412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Коржавин » В соблазнах кровавой эпохи » Текст книги (страница 34)
В соблазнах кровавой эпохи
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 12:30

Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"


Автор книги: Наум Коржавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)

Меня усадили на скамейку. Я стал ждать. Казалось, просто записался на прием и жду своей очереди. Мимо сновали люди в белых халатах. Правда, быстро прошмыгнул, не поздоровавшись, мой следователь, капитан Бритцов, прошел мимо нас и свернул направо в коридор.

Ждал я сравнительно долго. Наконец меня вызвали, и конвоиры ввели в коридор, где скрылся Бритцов, и в нем уже – в первую дверь направо. Мы оказались в небольшом кабинете, где тем не менее было полно врачей, много интеллигентных лиц – из тех, какие составляли публику на вечерах "Молодой гвардии". Мой следователь в форме как-то плохо монтировался с окружающим. Впрочем, в возникшем разговоре (допросе? сборе анамнеза?) он никакого участия не принимал.

Мне стали задавать вопросы. Последовательности их я не помню. Но помню "профессиональный" вопрос: не замечал ли я, чтобы со мной или вокруг творилось что-либо странное? На это я с готовностью отвечал, что да, конечно. Лица присутствующих оживились профессиональным интересом. Ждали то ли симптомов болезни, то ли того, что я начну "косить", а они (были ведь, наверно, и такие) меня разоблачат.

– Конечно, много странного, – начал я. – В одну прекрасную ночь пришли люди, предъявили ордер и арестовали. После этого я сижу в тюрьме, меня таскают на допросы, задают странные вопросы о моей антисоветской деятельности, которой я не занимался, ибо всей душой уже давно стою за товарища Сталина... Все это очень странно.

Какие вопросы мне задавали еще, я не помню, но отвечал я на них очень охотно – я чувствовал себя опять среди нормальных, интеллигентных людей и был рад высказаться. Они тоже ко мне расположились. Я их, видимо, заинтересовал (и боюсь, отнюдь не с профессиональной точки зрения), да и просто расположил к себе. Но долго проявлять свой интерес они не могли, и конвоиры вывели меня в приемную. Через некоторое время опять прошмыгнул, не прощаясь, Бритцов, потом вроде и конвоиры исчезли.

Ко мне подошла женщина в халате, медсестра или нянечка. Я узнал, что решено было меня оставить на стационарное обследование, но льщу себя надеждой (сужу по людям, с которыми я имел дело), чтоб просто дать мне возможность прийти в себя.

Не оспоривая зловещей славы Института им. Сербского, хочу здесь заметить, что она не должна распространяться на всю его историю. Я пробыл в этом отделении (в основном для политических) около двух месяцев и считаю долгом засвидетельствовать, что люди, которые там тогда работали – врачи, сестры и санитарки, – не только не имеют к этому никакого отношения, но и просто были честны, гуманны и добры, как и надлежит медицинским работникам.

За одним, но, правда, громким исключением. Им был доктор Даниил Романович Лунц – тот самый, что потом прославился на весь мир своей выдающейся ролью в осуществлении психиатрического террора. Теперь его уже давно нет в живых – подлецы тоже умирают, – а тогда все его подвиги были еще впереди. Но впечатление он и в ту пору производил такое, что, когда его имя всплыло в связи с преступной деятельностью института, я сразу спросил: "А не зовут ли его Даниил Романович?" Я не знал его фамилии, только имя-отчество. С тем, кого я знал в 1948 году, это вполне вязалось. Как он вел себя? По отношению к нам, обследуемым, он был неизменно агрессивен и всем своим видом демонстрировал начальственную отчужденность. А вообще он был похож на загнанную, злобную крысу, готовую в любой момент укусить. Я слышал, что на пике своей преступной карьеры он был в частной жизни бонвиваном и душой общества. Мне трудно в это поверить – не могу представить, что злая крыса способна быть душой общества. Но все бывает. Говорят еще, что он уже при мне был штатным сотрудником ГБ, имел чин и форму.

Он жил в отделении особняком, и коллеги то ли его побаивались, то ли им брезговали. Впрочем, никаких отношений с ним у меня не было – раза два он на меня огрызнулся по каким-то незначащим поводам из глубины своей крысиной настороженности, и все. Но его не любили все – и "пациенты", и врачи. Он тогда был исключением.

Двух врачей этого отделения вспоминаю с особенной теплотой, как людей особенно благородных: главу отделения профессора Хаецкого и врача, кажется его заместителя, Пашу Ильиничну. Фамилия ее, по-моему, была Борецкая. Именно в разговоре с ней я однажды коснулся Даниила Романовича. Она сказала, что врачи отделения стараются быть гуманными. Я согласился, но отметил, что не все – вот Даниил Романыч выглядит иначе.

– А... Лунц...

Фамилию эту я тут же забыл, а теперь реконструирую по контексту. Запомнил, что она произнесла ее и не стала возражать. Правда, ничего и не добавила.

Они были настоящими врачами, докторами в традиционном смысле этого слова. Я думаю, что благодаря им и таким, как они, меня и оставили в институте, дали прийти в себя и оглядеться... Мне даже кажется (хоть они мне об этом не говорили), что они пытались спасти меня от Лубянки и ее последствий, но им это не удалось. Помню разговор с Пашей Ильиничной сразу после того, как было принято судьбоносное решение считать меня вменяемым, то есть вернуть на Лубянку. Она вызвала меня в свой кабинет, сообщила об этом решении (что тоже вроде не полагалось) и начала утешать – убеждать, что это если и не к лучшему, то и не к худшему. Что в психбольнице, рядом с подлинно больными, при отношении ко мне как к одному из них (что так или иначе отразилось бы на отношении к моим мыслям, стихам и высказываниям), мне было бы совсем не так легко. И этот хвост тянулся бы за мной повсюду, ибо "наш приговор неотменимей судебного, он – навсегда". Держалась она очень хорошо, но чувствовалось, что и она тоже подавлена.

Однако мы прервались на том, что милая женщина (сестра или санитарка) впервые привела меня в отделение. Мне здесь сразу понравилось. В отличие от тюремных камер двери палат были всегда открыты, и можно было свободно передвигаться по всему отделению, разговаривать с кем угодно. В палате, где меня поселили, жило еще три человека. Как ни странно, я не запомнил почти никого из них по имени. Об одном из них не могу сейчас почти ничего сказать конкретного, хоть вижу его перед глазами. Он худощав, лицо умное, доброе, простое, вызывающее доверие. Мы сидим на его кровати и разговариваем о чем-то серьезном. Но как звали, за что арестовали, о чем мы с ним говорили – испарилось.

Вторым соседом был почти мальчик по имени Казимир. Жил он в литовской деревне на границе с Польшей. Пас коров, одна перешла границу, погнался за ней и... "незаконный переход государственной границы СССР". Мальчик учился в школе, хотел учиться дальше. Что его ждало – не знаю.

Третий запомнился лучше – уж больно был колоритен. Прибыл он не из Лубянки, а из Бутырок, и не из политического корпуса (там был такой корпус – филиал Внутренней), а из общей камеры. О нем я помню все, кроме имени. Разумеется, то, что он рассказывал о себе сам. Было ему уже лет 35-40. Фронтовик, человек энергичный, веселый, "шебутной", на воле он, по его словам, работал директором ресторана. Обвинялся в чем-то вроде растраты. Сюда его привезли – так он утверждал, – чтоб проверить, действительно ли он способен выпить столь неимоверное количество водки, как утверждает. Почему-то следствию это было важно знать. С этой целью над ним производили болезненные эксперименты – вводили что-то в позвоночник. Он выдерживал. Из Бутырок он вывез бездну всяких диковинных историй о похождениях разных ловких людей. Сюжеты были всякие: головокружительные, романтические, плутовские, но конец был всегда одинаково эпичен:

– А потом его за ж... – и в Бутырку.

Морально-идеологическая сторона деятельности его героев его не занимала совсем. Каждый вертится, как может. А попал в Бутырку – пеняй на себя. При всей моей ригористичности мне этот бесшабашный человек был симпатичен.

В одной из палат обитал бородач, насчет которого все обитатели отделения были уверены, что он "косит". Почему – я не знаю. Просто он один в этой психбольнице вел себя как сумасшедший. Все звали его "Тоничка" – по имени жены. Потому что, когда ему приносили передачу, он бежал по коридору к двери, откуда выносили передачи, и кричал: "Тоничка!.. Тоничка!"

Полагали также, что он чует стукачей. В общих местах, в курилке, например, он вел себя вполне спокойно, но вдруг появлялся кто-то, кого он начинал гнать: "Пошел!.. Пошел!"

Бывали и такие сцены. Среди ночи "Тоничка" сидит на своей постели. Появляется нянечка:

– Тоничка, ты что не спишь?

– Суп жду.

– Так суп ведь будет в час дня, а теперь час ночи, – вразумляет няня.

– Ничего, я подожду, – успокаивает ее "Тоничка".

Даже если этот "Тоничка" и впрямь "косил", то есть симулировал сумасшествие, все равно он мне был симпатичен. Это тоже противоречило моему мировоззрению, но так было. Больше никого в симуляции не подозревали и как будто вообще относились к ней отрицательно, почти как к попытке уклониться от фронта. Но при этом ни один "пациент" не скрывал, что и сам был бы не прочь оказаться по документам невменяемым, хотя "тронутым" никто себя не считал. То есть "косить" не хотели, но были бы рады, если б оно как-то само "закосилось". И это понятно: сидели же все в основном ни за что, и любое освобождение любого из них было бы актом справедливости, избавлением от неправедной кары. А невменяемость была бы тут тоже выходом, не худшим, чем любой другой. Потом я узнал, что это было иллюзией. От лагеря невменяемость могла и избавить, но вернуть утраченную свободу – не могла...

Желающих водили на трудотерапию, в мастерскую, которая помещалась двумя, кажется, этажами ниже. Это вносило некоторое разнообразие в больничный быт. Там под руководством мастера мы занимались переплетным рукоделием – делали блокноты, тетради и тому подобное. Оттуда мы приносили чистую бумагу, которая нам очень была нужна и которой здесь разрешали пользоваться.

Я продолжил и закончил юношескую поэму "Утверждение", если можно сказать "закончил" о внутренне незавершенном произведении. Поэму эту я писал все годы студенчества и вот, наконец, "нашел время и место" ее закончить. Вряд ли ее текст сохранился в архивах МГБ – уж больно непрезентабельно выглядела рукопись. В моей внутренней истории поэма занимает значительное место.

Героем, прототипом или поводом этой поэмы был погибший на фронте ифлийский поэт Павел Коган. Но на жизнеописание и даже на воспевание его поэма не протендовала. О чем автор с наивной прямотой и самоуверенностью сообщал в первой же строфе вступления:

Я не искал ни разу тем,

Всегда во мне рождалась тема.

Он просто оказался тем,

Кого ждала моя поэма.

Дальше он прямо говорит о своем сходстве с героем:

Был беспощадный, трудный век,

И, века этого моложе,

Жил беспокойный человек,

Во многом на меня похожий.

Но суть замысла проявляется в конце вступления. Говоря о продолжающейся духовной близости его к этому образу, автор отмечает, что все происходит в условиях, когда

..................с грохотом зловещим

Прут в дверь по-новому теперь

Переосмысленные вещи.

Вот именно с высоты переосмысления и рассматривается все в поэме: по-новому – это в сторону приятия еще более неуклонного идеократического этатизма.

Страна идет сквозь мрак и дым

И быть должна непобедимой.

И, значит, мало быть своим,

А надо быть необходимым.

Такое вот, значит, отношение к вещам, такое вот, значит, переосмысление по-новому... Если разобраться в смысле этих строк, то я воистину был достоин того места, где они писаны, – палаты Института им. Сербского и всех "точек", куда оттуда направляли...

...Когда в один прекрасный день меня вызвали в ординаторскую, я уже знал, для чего. Там меня приветствовал веселый и вполне доброжелательно настроенный сержант, начальник "воронка" (нормальный русский служивый), и мы поехали. Опять мы колесили по Москве, и часа через два я опять оказался на Лубянке. На этот раз мое воображение не поражали сменой "боксов", и довольно скоро я оказался в новой для меня тюремной камере № 60, которую я, собственно, и считаю "своей", ибо просидел в ней около полугода до объявления приговора – точней, вполне его заменявшего Постановления Особого Совещания при министре госбезопасности СССР.

КАМЕРА № 60

Камера № 60 встретила меня приветливо и дружественно. Второе водворение в нее вообще травмировало меня не так сильно, как первое. Тогда меня с кровью выдрали из самой жизни, теперь оторвали только от вспыхнувшей надежды вернуться в эту жизнь. И я, хоть ни с кем не советовался, укрепился в своем решении обвинению противостоять. По существу, мне по-прежнему нечего было скрывать, но я понял, что существо не имеет значения, что любая зацепка может перевесить любое существо. Это открытие – отнюдь не интеллектуальное достижение. Но оно было этапом на пути к освобождению от задуренности и самозадуренности, помогало не топить себя и других. Собственно насчет других у меня ничего не вымогали. Ситуация была чисто внутренней. Я ведь дружил со многими людьми, они вели разные разговоры, да и у меня самого иной раз могло сорваться нечто вроде шутки, приведенной Тендряковым:

А страна моя родная

Вот уже который год

Расцветает, расцветает

И никак не расцветет.

Я ее воспринимал как издевательство над халтурной пропагандой, и все ребята воспринимали так же. А как бы это выглядело на столе у следователя?

Ужас то отступал, то вновь перехватывал горло. Атмосфера камеры помогала мне не терять себя – с камерой мне повезло.

А неутомимым творцом этой атмосферы и вообще душой камеры был человек, фамилию которого я не запомнил, но зато помню целых два имени-отчества, русское – Алексей Михайлович и татарское – Амир Шакирович. Был он военным не очень малого, по-видимому, ранга, но, как и миллионы других в начале войны, попал в плен и на родину, кажется, вернулся недобровольно – тоже как миллионы других... Но советские невозвращенцы Второй мировой – особая тема. Алексей Михайлович был первым из таких, кого я встретил. Для меня это было испытанием. К кому, к кому, а к тем, кто сотрудничал с врагом, я, как и все мои товарищи, в основном фронтовики, относился непримиримо. И вот передо мной человек, который все-таки как-то, по-видимому, ладил с врагом (таким врагом!) и вот – не кается, не хочет возвращаться к нашей "сплошной лихорадке буден", а мне он вполне симпатичен и даже вызывает доверие. Оказалось, что одно дело – ригористическое отрицание "изменника", а другое – когда ты видишь его глаза, слышишь его голос, чувствуешь его жизнь и судьбу. И обобщения отступали, тем более что приведение их в порядок, как и разбирательство во всех остальных идеологических несоответствиях, я решил отложить на позже.

В чем обвинялся Алексей Михайлович и что делал за границей, я не знаю – он об этом не распространялся. Но сидел он давно, все здесь знал, и одно время я даже подозревал в нем "наседку", о чем, слава Богу, никому не говорил. В обстановку он вносил спокойствие и успокоение, в чем "фирма" отнюдь не была заинтересована. В дела сокамерников, как человек более опытный, вникал, но именно в "дела", в ход следствия, а не стремился что-нибудь выведать дополнительно. Давал иногда дельные советы, но никогда и никого не уговаривал клеветать на себя, а именно в этом нуждалась "фирма". В нем были качества подлинного вожака, руководителя, хотя никого он никуда не вел и никем не руководил. Просто чувствовал и понимал людей, находил к каждому свой уважительный подход, и это как-то успокаивало, создавало условия для общежития. Это была ежедневная и трудная работа. Изредка его вызывали на допросы, возвращался он взволнованный и возмущенно рассказывал о них, и тут минуя реальный смысл того, в чем его обвиняли, доводя до нас лишь формальную коллизию своих взаимоотношений со следователем. Особенно запомнилась мне одна его фраза: "А я ему говорю: "Все это так, гражданин следователь, но примите во внимание и истину"..."

Эта камера необычайно расширила мое представление о мире. Поначалу в ней, по-моему, не было ни одного перманентно советского гражданина. Кроме наиболее близкого к этой категории Алексея Михайловича здесь сидели только несоветские: два старых эмигранта – адвокат из Будапешта (как его звали, не помню), Константин Иосифович Коновалов, инженер-пищевик из Болгарии, и итальянец Филиппо Нери, облицовщик мрамора из Сицилии.

Обвинения у них были самые нелепые. Эмигранты – Константин Иосифович Коновалов и будапештский адвокат – обвинялись в "связи с мировой буржуазией". Похоже, в этом обвинялись все насильно репатриированные эмигранты "первой волны" (тогда еще такого термина не было). Формула эта, извлеченная из юридического обихода двадцатых годов, когда она тоже не имела смысла, но отвечала барабанному стилю эпохи, теперь была чистым анахронизмом – под нее подходил любой эмигрант. Как мог быть не связан с этим мистическим чудовищем юрисконсульт, работавший в крупных фирмах, или главный инженер пивзавода? Или даже рабочий, трудившийся на капиталистическом предприятии (других не было)?

Кстати, строго говоря, будапештский юрисконсульт к "белой" эмиграции не относился. Он не воевал против красных и даже не бежал от них. Он вообще выехал до революции, в 1916 году, в самый разгар Первой мировой войны. Просто потом, когда "все перевернулось", он счел за благо не возвращаться. Цель поездки была деловая, он сопровождал своего шефа, купца первой гильдии Сергея Ивановича Р-ва. Еще недавно он работал юрисконсультом Союзной Контрольной Комиссии по Венгрии, осуществлявшей союзный (на самом деле – наш) контроль над побежденной Венгрией. Кажется, он даже знал ее председателя, К.Е. Ворошилова. Однако Венгрия стала "страной народной демократии", комиссия закрылась, приобретенные знакомые уехали в Союз. И в один из ближайших дней после прекращения работы Комиссии он, выходя из какого-то банка, не обнаружил машины, которая должна была его ждать. Сидевшие в другой машине сказали ему, что шофера куда-то срочно вызвали, а им поручено его заменить. Он сел в эту машину и тут же почувствовал во рту кляп. Его связали, и машина на большой скорости устремилась к Ужгороду, где по прибытии его развязали и предъявили ордер на арест.

Всей тяжести своего положения, несмотря на приключение с кляпом, он не сознавал. Уже понимал, что теперь вернуться обратно в Будапешт ему не удастся, но наивно примерялся к жизни в Москве, соглашался на то, что придется с женой (которая к нему, конечно, приедет) жить в двухкомнатной квартире. Тесновато, но что поделаешь! – придется...

Но в наивности его иногда сказывался и отпечаток иного воспитания. Помню одну на вид забавную, но знаменательную психологическую деталь. Однажды он поделился с нами тем, что на следствии попал в трудное положение. Состояло оно вот в чем. Почему-то у реэмигрантов следователи подробно выспрашивали, так сказать, географию их биографии – где, когда и почему был и жил. Не обошла эта судьба и нашего юрисконсульта. Ответы обычно ни ему, ни другим не доставляли затруднений. Но он никак не мог объяснить следователю, почему он в таком-то году проторчал три месяца в каком-то европейском городе, допустим, в Вене. Это доставляло ему много неприятных минут, стимулировало "прозорливость" следователя: вот где настоящие конспиративные связи. А этот более чем земной человек, отнюдь не стремившийся к осложнениям, упорно запирался, что его самого очень расстраивало.

– Но понимаете, – говорил он мне, – в это время у меня был роман с женой Р-ва. Не могу же я компрометировать женщину.

Подумать только. Столько лет прошло, такие метаморфозы претерпели его жизнь и жизни вокруг него, а он по-прежнему думает о том, чтобы не скомпрометировать (где? перед кем?) доверившуюся ему женщину. Из уважения к этой его озабоченности я и не назвал полностью фамилию его патрона, хотя какое это сегодня имело бы значение!

Но другой "нахально репатриированный" эмигрант, Константин Иосифович Коновалов, относился к своему товарищу по несчастью без всякого умиления.

– Я таких знаю, – говорил он, – у них на нуждающихся русских копейки было не выпросить. Только о себе заботились.

Сам Константин Иосифович, безусловно, от помощи собратьям не уворачивался никогда. Но при этом говорил, что всегда сторонился русских колоний.

– Там сколько людей, столько партий, и все грызутся между собой.

Мне он очень нравился, Константин Иосифович. Учился он в Льеже, в колледже, на средства и под руководством отцов-иезуитов, которые требовали дисциплины, но вовсе не пытались перетянуть его в католичество. Кстати, там же с ним учился и мой бостонский друг, выдающийся физик-оптик, Олег Борисович Померанцев, один из самых благородных людей, встретившихся в моей жизни, богатой хорошими людьми. Он помнил "Костю" и даже показывал мне фотографию студенческой компании, на которой они были оба запечатлены. Потом Константин Иосифович специализировался как инженер-пивовар.

Был он, как и Олег Померанцев, человеком глубоко русским – в эмиграции это ходячее определение обретает смысл. По происхождению донской казак, он во время Гражданской войны учился в Кадетском корпусе где-то в Крыму, куда корпус эвакуировался вместе с Белой армией. Потом была знаменитая врангелевская эвакуация, о которой я знал только из сатирического описания Маяковского в поэме "Хорошо!", мало соответствовавшего реальности. Корпус в полном строевом порядке погрузился на указанный ему корабль, и вскоре вся эскадра двинулась к анатолийским берегам. Утром подошли к Босфору, где их ждала эскадра союзной Англии, ради выполнения союзнического долга перед которой многие эвакуирующиеся и вступили в Гражданскую войну. И сразу началась для них драма эмиграции... На английском флагмане был поднят приказ: "Спустить русские флаги". Положение казалось унизительным и безвыходным: получалось, что боевой эскадре противостояла эскадра транспортов. Вперед вышел хорошо вооруженный модернизированный русский крейсер и направил дула на англичан. Русская эскадра не сбавляла ходу. Драматизм нарастал. И тогда на английском флагмане был поднят другой сигнал: "Поздравляю с благополучным прибытием", и англичане расступились, давая проход. Инцидент был исчерпан, но солидарность с теми, кто и в несчастье оставался до конца верен своим обязательствам, – обнаружена.

Потом корпус был дислоцирован в разных местах. Какая-то часть кадетов окончила в Марокко или Алжире. Но до этого корпус разместили под Хайфой, в Палестине, бывшей тогда подмандатным владением Англии. Там однажды вместе с горячо любимым "батей" (полковником, начальником корпуса) перед строем кадет появился английский генерал.

– Good morning, cadets! – приветствовал он строй. По-видимому, из кадетов собирались готовить офицеров британских колониальных войск. Но кадеты – основательно или нет – видели свою судьбу иначе. Ледяное молчание было ответом. Генерал два раза повторил приветствие, результат оказался тот же.

– Что они у вас, глухие? – спросил он полковника.

– Да нет, – ответил тот и в свою очередь обратился к строю: – Здорово, кадеты!

– Здравия желаем, Ваше высокоблагородие! – дружно гаркнул строй.

Англичанин удалился. Корпус стали расформировывать. К.И. пошел ковать свою судьбу самостоятельно. Через Софию и, кажется, Белград он как-то добрался до Бельгии.

Интересны были рассказы К.И. о русской политической жизни в эмиграции, об ее многоликости. Политикой он не занимался, но политическими движениями и политической мыслью эмиграции интересовался очень. Оказалось, что существует великое разнообразие групп и партий. Одна, вполне монархическая, называлась даже "Вторая советская" – советская власть под эгидой дома Романовых. Был "Союз возвращенцев", рядом – "Союз невозвращенцев"... За этим кипением умов и страстей К.И. предпочитал наблюдать издали.

Во время войны он переехал на родину жены – в Болгарию, где тоже работал по специальности – варил пиво. Боюсь, что это его и погубило. Когда в Болгарию пришли его соотечественники, многие из них проявили глубокий интерес к его продукции, и он из-за этого стал в своем городке заметной фигурой. Сначала для солдат и офицеров, а потом и для бдительного СМЕРШа. Во всяком случае, через несколько месяцев после "освобождения" его схватили и привезли в Москву. Здесь он получил свои восемь лет и уехал в лагерь. Теперь он был привезен на переследствие – вряд ли для того, чтоб смягчить его участь.

Четвертым и последним, кого я застал в камере, был живой и смуглый человек, очень активно и заботливо помогавший мне устраиваться. И только когда принесли ужин и мы уселись за столом, я увидел, что он плохо говорит по-русски. Встал вопрос: кто он? За него словоохотливо ответил юрисконсульт:

– Филиппо – итальянец. У итальянцев свой способ ведения войны – они сдаются в плен. Когда они были союзниками немцев, они сдавались их врагам, когда перешли на другую сторону, стали сдаваться немцам. Филиппо относится ко второй категории, он сдался немцам, а русские его освободили.

В этом смысле ему очень не повезло. Ибо, будучи человеком естественным, он попал в мир, где естественного оставалось мало. И понять этого по неграмотности он не мог. А неграмотен он был чудовищно. Он не знал ни одного языка, даже итальянского, только dialetto ciciliano (диалетто чичильяно) – сицилийский диалект.

У себя дома он был облицовщиком мрамора. Потом его взяли на войну, и действительно он попал в плен к немцам и был освобожден нашими. Была создана целая итальянская часть, дожидавшаяся отправки на родину, ее разместили в Черновцах. И все должно было быть хорошо. Но Филиппо нашел себе в Черновцах "девочка-абреечка" и, когда часть отправили на родину, остался с этой девочкой в Черновцах, естественно, не поставив в известность никакие власти. Но потом то ли девочка ему надоела, то ли он ей, то ли ностальгия заела, но он решил возвращаться домой. Решение в его глазах совершенно естественное, личное, никого, кроме него, не касающееся. Как человек бывалый, он знал, что для въезда в Италию нужна виза, виза дается в посольстве, а посольство находится в Москве. Он и отправился в Москву, узнал откуда-то, что ambasado italiano (итальянский посол) с посольством временно размещается в Гранд-отеле. Приехав в Москву, он каким-то образом разыскал и отель, и посла. А тот, будучи осведомлен об СССР немногим лучше, чем сам Филиппо, выдал ему визу, объяснил, что ехать надо через Одессу (там сесть на пароход), и счел вопрос о возвращении Филиппо на родину исчерпанным. Что кому-то захочется задерживать этого сицилийца в СССР, ни одному здравому человеку не могло прийти в голову. Но здравости вокруг не было (а у кого была – скрывал ее). Ведь товарищ Сталин нацелил партию, страну и, уж конечно, органы на борьбу. И органы не дремали. Тревога, вызванная Филиппо, как я понимаю, началась еще в Москве. Как же! – неизвестный зашел в капиталистическое посольство! Что это, если не ЧП? После этого его из поля зрения уже не выпускали. Работали. Обнаружили, что он отправился на Киевский вокзал. Дело становилось все более серьезным – вокзалы ведь и существуют для заметания следов. Но "нас" он не обманет. "Мы" знали о нем все: он сел в одесский поезд, по дороге встреч ни с кем не имел – конспирировал, скотина! – а в Одессе отправился в морской порт и попытался покинуть пределы нашей страны – причем не имея советских документов! Тут "мы" и пресекли его подозрительную деятельность. Арестовали. И наткнулись на другое ЧП. Оказалось, что при попытке незаконно покинуть территорию СССР арестовали человека, которого на этой территории официально не было. То есть органы его проморгали. И тут уж хочешь не хочешь, пришлось делать из Филиппо шпиона. Тогда все начинало выглядеть достойно – "проморгали" превращалось в "раскрыли", упущение в апофеоз бдения. Работа большого количества работников и затраченные средства (о средствах, правда, никто не думал) не пропали даром.

Когда я появился в этой камере, из Филиппо уже несколько месяцев раскручивали шпиона, чему он яростно и обиженно сопротивлялся.

В камере был он очень доброжелателен и услужлив. Вызывали его редко, и время от времени он писал обращения к следователю (Signore excelence komissare! – Ваше превосходительство, господин комиссар!) или прокурору (Signore excelence procurore! – Ваше превосходительство, господин прокурор!), естественно, безрезультатные.

Были у него и странности. Почему-то он ни за что не хотел ходить на прогулки – думаю, что так проявлялась его депрессия. Так же не желал он бриться и стричься (процесс, производимый, если помнит читатель, одной и той же машинкой). Но если прогулка считалась делом добровольным, то стрижка головы и лица относилась к гигиене и была обязательной. Однако Филиппо на стрижку ни за что не соглашался. Почему он это делал, я и теперь не понимаю – он вовсе не стремился завести себе бороду. Но он на этом стоял. Необычность этого сопротивления ставила в тупик надзирателей и администрацию. Только один начальник смены однажды нашелся. После очередной стрижки, когда все мы, кроме Филиппо, уже прошли эту процедуру, появился этот начальник и объявил:

– Филипп, к комиссару!

Филиппо быстро собрался, он любил ходить на допросы, ему казалось, что там что-то выясняется. Минут через пять его вызвали, а еще минут через двадцать упирающегося Филиппо втолкнули обратно в камеру и поспешно заперли за ним дверь. Предосторожность была не лишняя, ибо, как только его перестали держать, он с яростным возмущением, потрясая кулаками и крича: "Satana!.. Diabolo!", бросился на запертую дверь. И только тут мы осознали, что он кругом побрит-острижен. Над его несчастьем все мы подшучивали, хотя относились к нему хорошо. Да и сами надзиратели не желали ему зла и относились скорей иронически-добродушно. Для любого другого его эскапады закончились бы карцером.

А вообще был он трогателен. Поскольку по средам и пятницам он, как добрый католик, мяса не ел, то все волокна мяса, встречавшиеся в супе (какое на Лубянке мясо!) использовал на бутерброды, чтоб съесть их в более скоромные дни. Так вот, этими бутербродами (а ведь и порции хлеба были отмерены!) он угощал других. Например, меня, когда я появился в камере. Но зато, когда я получил очередную передачу от матери (а она их передавала, сколько могла), он, после того как я угостил всех сокамерников, попросил лишний мандарин. Этот грузинский мандарин был для него живым воплощением Италии. Вообще при всей его малограмотности была в нем какая-то европейская, точней романская, грация и вот такое изящное благородство.

Когда поняли, кто он по профессии (облицовщик мрамора, облицовывал ступени в домах и дворцах), кто-то сострил, что ведь и Лубянка – дворец (палаццо), стало быть, здесь тебе и карты в руки, он грустно произнес:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю