355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Коржавин » В соблазнах кровавой эпохи » Текст книги (страница 21)
В соблазнах кровавой эпохи
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 12:30

Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"


Автор книги: Наум Коржавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)

И так каждый раз в конце семестра.

Это она сама рассказывала – мне и другим. К ней, как я знал, ходили наиболее чуткие ее ученики, она им читала и давала переписывать Гумилева, Ахматову, других. Большинству она, конечно, была не нужна и смешна. Была, что называется, белой вороной. Я не знаю, как она попала сюда, но понимаю, что не совсем добровольно.

О том, какие бури прибили к этому берегу Ивана Никаноровича, разговоров было еще меньше. Иногда мне казалось, что виной всему любовь: он был женат на нашей учительнице географии – бросил все и поехал за ней. Но возникает вопрос: почему не наоборот, не она к нему? Ни с того ни с сего университетские профессора не запираются в глуши.

Думаю, что, будь я тогда взрослей, я бы много больше мог разглядеть вокруг себя – в провинции много было уцелевших остатков иных эпох, того, чего сегодня днем с огнем не сыщешь. Но я к былым эпохам (за исключением поэзии и вообще литературы) относился в лучшем случае снисходительно. Даже наша немка, при несомненном уважении, все-таки воспринималась как нечто не совсем современное, а значит, и не совсем серьезное. И часто она казалась мне не менее смешной, чем другим. Я, при всех моих постижениях, во многом оставался дикарем и варваром.

Но Иван Никанорович и среди нас, дикарей, белой вороной отнюдь не выглядел и смешным никому не казался. А, наоборот, выглядел человеком здравым, строгим и справедливым. В общем, как тогда говорили, – современным. Его побаивались и уважали. Этому человеку я благодарен и обязан особо, как ни странно, за одну нелестную для меня фразу.

Предыстория ее такова. Во всех школах, где я учился, преподавали французский, а здесь – хоть в девятом классе по программе седьмого – немецкий. Поскольку что-то я помнил от дошкольного обучения у Елены Владимировны, а какие-то слова были сходны с бытовым идиш, то, пока дело касалось чтения и перевода, все у меня шло отлично. Но контрольную писать я наотрез отказался. Немка восприняла этот отказ за обычное (для класса, а не для меня) издевательство и потянула мен к завучу.

– Почему вы не хотите писать контрольную? – спросил он.

Я сказал, что ничего не знаю.

– Нет, он знает! Знает! – закричала немка.

Я объяснил причину недоразумения. Иван Никанорович улыбнулся, но немка не унималась. По какому-то поводу она сказала обо мне (она очень хорошо ко мне относилась):

– У него вообще мысли впереди слов.

Иван Никанорович задумался.

– Да?.. А по-моему, слова впереди мыслей.

Такой оплеухи я еще не получал. Мен могли обвинять в мыслях неправильных, ошибочных, а тут фактически в пустой болтовне. Мне эти слова были очень неприятны, но хорошо помню, что я не обиделся – я почувствовал, что Иван Никанорович во многом прав. И не побоюсь сказать, что это одна из тех фраз, которые воспитали меня, сделали самим собой. Хорошо, когда молодые люди встречают на своем пути столь умных и доброжелательно-жестких учителей. Впрочем, за это я могу, по-видимому, "благодарить" и сталинщину – ни при каком другом порядке вещей ни он, ни немка не встретились бы мне в поселковой средней школе – мы вовсе еще не были настолько богаты высокообразованными людьми.

Но это – сегодняшние размышления. Вернемся к впечатлениям тогдашнего девятиклассника, впервые появившегося в новой для него школе. Это была не столько новая школа, сколько нова среда. Должен сказать, что о моих новых товарищах у меня сохранилось меньше впечатлений, чем об учителях. За исключением некоторых, с которыми сошелс ближе. Да и то только в общих чертах. Причина этому была проста. Я прошел там за один учебный год курс двух последних классов, сдавая экзамены экстерном за девятый в первое полугодие и догоняя товарищей в десятом во втором полугодии, – я просто с ними меньше имел дела, чем с учителями.

Но когда я пришел впервые в класс, у меня таких планов еще не было. Девятый класс, как и десятый, был один – никаких "а" или "б", как я привык. Но и этот один не был полон – оставалось много свободных мест. В целом аудитория, особенно девушки, выглядели гораздо взрослей и основательней, чем киевские.

Начался первый урок – как всегда, с вопросов из пройденного в прошлом году. Учительница географии задавала элементарные вопросы. Ответом ей было молчание. Молчал и я, полагая, что уральцы – народ немногословный, не любящий без толку высовываться. Вот ведь и учительница не удивляется. То же продолжалось и на уроке литературы. И вдруг в ответ на какой-то -надцатый вопрос, а именно: как звали Гоголя, на задней парте поднялась рука.

– А ну, – сказала учительница.

– Николай Васильевич, – ответил поднявший руку.

– Правильно, Новиков, – поощрительно сказала учительница.

После этого я стал поднимать руку очень часто.

Потом я сблизился с Володей Новиковым и, честно говоря, не могу понять, почему он не поднимал руку раньше – может, просто не слушал вопросов? Парень он был знающий. Но общая ситуация меня удивила. Кстати, молчали не только аборигены, молчала и девочка-москвичка, по происхождению еврейка, хотя существует представление, что уж что-что, а учатся "они" всегда хорошо. Выходит, не всегда. Для нее тоже было открытием, что Гоголя звали Николай Васильевич.

Впрочем, москвичка меня не удивляла: тип, мне хорошо знакомый по Киеву, где таких было немало. Больше удивляли меня местные. На тупиц они похожи не были, а знать, как мне казалось, ничего не знали. Потом выяснилось, что точные науки большинство ребят вполне осваивали – брали соображением. И тут они не уступали тем, с кем я учился раньше. Камнем преткновения были литература, история, даже география. Нет, пока надо было перечислить и показать (на карте), все шло более или менее гладко. Трудности начинались дл них, когда проходили общие разделы, такие, как "Послевоенный передел мира", или если дело касалось общих рассуждений – всего того, о чем у нас пренебрежительно говорили: "Ну, это – трепаться!" "Трепаться" они как раз и не умели, и отнюдь не из природной молчаливости, – не хватало общего культурного кругозора. В их культурно-образовательном уровне были повинны не учителя. Учителя, как я понял, занимались ими и в школьное, и в свободное врем вполне достаточно. Но они не могли заменить непрочитанных книг, неуслышанных разговоров. Конечно, многое можно было наверстать потом, и некоторые наверстали бы, но весной 1943-го, перед самым окончанием школы, их всех взяли в армию, и почти никто не вернулся. Не вернулся ни Володя Новиков – он был сыном нашей географички и, следовательно, пасынком Ивана Никаноровича, – ни Саша Курчатов, ни почти все мои симские одноклассники. Не вернулся и сам Иван Никанорович, которого взяли примерно в то же время.

В этой школе я впервые столкнулся с тем, что ученик старших классов – это, говоря сегодняшними словами, некий социальный статус. Парням этот статус был более или менее безразличен, но девушки, как мне показалось, несли его с большим достоинством. Женщин чаще волнует статус. Относились одноклассники ко мне и я к ним вполне по-товарищески.

Что я помню еще об этой школе? Помню бублики, которые продавались ученикам. Если было можно, мне давали два. Тогда в России было уже много голодных, но в нашей школе, похоже, пока я один. Мы никак не могли нормализовать наш быт, жизнь опрокидывала все расчеты. Помню, отец, узнав по приезде, что килограмм картошки стоит два рубля, четко рассчитал наш рацион. Но такая цена и недели не продержалась. Я все время хотел есть, и бублики эти были для меня всегда кстати. Я был первым из приезжих (и в школе), кто стал ходить в лаптях. И оказался законодателем моды: потом помаленьку стала стираться привезенная (и местная) обувь и у других. Лапти мне сплел, конечно же, Александр Егорович.

Помню, как на переменах, когда наступала моя очередь в череде других старшеклассников, становился у дверей дежурным – обязанность моя была не выпускать школьников на улицу. Не думаю, чтоб младшим, пяти– и семиклассникам, так уж страстно хотелось на улицу, но, поскольку их не пускали, они считали делом чести прошмыгнуть мимо дежурного. Старшеклассники половчей в этой игре легко и весело одерживали верх, я для них поначалу был радостной находкой. Но когда я сказал старавшемуся прошмыгнуть крепышу, что мне, собственно, все равно, прорвется он на улицу или нет, но мен за это будут ругать, и он, и другие потеряли к этому спорту интерес. Раз человеку все равно, прорываться неинтересно. А бессмысленно подводить человека под гнев начальства в России не любят.

К сожалению, по отношению к немке такая человечность не проявлялась. Характерный пример. Идет урок, а ученик Деулин, парень вовсе неплохой, думая о чем-то, машинально что-то пририсовывает к картинке в учебнике. Учительница, заметив это, в ужасе восклицает:

– Деулин! Что вы делаете!!!

Деулин, полагая, что не делает ровно ничего против школьной дисциплины, так и отвечает:

– Ничего.

– Покажите вашу книгу, – говорит она трагическим голосом.

Деулин показывает. Ужас нарастает, глаза закатываются.

– Как вы обращаетесь с книгой? – И наконец, когда возмущение достигает крайней точки: – Вандал!

Естественно, класс заливается хохотом. Деулин ничуть не оскорблен, его это только забавляет, но, стремясь извлечь из положения максимум удовольствия, начинает возмущаться:

– Это вы что такое говорите! Это фашисты вандалы, а вы это про меня.

Несчастная немка, приученная всей своей жизнью бояться "политики", теряется, снижает тон, но позиций не сдает. Не сдает позиций и Деулин. Класс веселится. К стыду моему, смешно было и мне.

Жила наша немка тогда очень трудно. А позже ее выставили из школы – те самые люди, которые проявили столько участия ко мне.

Еще учась в школе, я связался с местной многотиражкой. Мне очень хотелось помогать фронту, чем могу. Маяковский освятил работу поэта в газете, не просто публикацию в ней своих произведений, а именно "работу" – выполнение любых "боевых" заданий редакции. А я был тогда его поклонником и не сомневался в том, что мои поделки – помощь фронту, "место поэта в рабочем строю".

Редактор Зиновий Самойлович Мильман встретился со мной где-то около завода, поговорил, попросил даже что-то из моего прочесть, спросил, приходилось ли мне писать для газеты, и, узнав, что я печатался в газете киевского "Арсенала", дал мне пробное задание: написать несколько призывов, в том числе – я его единственный и запомнил – беречь электричество (с топливом было плохо).

По этому поводу я написал следующие пламенные строки:

Чтоб лампа час светила нам,

Угля уходит двести грамм.

Товарищи! Гасите свет,

Когда в нем надобности нет.

Кажется, это потом даже расклеили в виде плаката. Мне выписали пропуск, и я стал регулярно бывать в редакции. Под псевдонимом Наум Злой печатал стихотворные фельетоны и другие стихотворные поделки. Фельетоны – поскольку все они были на местные темы – находили некоторый отклик. Я получил возможность обедать в рабочей столовой, что много для меня тогда значило.

Редакция состояла, в основном, из вполне приятных, но случайных в профессиональном смысле людей. Напряженности возникали, в основном, вокруг редактора, который один в этом коллективе был профессиональным журналистом: до войны работал в "Московском комсомольце". Думаю, что он был неплохим человеком, но с другими неплохими людьми в своем коллективе ладил плохо. Это бывает. Не помню, в чем было дело, но помню, что нарекания на него, хотя подчас принимали входившую тогда в моду антисемитскую окраску, сами по себе бывали справедливы. Окраска эта меня смущала не столько даже потому, что была обидна лично мне, сколько потому, что нарушала мое представление о советском обществе. Но люди, которые это допускали, не всегда бывали мне неприятны и относились ко мне хорошо. Антисемитами они не были. Потом я понял то, что до многих не доходит и посегодня, – что и в этом вопросе не всякое лыко в строку. А тогда нервы у всех были напряжены, все взрывалось...

Особенно много мне рассказывать о газете нечего. Работали там взрослые женщины и относились ко мне как к мальчику, по-матерински. Даже недолго у нас проработавшая беременная жена командира Красной Армии, которой действительно приходилось тяжело и которая поносила всех и вся, особенно евреев. Возмущали ее даже старики евреи, которых она встречала в поездах и на вокзалах во время эвакуации, – возмущали тем, что им умирать пора, а они куда-то едут, места занимают, в то время как и молодым мест не хватает. Она прекрасно знала, что я еврей, вовсе не хотела меня обидеть, но приходилось ей туго, и все (не только евреи) ей действительно мешали. Но встречался я и с другими видами антисемитизма, менее извинительными.

Врезался в память, поразив меня по первости, например, такой случай. В редакцию "на огонек" захаживало много людей, среди прочих один инженер, заведующий лабораторией, человек, как мне тогда казалось, интеллигентный. Отношения у меня с ним были вполне шапочные, но вроде доброжелательные. Любил он слегка закладывать и по своему положению завлаба имел к тому возможности. Однажды в состоянии весьма среднего подпития, натолкнувшись на меня где-то в уголке заводского двора, он вдруг тихо, как-то даже интимно и проникновенно, но очень недоброжелательно спросил, указывая пальцем на мои лапти:

– Зачем прибедняешься? У папки твоего небось миллион припрятан...

Опять "папка" и опять "миллион"! Только теперь не в устах темного машиниста "овечки" с невзрачной станции Шакша, а инженера! интеллигента! москвича! Я был потрясен. Дело не в антисемитизме, а в примитивной глупости, которую не стеснялся высказывать этот неглупый человек.

С газетой связано еще одно острое переживание – прикосновение к тайнам. А именно – радиоприемник. У всех граждан приемники были отобраны в начале войны, а в редакции он был – служил для записи официальных материалов, в первую очередь сводок Информбюро. Их ежедневно в определенное время раздельно и медленно передавали дикторы из Москвы. Иногда в эти передачи вплетались немцы. Немецких передач полностью я не слышал ни одной. Только однажды услышал сводку, где была удивившая меня фраза: "По всему фронту германские войска вели тяжелые бои с Советами" – видимо, в противовес нашему: "с фашистами". Я удивился, что наших солдат и офицеров называют Советами. А однажды – летом 1942-го – я услышал и более пламенный пассаж: "Поруганная казацкая честь, вырванная казацка сабля, уничтоженная казацкая слава – все это сделали жиды и коммунисты!" Слова были непривычны, а голос и интонация – вполне знакомые, агитпроповские.

Но вернемся к редактору. Я не знаю, насколько он котировался в Москве. В конце войны в "Московском комсомольце" его никто из тех, кого спрашивал, не помнил. Но, может, я спрашивал не тех, все быстро менялось. Лет ему было тогда "в районе сорока", и был он уже опытным советским журналистом.

Был он, как я теперь понимаю, из тех "еврейских мальчиков", которые идентифицировали себя с советской властью, делали это со всей страстностью и самоотдачей, но при этом не очень понимая природу собственного энтузиазма. Кто мыслил так: разве эта власть не самая справедливая, если она мне дала все? Не замечая, что при этом такое же "все" она при помощи их активности и неграмотного энтузиазма отнимала у других, иногда более достойных. Между тем это "все", точней, равные возможности дала этим мальчикам вовсе не большевистская, а еще "буржуазная", Февральская революция, но она была давно, быстро кончилась, а в пропагандистское представление о ней никакие заслуги не входили.

Такими "мальчиками", получившими "все" и так это воспринимавшими, были и бывали тогда и потом не одни только евреи. И не все евреи были такими "мальчиками" – в наше время приходится оговаривать такие очевидности. Эта благодарность за "все" была чертой слоя, даже легальным критерием верности, и с национальностью это не связано.

Надо ли доказывать, что считать этих "еврейских мальчиков" наиболее распространенным типом представителя правящего слоя или – того хуже – просто типом молодого еврея тех лет опрометчиво.

Но на самом Мильмане я задерживаюсь больше потому, что он общался со мной интеллектуально, воспитывал меня, и, кроме того, потому, что он представляет сегодня интерес как исторический тип, давно уже сошедший со сцены. Физически те, кто раньше относился к этому типу, продолжали существовать еще долго, но психологически он исчез, перестал ощущаться. Антисемитизм потом направлялся против интеллигентов еврейского происхождения (с тайной целью задеть интеллигентов вообще), а о них просто забыли. Вспоминают только сейчас – в поисках виновных. Но в 1942 году, после всех процессов над былыми своими вождями и кумирами, этот тип еще существовал во всей своей строго оберегаемой инфантильности и внутренне – в мыслях и чувствах – оставался все тем же функционером советской власти, как был всегда. И того, что с ним уже фактически покончено, старательно не замечал.

Но беседовали мы с Мильманом о другом – о партии и ее печати. Помню, как убежденно доказывал он мне целесообразность того, что газета не имеет права критиковать директора – партии нужен его авторитет. Я с этим не соглашался. Кто был прав? Я давно уже понимаю, что все это глупость, ностальгия по "настоящему комсомольству" начала тридцатых. Тогда власть нуждалась в козлах отпущения и в опорочивании всего, что было до нее. Теперь она нуждалась в другом. Мильман воспринял и это. На вопрос, как же можно создать авторитет, если его нет, Мильман мне серьезно ответил:

– Можно. Вот мы, – имелась в виду печать, – создали авторитет Буденному.

Я опешил... Как и для всех советских детей, авторитет Буденного дл меня был чем-то, существующим со дня творения. А тут оказывалось – создан. Но Мильман этим гордился: да-да, партия при помощи печати может создать авторитет любому, кому сочтет нужным. Я не знаю, понял ли Мильман когда-нибудь страшный смысл своих слов. А что он вообще понимал?

Допустим, коллективизацию он, как многие, не заметил и легко объяснил. Но ведь тридцать седьмой год он пережил, и там, где шел отстрел. Что происходило в связи с этим в его душе? Не знаю. Не помню, чтоб мы с ним когда-либо разговаривали о тайнах этого времени. Но самолюбивую гордость своей партийности он сохранял полностью.

– Ну и тип! – возмущался он одним из начальников цехов. – Я его насквозь вижу. Он беспартийный!

– Ну и что? – удивлялся я.

– Ты что, думаешь, он просто так беспартийный? Как твоя мама? Не-е-ет! Он прин-ци-пи-аль-но беспартийный!

Деля мир на обывателей и идейных, я тоже настраивался против этого злостного беспартийного, но когда его видел, то он мне нравился. Собранный, доброжелательный. Мне кажется, что и в словах Мильмана кроме ярости звучало и восхищение, и даже зависть. Но была в них и реакция на не своего.

С Мильманом связан у меня один многозначительный эпизод, как бы предвосхитивший мой опыт – первый "контакт" с ГБ. Контакт невинный и как будто для мен безопасный. Не имевший последствий, но давший мне возможность ощутить холод щупальцев этого учреждения.

А началось так. В мужской уборной появились карикатуры на Сталина с антисоветскими и даже пораженческими частушками. Это было в разгар наших поражений на юге. Редактор поручил кому-то все это списать, запечатал в конверт и попросил меня по дороге домой занести его в милицию и отдать уполномоченному МГБ тов. Баранникову. Тов. Баранников занимал один из кабинетов милиции и сам был в милицейской форме. Приняв от мен письмо, он вместо того, чтоб, отпустив меня, погрузиться в его изучение, усадил меня на стул и стал расспрашивать о работниках нашей редакции: какие люди, как настроены и т. п. Я никак не мог понять, чего он от меня хочет. При чем тут работники редакции, ведь не их же подозревает тов. Баранников в написании частушек. Тем более частушки появились в мужской уборной, а они все, кроме редактора, – женщины. Я никак не предполагал, что тов. Баранников ничего даже не узнавал, – он просто на всякий случай копал. Естественно, я ничего компрометирующего ни о ком не сказал, да и не знал, но ушел от тов. Баранникова в большом недоумении. При всех моих прозрениях я все-таки не представлял, что это самое главное зло нашей жизни в быту выглядит столь примитивно. А мой школьный товарищ Додик Брейгин, размышлявший тогда о политике гораздо меньше меня, сразу понял, чего хотел этот "чекист", – любого материала на любого человека, дл дальнейшего использования. Ларчик открывался слишком просто. Нормальные люди это все понимали как имеющий место факт действительности – при любом отношении к власти. Я потому и не понимал, что "мыслил", – логики тут не было.

Что же касается надписей, то тогда я искренне верил, что это работа вражеской агентуры.

СВЕРДЛОВСКАЯ ВЫЛАЗКА

Когда школа была закончена, я отправил свои документы в Ашхабад, куда, как узнал из газет, эвакуировался ИФЛИ, где я всегда мечтал учиться. Теперь я собирался пообщаться с близкими по интересам людьми, а потом все-таки уйти в армию, в газету. Вызов пришел уже из Свердловска, и не из ИФЛИ, а из МГУ. Оказалось, что в связи с военными трудностями ИФЛИ временно (потом выяснилось – навсегда) влился в МГУ. Для меня это ничего не меняло, к тому же Свердловск был нам намного ближе, чем Ашхабад, и я начал собираться в дорогу.

Впервые в жизни я отправлялся в путь один, совершенно самостоятельно. Правда, я уже приобрел некоторый опыт самостоятельного передвижения, отстав в Уфе от эшелона и потом экстренно нагон его, но это был опыт особый, вынужденный. К этому следует добавить, что и до войны, и с родителями я не предпринимал слишком далеких поездок – почти все в пределах Киевской области, ни одна из поездок не длилась дольше пяти часов. Конечно, плаванье по эвакуационному морю длилось дольше, но кто бы назвал это поездкой? А теперь мне предстояла именно поездка, почти нормальная.

Странное это дело – нормальная поездка в начале осени 1942 года! Наши войска отступают к Сталинграду и Кавказу, каждый день сдаются города, находившиеся, как до этой войны думали, в глубоком тылу, в Киеве уже год как немцы, а я, получив на заводе командировочное удостоверение, отправляюсь в Свердловск. И хотя командировка вроде бы не липа – в ней прямо говорится, что я командируюсь на учебу, – но все же на ней стоит штамп Министерства авиационной промышленности, и выдана она из уважения к моим "заслугам" – для облегчения моего "путешествия". В общем, никуда не денешься: "по блату". По пропуску, полученному в милиции на основании институтского вызова, ездить было бы трудней. Мелкая привилегия мне не кажется грехом. Тем более все ведь окупитс с лихвой. Впрочем, жизнь настолько уже пронизана блатом и привилегиями, что это иногда кажется естественным. Сейчас я преисполнен одним – я еду. Один, в самостоятельную, взрослую жизнь.

Наш сосед по квартире, начальник отдела сбыта завода, попросил заведующего заводским складом при станции, с которым имел дела по службе, помочь мне. И дал соответствующую записку к нему.

Заведующий этот оказался широкоплечим, крепким, сосредоточенным, не слишком любезным деловым мужиком, никак не героем моего тогдашнего – глупого – романа. Безразлично пробежав глазами записку моего соседа, он велел мне отправляться на вокзал и там ждать. Как объявят о приближении поезда, появится и он.

И я стал ждать. К столь неформальным деловым отношениям я еще не привык и ощущал свое сиротство. Конечно, ждали мен впереди беседы с интересными людьми, газета, интересная жизнь, но до всего этого надо было добраться. А этот завсклада мог и не прийти... Объявили о прибытии через десять минут скорого поезда No 15 Москва – Челябинск (кажется, он и теперь ходит под этим номером), но еще до этого объявления завсклада появился, взял у меня деньги и документы, подошел к еще не открывшейся кассе, вернулся с билетом и повел на посадку.

Что было дальше? Подошел поезд – он стоял тут минуту или две. Завсклада быстро подавил ритуальное сопротивление проводницы, кричавшей, что мест нет, и буквально всунул меня в вагон. Я попал в вагон не просто плацкартный, но купированный, а я ведь и о существовании таких понятия не имел. Простор и роскошь этого вагона меня поразили.

Вагон вопреки первоначальным воплям проводницы явно не был перенаселен. Купе, куда она меня привела, до мен занимал только один человек. Он явно обрадовался юному попутчику, сразу понял, какого я поля ягода, и встретил меня очень радушно. Разговорились. Выяснилось, что он крупный радиоинженер, лауреат Сталинской премии, которую получил за создание (или участие в создании) нового типа портативной фронтовой радиостанции (рации), и сейчас ехал из Москвы на Урал по аналогичным делам. Фамилию свою он назвал, но за давностью лет она позабылась. Что-то вроде Недзвецкий. Таким образом, едва перешагнув порог купированного вагона, я сразу оказался в "высшем обществе" – в таком, в каком до этого еще ни разу не бывал.

Попутчик проявил ко мне интерес. Слово за слово – дошло и до стихов. Стихи я тогда читал охотно и кому угодно. С любопытством выслушал и стихи. А были они по тем временам особыми. По многим соображениям я их сегодня не включаю в свои сборники, но слушание их тогда представляло серьезную опасность. Например, таких:

Да, не забыт и до сих пор он

В проклятьях множества людей.

Метался ночью черный ворон,

Врагов хватая и друзей.

Шли обыски и шли собранья,

Шли сотни вражеских клевет.

Им обеспечено заране

Участье власти и привет.

За слово несогласья сразу

Кричат: "Шпион!" – хватают: "Стой!"

А кто бывает не согласен?

Тот, кто болеет, тот, кто свой,

А вот завмагам дела нету,

Каков в дальнейшем жизни ход.

У них в карманах партбилеты

Как не единственный расход.

Я стал писать о молодежи

Да о себе и о друзьях.

Молчите, знайте: я – надежен.

Что – правды написать нельзя?

Не я ведь виноват в явленьях,

В которых виноваты вы,

Они начало отступленья

От Белостока до Москвы.

.............................

Россия-мать!.. Не в этом дело,

Кому ты мать, кому не мать.

Ты как никто всегда умела

Своих поэтов донимать.

Не надо списка преступлений:

И Пушкина на дровнях гроб,

И вены взрезавший Есенин,

И Маяковский с пулей в лоб.

Пусть это даже очень глупо,

Пусть ничего не изменю,

Но я хочу смотреть без лупы

В глаза сегодняшнему дню,

Что ж, можешь ставить на колени,

Что ж, можешь голову снести!

Но честь и славу поколенья

Поэмой должен я спасти.

Конечно, стихи эти, написанные не позднее весны 1942 года шестнадцатилетним школьником, далеки не только от совершенства или от приобщения к подлинным духовным и жизненным ценностям, но и от по-настоящему трезвой оценки исторических событий, какая сегодня доступна или по общепринятости кажется доступной многим. Стихотворение несет на себе печать этих блужданий. О том, как и в каких трех соснах в те годы блуждал и путалс Живой Дух, я уже писал и еще буду писать. Но так это звучало тогда.

Невозможно сегодня воспроизвести разговор, первый на моем самостоятельном пути, – я не помню подробностей, даже буквального содержания. Помню, что он был откровенным – настолько, насколько мы понимали самих себя и происходящее. Не припомню, чтоб мои стихи вызвали у попутчика испуг или защитные реакции. Нет, стихи он, в общем, одобрил. Совет быть осторожнее неодобрением не является. Слухи о том, что в те времена люди друг с другом боялись разговаривать, преувеличенны, они опровергаются опытом всей моей жизни. Всю жизнь разговаривал, а сел не поэтому, – во всяком случае, не потому, что доверялся.

В этой роскоши я доехал до Челябинска. Дальнейший путь помню смутно. Поезд из Челябинска в Свердловск уходил поздно вечером, билет я закомпостировал довольно быстро, потом как-то разыскал в эвакуированном из Киева мединституте, помещавшемся теперь в типовом школьном здании, свою одноклассницу Раю Брянскую и некоторых других знакомых. В коридоре на перемене вокруг меня собралась маленькая группка киевлян. Я почитал им стихи, был воспринят и признан. Конечно, и потому, что в них была общая нам всем горечь поражения и эвакуации, но и опасные "смежные" мотивы тоже вполне воспринимались. И никто не боялся. Думаю, потому, что тогда казалось, что война все поставила на свои места и в чем кого подозревать, если все воюем.

Как я провел остальное время, помню плохо. Ехал я ночью плацкартным через незнакомые места, но скоро заснул и прибыл в Свердловск утром. Разыскал Уральский индустриальный институт, в нем – МГУ и "свой" факультет. Не помню, сознавался ли я читателю, что все свое путешествие предпринял с целью поступить на философский факультет. С чего вдруг? Просто я слышал, что там преподаются основы всех наук, а это считал полезным для писателя. К самой же философии я никакой склонности не имел, симпатий не питал и, что это такое, представлял плохо. В жизни потом встречал немало философски образованных людей, представление о том, что такое философия, получил, но ни разу не пожалел об упущенной возможности стать философом. В том, что это дело не мое, я убедился после первой же беседы с юношей, работавшим там вахтером и буквально бредившим философскими системами, о которых я не имел ни малейшего представления.

Война чувствовалась здесь еще острей, чем в Симу. Прежде всего скудостью питания. Из-за этого я вскоре уехал на время домой, поскольку занятия еще не начались, потом вернулся... Помню милую, во всем военном, уже раненную девушку с "моего" факультета, с ней я однажды разговорился. Она была совсем своя, теперь бы сказали – "человек нашего круга", но тогда ни таких выражений, ни таких представлений не было. И таких отвоевавшихся девушек и парней вокруг было уже немало. О войне напоминало и расписание занятий на гуманитарных факультетах, где почетное место занимал предмет "Политработа в РККА", – считалось, что из нас готовят политруков. Это и мне и другим казалось вполне естественным. При всей критичности мы не отделяли себя от системы. В чем состояли эти лекции, не знаю, ибо их не слушал. Просто не успел – уехал скоро.

Мне дали направление в общежитие, а там – в комнату. Вот тут и начинается главное, что произошло со мной в Свердловске. Разыскал я эту комнату с большим трудом, упарился, волоча корзину с вещами. Но встречен я был там более чем холодно. Широкоплечий, на вид простоватый парень, фамилию которого я забыл, а имя помню – Паша (впоследствии он оказался симпатичным и добрым парнем), спросил меня мрачно:

– А ты с какого факультета? – и, узнав, с какого, спросил еще более мрачно: – А почему к нам?

На этот вопрос я ответить ничего не мог.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю