мне однажды объяснил). Нарзуллаев был у нас после ранения, война его застала у границы. Он очень смешно рассказывал о хаосе тех дней – как он с “пельчером” (фельдшером) то пытался обороняться, то, когда их обходили немцы, наперегонки бежали, теряли и опять находили друг друга. В конце сорок третьего над этим уже можно было смеяться.
Но фронтовым прошлым Нарзуллаева я вовсе не хочу уесть “тыловиков” – остальных сержантов и старшину, – не собираюсь задним числом “катить на них бочку”. Дескать, меня обвиняли, а сами отсиживались в тылу. Они не отсиживались. Старшина, например, тоже был кадровым, и не его вина, что служил он не на Западе. Его многочисленные рапорты с просьбой отправить в действующую армию оставались безрезультатны. Я его тогда очень не любил. С удовольствием акцентировал ироническое внимание на языке. Он был особым образом не в ладах с грамматикой. Устав, неукоснительно им соблюдавшийся, требовал обращаться к подчиненным на “вы”, он так и обращался, но насчет форм глагола устав не говорил ничего. Он и употреблял рядом с этим “вы” прошедшее время в единственном числе. Получалось: “Вы пошел”, “Вы сказал”. Сегодня он видится мне иначе, чем тогда. Я вспоминаю, что за все время моей службы, при всей предубежденности против евреев вообще и против меня в частности, не раз выражавшейся им прямо, вслух, он только один раз влепил мне наряд вне очереди. Как ни странно, хоть я был очень плохим солдатом, взысканий у меня не было. Их давали за нарушения или халатность. А я ничего не нарушал и старался. И этого было достаточно, чтоб взысканий не получать. А сейчас он мне влепил наряд за провинность. Какую, не помню, но пустячную. И наказание, наложенное на меня – вымыть пол в казарме после отбоя, – тоже было пустячным, соответствовало провинности. Любой другой в этом случае схлопотал бы у него то же самое. Он вовсе не использовал мою провинность как повод для преследований. Наряд был за дело, и он знал, что и я это знаю. И даже поинтересовался, понимаю ли я, что он прав. И был очень доволен, когда я это искренне признал. Он уважал службу и был человеком на своем месте. Это я был не на своем.
Кстати, об этом эпизоде – мытье пола в казарме – вспоминает мой старый товарищ, известный критик Владимир Огнев, бывший солдат нашей роты, единственный свидетель моей службы. Тогда он еще не был критиком, но тоже уже был потенциальным литератором, и мы могли отвести душу друг с другом в разговорах о том, что любим. Он был там единственной отдушиной для меня. Но закончу о старшине. Я впервые отдал ему должное в пятидесятые годы – после одного вроде бы не очень значительного эпизода. Тогда, после войны и ссылки, я жил в Мытищах. У одного знакомого лейтенанта, родственника моих квартирных хозяев, на службе случилось ЧП. Одного из солдат его взвода по семейным обстоятельствам отпустили из армии. Утром он должен был отбыть из части. Но накануне вечером он напился, стал буянить, а когда старшина попытался его урезонить, послал старшину куда подальше. Налицо было грубое нарушение дисциплины, и у старшины было не только право, но и обязанность наказать провинившегося. Но старшина тут же нарушил дисциплину еще грубей. Он произнес фразу, немыслимую в мое время:
– Ну, теперь ты у меня уедешь!
И на следующее утро, когда солдата и впрямь задержали в части, это “у меня” сработало: весь взвод этого лейтенанта не прикоснулся к завтраку. А групповая голодовка – серьезное нарушение порядка в армии, тем более советской.