
Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"
Автор книги: Наум Коржавин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
Появление эвакуированных всегда наталкивается на некоторое отчуждение. Даже когда сталкиваются и не столь далекие группы населения, как прикубанские крестьяне и частью еще просто местечковые, украинские евреи. Баржи отправлялись из Киева, но киевлянами были отнюдь не все, кто на них взобрался, – для некоторых путь их бегства начался еще в Польше. Эти лучше всех знали, от чего бежали, но не отнюдь лучше, куда прибежали. Короче, без недоразумений было не обойтись.
Работали мы в одном из колхозов райцентра. В этих местах уже шли полным ходом уборка и обмолот хлебов, и нас к нему привлекли в качестве... колхозников. Работали все честно, но мало кто был сравним в силе и сноровке с настоящими колхозниками. Последние относились к этому спокойно. Насколько я помню, на работе и по поводу работы никаких конфликтов не возникало, нас не ругали и не подгоняли, отношения складывались вполне человеческие и гуманные. На полевом стане в обед кормили вкусно и досыта – замечательным ароматным мясным борщом и белым пшеничным хлебом.
Меня удивляло, что в райцентре, хоть деревня это была большая, было несколько колхозов. Ведь тогда я еще полагал коллективизацию благом. И не сомневался, что все вокруг думают так же. Дело было не только в моей общей философии. У моего отца такой философии не было, но однажды он мне всерьез, правда с некоторым удивлением, передал ответ одного пожилого колхозника на сакраментальный вопрос, стало ли ему легче или тяжелей при колхозах. Тот сказал, что безусловно легче. Раньше он, правда, зарабатывал больше, но зато и работал больше, и в голове приходилось многое держать. А теперь отработал сколько положено в поле – и гуляй. Отец был несколько обескуражен таким ответом, но иронии не почувствовал. Я, стыдно сознаться, тоже. Дело было не только в философии, а в отсутствии взаимопонимания – общего опыта, а отчасти и общего языка.
Короче, все мы плохо вписывались и никак не вкоренялись в эту жизнь. От нее нас отделяло и прошлое, и надежды на будущее, что не могло не сказываться на нашем поведении. Надо было получать и отправлять письма, искать по всей стране родных, посылать запросы насчет использования по специальности и ждать ответа на них. По этой причине приходилось шлятьс на почту, открытую только в рабочее время. Следовательно, необходимо было в рабочее время (прогуливая рабочие часы, а то и дни) появляться в центре села, где она была расположена. Здесь, в центре села, у всех на виду, происходили случайные, но радостные и громкие встречи. Люди это были разные, отнюдь не всегда близкие, но находящиеся в одинаковом положении – сюда, к почте, их приводили одинаковые потребности, и им было о чем поговорить друг с другом. Они никому ничего плохого не делали, но бросались всем в глаза, раздражали чуждостью.
Усилилось все это с мобилизацией. До нашего прибытия общей мобилизации в этих местах еще не было. Она началась недели через три – к концу уборки. Забрали сразу всех мужчин призывного возраста.
Эвакуированных, естественно, тоже. Но массовая психология иррациональна. "Наших туда забирают, а эти оттуда сюда на готовое приезжают" – для нее довод вполне убедительный. То, что берут и "этих", не так заметно.
Но на этом "всем готовом" жить никто особенно не стремился. Получать и дальше зарплату продуктами никого не тянуло – даже меня, несмотря на всю мою идейность. Отца расстраивало противоестественное отсутствие "живой копейки в руках". Это вовсе не подтверждает антисемитской легенды о "специфически еврейской" любви к деньгам – тут речь ведь шла не о скопидомстве, а об элементарной экономической независимости семьи. Как все теперь понимают, это значило разделить судьбу миллионов колхозников. Но тогда это не было так ясно, а тем более наглядно. У колхозников были дома, приусадебные участки, привычка к укладу деревенской жизни. А эвакуированные должны были начать с нуля. Естественно, они только о том и думали, как поскорей вернуться к своей профессии, выбраться отсюда в более понятный и привычный мир. Это стремление тоже не способствовало сближению с аборигенами.
Стремились уехать и мы. Моя мать снеслась с Ростовским облздравотделом и получила направление в станицу Боковскую, куда мы вскоре и выехали. Правда, не доехали. Но об этом – чуть позже. Перед тем как навсегда покинуть Александровку, мне все-таки хочется добавить несколько слов к тому, что я успел здесь рассказать о ней. Я почти никогда не вспоминал об этом большом и сравнительно богатом тогда селе, может быть, потому, что таким, каким я там был, я себя вспоминать не люблю. Считал, что помню только не виданные мной до той поры (и потом тоже) фрукты – жердели (или жардели). Они были похожи на маленькие абрикосы, на какую-то помесь абрикоса со сливой, и очень мне нравились... Тогда как раз был их сезон, ими пропахло все, ими начиняли очень вкусные пироги и вареники. И я считал, что больше ничего не помню.
Но оказалось, что я помню немного больше. Когда человеку неполных шестнадцать, у него не бывает пустых периодов. Тем более когда жизнь крутит перед ним такие кинофильмы. Там я впервые столкнулся с реальной жизнью, с тем, что она не сахар, что у нее есть лимиты. Оказалось, что для того, чтобы работать в редакции (я посетил и местную газету, где познакомился с ответсекретарем, ростовским парнем, писавшим вполне грамотные и современные стихи), мало быть таким, каким я себя считал, а надо еще, чтобы были свободные штатные единицы. Это вносило известные коррективы в мои представления о том, что молодым везде у нас дорога, стоит только захотеть. Этими словами я никого и ничего не хочу "разоблачить" – это нормальная жизненная проблема, порой драма, она всегда и везде есть и будет. Но нам-то гарантировали – "от каждого по способностям!".
Опыт мой обрастал подробностями – иногда смешными. Помню, как я был поражен, когда впервые узнал, что водку можно мерить на граммы. Произошло это в здешней столовой, где я обедал, – кстати, здесь кормили вполне добротно. Стройный и серьезный чуть седоватый человек, кажется мельничный мастер, заказывая буфетчице обед, присовокупил как нечто само собой разумеющееся:
– Ну и сто грамм.
И хотя он не уточнил, чего именно "сто грамм" ему надо было (я поначалу думал, что хлеба), но был понят. Буфетчица кивнула, взяла бутылку водки и наполнила ее содержимым граненый стаканчик, служивший меркой, и, перелив это в обыкновенный стакан, подала его заказчику. Так я впервые столкнулся с тем, что потом стало органической частью нашего быта и чуть ли не фольклора, а именно, с магическим выражением "сто грамм". В довоенном Киеве водку на граммы не мерили.
Появился у меня и собственный опыт "хождения в народ". Произошло это так. Сын хозяйки, приблизительно мой ровесник, с которым я сразу по приезде подружился, взял меня с собой куда-то в луга, по-видимому в ночное. Он и его приятели там пасли то ли коров, то ли лошадей – точно не помню. Помню только, что сидели мы вокруг костра и о чем-то говорили. Вероятно, они расспрашивали меня о войне, о Киеве, о моей там жизни – все это было им любопытно как нечто далекое, почти нереальное. Мало-помалу дошло дело до стихов. Попросили прочесть какие-нибудь стихи – не свои, вообще. Я выбрал пушкинское "Я вас любил...". Видимо, решил, что им, как людям не искушенным в поэзии, оно будет наиболее понятно. Но я ошибся. Понятными для них оказались только слова и тема, но не суть. Когда я кончил читать, случилось то, чего я никак не ожидал: реакцией на мое прочувствованное чтение был смех. Всеобщий совершенно искренний – с "понимающим" подталкиванием друг друга локтями – смех. Рассмешило их то, что об "этих делах", да и вообще "о бабе" говорится таким тоном. Им был непонятен не "текст", не "подтекст", а контекст – само чувство, лежащее в основе этого произведения, весь мир представлений, для которого это чувство реально и естественно. Я был обескуражен. Я ведь не знал, что столкнулся с важнейшей историко-культурной реальностью России, которой были богаты еще славянофилы XIX века, – с реальностью "двух народов". Речь шла не просто о разных уровнях прикосновенности к одной и той же культуре (в Англии тоже не все тонко чувствуют Шекспира), а о том, что в России разные слои народа жили в разных культурах. Различие это теперь исчезло, но полвека назад оно еще хоть и в ослабленном виде, но ощущалось. Конечно, и в сегодняшней России население не сплошь состоит из высоких ценителей поэзии, тем не менее у сегодняшних старшеклассников это пушкинское стихотворение смеха не вызвало бы.
Завелся у меня там и взрослый приятель, на этот раз совсем взрослый, – красный партизан. Мы оба нуждались друг в друге, как талант и поклонник. Поклонником в этих взаимоотношениях, естественно, выступал я. Еще бы! Я никогда до той поры не видел легендарных красных партизан так близко – только на сцене в президиумах. Но и я ему был нужен – у него уже давно, судя по всему, не было поклонников, а он в них нуждался.
Что говорить, нет героев в своем отечестве, окружающие относились к нему безо всякого поклонения, почтения, а то и уважения. Не без иронии относились. Все это я, конечно, объяснял их мещанством, не смущаясь тем, что слово "мещанство" ("мещанин" означает "горожанин") относил к деревенским жителям. Революционно-романтическая традици допускала любую словесную и терминологическую неаккуратность.
Познакомились мы просто. Рыбак рыбака видит издалека. Однажды, когда я шел куда-то по одной из тенистых улиц села, с веранды дома, с которым я как раз поравнялся, меня вдруг окликнули и пригласили зайти. Мне навстречу, улыбаясь, поднялся высокий и крепкий черноволосый человек с крупным и узким лицом, в черной сатиновой рубахе поверх брюк и с чувством пожал мне руку. Тут же, в одной из первых фраз, он мне сообщил, что является заслуженным красным партизаном. Жена, женщина в затрапезе, с измученным лицом, угостила мен фруктами. Я огляделся. Несмотря на все льготы, которыми пользовались красные партизаны, обстановка вокруг была бедной. Теоретически это должно было располагать меня к нему, но в этой расположенности я был не совсем искренен. Обстановка, в которой он жил, отдавала какой-то неприятной и неопрятной бедностью, пропитостью.
О чем мы говорили? Честно говоря, я ничего не помню. Он больше хвастал чем-то неопределенным, многозначительно на что-то намекал, больше поддакивал мне, чем рассказывал. Говорил он так, будто вечно всем доказывал свою значительность, а может, просто состоятельность. Жила в нем какая-то нерастраченная ярость, какая-то недобрая и беспокойная энергия, искавшая выхода. И проявлялось это все в какой-то демагогической ненависти к соседям. Думаю, что в острые времена он мог быть очень опасен. Или от него откупались? От него за версту веяло самодурством, но я подавлял неприятные ощущения и выдавливал из себя восхищение. Я мало о нем знал. Но когда однажды прочел (с разрешения автора, конечно) рукопись незаконченной и пока не опубликованной повести А. И. Солженицына "ЛЮБИ РЕВОЛЮЦИЮ!", написанной в "шарашке", то один из персонажей этой повести, тоже партизан, тоже из этих мест, живо напомнил мне моего знакомца. Вполне возможно, что мы с Солженицыным встретили одного и того же человека. Герой повести пытается им восхититься. Но бывалые спутники героя, раскулаченные крестьяне, знают и видят этого "революционера" насквозь – именно такие, никчемные и нечестные, недавно выгоняли их, честных, трудолюбивых крестьян, из их домов. Это в нем ощущал и я. Но изо всех сил еще "любил революцию". И коллективизацию тоже.
Уехали мы из Александровки тем же путем, что и приехали в нее, – через Азов и Ростов. Но только не на подводе, а на попутной машине. Кое-как, уже под вечер, мы со своим небогатым скарбом дотряслись до азовского вокзала и погрузились в пригородный поезд. Не помню, сколько времени мы провели в Ростове, – кажется, около суток. Нам нужно было ехать московским поездом до Миллерова, а оттуда добираться до Боковской на попутках. Помню, что наш поезд уходил только на следующее утро. Что такое вокзалы военного времени, и сорок первого года в частности, описывать не берусь. Помню усталость, неприкаянность – едем не из дома и не домой, и все вокруг так же: скученность, шум, гвалт. Несколько раз объявляли поезда на Москву, каждый раз мы вскакивали, но зря: оказывается, большинство поездов из Ростова или через Ростов на Москву следовали через Харьков, а нам нужен был следующий, через Воронеж...
Пришлось нам немного и походить по городу – по маминым делам и просто так. Ростов мне понравился. Хот до этого я полагал, что, кроме Киева и столиц, красивых городов в стране нет. А тут был настоящий город, красивые дома, сутолока, трамваи и хоть не Днепр, но все же Дон, расположенный по отношению к городу, как в Киеве Днепр, с краю. Было странно, что вот город, а я к нему не имею никакого отношения, должен ехать в какую-то глушь.
Каким я был в этот момент? Таким же, наверно, каким уехал из Киева. Шла война, в которой необходимо было победить, а пока я чувствовал себя щепкой, которую поток несет куда хочет. Все это не располагало к переоценке прошлого... Где уж тут меняться? И все поражавшие меня факты я склонен был толковать как случайные и не важные.
Хотел же я только одного – на фронт. Но это не было еще обыкновенным патриотизмом: как можно видеть из первой книги, я тогда до него еще не дорос. Движим я был другой романтикой. Лучше всех это выразил – правда, еще до войны, как предчувствие – Михаил Кульчицкий:
И вот опять к границам сизым
Составы дымные идут.
И снова близок коммунизм,
Как в девятнадцатом году.
Тут все неверно: и представление о коммунизме, и о девятнадцатом годе, и о похожести сорок первого на девятнадцатый. Верна только жажда чистоты и подлинности, связанная с этим самообманом. Но так чувствовал и я.
Дорогу до Миллерова я плохо помню. Только названия: Новочеркасск, Шахты, Лихая, Глубокая.
Миллерово – узловая станция Юго-Восточной железной дороги. Здесь от магистрали Воронеж – Ростов отходит ветка на Луганск – значит, на Донбасс и Украину. Естественно, эвакуационный поток бурлил на ней со страшной силой, она была одним из порогов на его пути. Мать побежала на телефон звонить в Боковскую (по-местному – в Бочки), чтоб выслали машину. Там энтузиазма не проявили. Добирайтесь как хотите. А может, вообще оказалось, что им стоматолог уже не нужен, – не помню. Помню только, что поначалу я искал попутку, а она не находилась.
Но потом какой-то доброхот из эвакуированных внушил матери, что ее и искать не надо, а надо ехать подальше. Мотивировал он это военным положением – немцы и впрямь были уже недалеко отсюда. Я это вполне мог знать, но странным образом не осознавал.
– Нельзя так далеко сейчас забираться, – так или почти так говорил этот человек, – потом в случае чего оттуда не выберетесь. Тем более и население здесь такое – казаки! Сами знаете, как они относятся к евреям.
Слова этого доброхота были трезвы и на мою мать подействовали. Разумеется, не собираюсь сегодня разбираться в давних счетах. Казачество пострадало от советской власти, среди комиссаров, от которых они страдали, было много евреев. Это не резон, чтоб мстить всем евреям, как не было резону мстить всем казакам за жестокости в еврейских погромах. Я против сведения счетов, ибо счеты в массовом порядке сводят чаще всего с невинными. Это круговорот зла в истории. Его в нашем обществе еще и теперь многие хотят продолжать. Я не из их числа.
Тогдашнее решение не ехать в Бочки было правильным. Но в Миллерове на вокзале я случайно встретил своего одноклассника по 44-й школе, который говорил прямо противоположное. Радостно, с захлебывающимся упоением он уговаривал меня последовать примеру его семьи и сейчас же возвращаться в Киев.
– Зачем тут болтаться! – восклицал он. – Кому мы здесь нужны! А про немцев всё врут. Никаких евреев они не обижают. Наши родственники в листовке это читали.
Говорил он как человек, своим умом просекший истину, недоступную другим, но тем не менее наглядную, и сбить его эйфорию нельзя было ничем. Он рвался в Киев: проговорил свои монологи и исчез. Не знаю, добрался ли он до Киева, но, судя по тому, что ни я, ни кто-либо из общих знакомых после войны о нем ничего не слышал, до немцев он все-таки добрался. Тем более что перемещаться по железной дороге на запад было тогда много проще, чем на восток. Но тогда я не отнесся к этим его словам трагически: не мог поверить, что все это – реально.
Запомнился еще один эпизод, сегодн выглядящий смешно, но тогда меня отнюдь не рассмешивший. Все мы, сотни, а то и тысячи людей, сидели, в основном, на перроне, на узлах и чемоданах, ждали продажи билетов, поездов, судьбы. Я тоже лежал на узлах и читал вывезенный из Киева однотомник Пастернака. Сидевший неподалеку от меня парень моих лет спросил, что я читаю. Я ответил, что стихи. Он попросил дать посмотреть. Через некоторое время я услышал его удивленный возглас:
– Мамка, гляди!!!! Книга пятнадцать рублей стоит!..
Что говорить, цена книги для тех лет удивительная. А для 1933 или 1935 года, когда она вышла, – и говорить нечего. Причины этого я не знаю. Книга была очень хорошо издана, но не была особенно большой. Чем бы ни объяснялась эта цена, именно она лишила меня Пастернака на долгие годы. Парень, его мамка и Пастернак, стоивший 15 рэ, исчезли навсегда в вокзальной сутолоке. Было очень обидно. Ведь эта книга была одной из моих связей со всем, что я потерял, с самим собой.
К маме и к нам, к нашей беспомощности очень сочувственно отнесс начальник станции. Он выдал нам бесплатные билеты до станции Лиски и посадил в поезд, доставивший нас на эту большую узловую станцию.
На станции Лиски нам тоже сопутствовала удача: мы купили билеты до Челябинска и, что еще более удивительно, тут же водворились в поезд, правда в теплушку. И поезд этот почти сразу, едва улегся неизбежный ропот по поводу нашего водворения, тронулся. Это был странный поезд, точней, эшелон – вполне в духе тех дней. Каким-то непостижимым образом частью эшелона, составленного, в основном, из таких теплушек, как наша, был нормальный пассажирский поезд Харьков – Новосибирск, вышедший из Харькова по расписанию или близко к тому. Впрочем, и часть теплушек, если судить по населению нашей, была к нему прицеплена в Харькове. Не знаю, пришел ли этот поезд по расписанию в Лиски, но дальше он двигался без всякого расписания, медленно полз, как говорится, "считал столбы", подолгу стоял на каждом полустанке... Сколько мы ехали? Я примерно помню, когда мы приехали в Челябинск, но плохо, когда мы выехали, и поэтому не могу точно ответить на этот вопрос. Думаю, что недели две. И все это время мы двигались на восток. Только на восток.
Для моего довоенного мироощущения уже и Харьков был востоком. А теперь уже железная дорога, которая называлась Юго-Восточной, оставалась на западе. А поезд все больше отдалялся от Киева и шел теперь по российской периферии. Я здесь ничего не знал, а рядом были люди, для которых названия здешних станций – Поворино, Балашов, Ртищево – были тем же, что для меня Бахмач, Нежин, Фастов, Бела Церковь. Ждали Поворина – там ответвление на Сталинград, Балашова – там на Тамбов и Камышин, Ртищева – там на Саратов. Я ничего не знал о существовании этих больших узловых станций. О небольших я и не говорю. Впрочем, какие-то названия оказывались знакомыми по книгам. Но это была уже подлинно Россия, здесь уже по-русски без всякой примеси украинизмов говорили все, а не только образованные люди. Бессознательно мечтал об этом всегда.
А война шла. Где-то в дороге, кажется еще до Пензы, настигла нас весть о падении Харькова. Было понятно, что вот-вот падет Киев. Но пока поезд полз, стоял и снова полз, сообщения об этом не было.
В вагоне шла своя жизнь. Больших станций ждали не только те, кому нужна была пересадка, а все. Набрать кипятку, добыть еды, купить хлеба, просто поесть горячего. И иногда удавалось. Были люди, которые это организовывали, во всем этом бедламе делали свое человеческое дело. За него ведь им и спасибо некому было сказать – разве что кроме нас, кто как возникал, так и исчезал. Дня два или три мы ползли до Пензы – примерно четыреста километров. А останавливали нас по любому случаю: пропустить встречный воинский эшелон, дать себя перегнать пассажирским и санитарным, а также угольным составам. Все это с грохотом проносилось в обе стороны. Мы стояли. У меня нет претензий к тогдашним железным дорогам, не было их и тогда. Железные дороги, возможно, должны были быть более мощными, но они были такими, какими они были. Часто важнейшие магистрали шли в одну колею, что меня очень удивляло. И все же хоть и со скрипом, но они справлялись со своей непосильной задачей: перевезли полстраны и громадные материальные ценности с запада на восток и с востока на запад. В 1941 году железнодорожниками не возмущаться, а восхищаться надо было.
Долгие стоянки все равно нагоняли тоску.
– Эх, – вздыхали на очередном полустанке бывалые люди, направлявшиеся в Сибирь. – Только бы вырваться за Челябинск, а там пойдет...
– А там что? – любопытствовал я. – Перегрузки меньше?
– Нет, – отвечали бывалые. – Перегрузки теперь, наверно, везде. Но там перегоны большие. Как зеленый свет, так километров семьдесят отмахаешь до следующего разъезда. Не то что на каждом шагу полустанок.
Практика показала, что бывалые правы: довольно быстро эшелон стал двигаться уже за Уфой.
Обращало на себя внимание количество этих бывалых. Людей трепало и гоняло по стране разными бурями. Конечно, нельзя исключить из этого и прямые принудительные перемещения, и увертывания от них – этого хватало всегда. Но людей гоняло по стране и стремление вырваться из материальной нужды. Их гнала "погоня за длинным рублем", как презрительно именовала это советская печать, то есть поиски сносной жизни. Умели же они многое – это чувствовалось.
После Пензы долго добирались до Сызрани, потом недолго до Куйбышева – так мной называлась и воспринималась тогда Самара, – и началось Заволжье, края мне тогда совсем чуждые. Стало холодней. В наших местах в такое время холодно не бывает. Где-то по дороге мы поравнялись с другим эшелоном. По виду – тоже с эвакуированными. У вагона, рядом с дверями, стоял человек в сиреневой трикотажной рубашке и курил трубку. Заговорили. Оказалось, это немцы, выселенные из республики немцев Поволжья и... из Москвы. Говорил этот человек по-русски не очень чисто, но свободно. Мое сердце интернационалиста было оскорблено. Преследуют людей по национальному признаку наши враги, а тут мы. Но война примиряла со всем, все списывала. Дескать, во время войны невозможно разбираться в каждом, и если среди немцев есть люди, сочувствующие Гитлеру, то приходится и так поступать. Но, конечно, думал я, обращаться с ними государство должно деликатно, как с без вины обижаемыми. А как иначе? Но "обращались", как известно, иначе.
На какой-то станции я встретил знакомого Нины Харитоновны Разумовской, которого видел не раз в ее доме. Он мне сказал, что она в Уфе, и дал ее адрес. Я обрадовался. Откуда-то я знал, что киевские писатели эвакуированы в Уфу, но о том, что и Нина Харитоновна там, понятия не имел. Это был подарок судьбы, обошедшийся мне недешево.
В Уфу эшелон пришел днем, я был очень доволен, что не ночью, – могло ведь быть и так. Я был твердо уверен, что стоять он будет долго. Меня и заверили, что раньше завтрашнего утра он не тронется. И потому я отправился искать Нину Харитоновну безбоязненно. Расспросил дорогу – найти ее оказалось просто: трамвай к ее дому шел от самого вокзала. Взаимную радость от этой негаданной встречи не стану описывать – ведь это как отыскаться в океане. Провел я у нее не так уж много времени – часа два. Но когда вернулся на вокзал, поезда я уже не застал. Это было страшно. Но, к счастью, опоздали еще два парня из нашего вагона, и оба из бывалых. К ним я и приткнулся. Номер эшелона мы знали, и станционный милиционер посоветовал его догонять на пригородном поезде, идущем до станции Шакша. В Шакше нашего эшелона уже не оказалось, и мы обосновались в дежурке – ждать поезда Москва – Челябинск. Дежурный не возражал: мы ему были любопытны.
В дежурке был полумрак, но по сравнению с ночным мраком вокруг было светло. Беседа текла о том о сем, кто из каких мест, что там и как, о войне, конечно. Иногда мои спутники сворачивали разговор на поезд. Я спрашивал, помогут ли нам при посадке. Ответом мне было молчание. Было тошно. Но жизнь шла. Дежурный сидел за столом, а у стен по лавкам еще человека два. Входили, выходили. Один из них, старик, машинист маневровой "овечки", готовился к чему-то. И вдруг повернулся ко мне и сказал – видимо, в ответ на глупую мольбу о помощи:
– А у твоего папки, наверно, миллион в чемодане припрятан.
Это означало, что ничего, при таких-то деньгах отыщет тебя твой папка. И все вы такие – не пропадете. Я плохо понимал, как можно такое говорить. Залепетал: дескать, что вы? мы ведь... Я еще не знал, что на очевидную чушь отвечать невозможно. Впрочем, кажется, в Миллерове на вокзале я уже слышал эту байку. Дескать, в Ростове (или в Новочеркасске, или в Лихой, но только не в самом Миллерове) у одного еврея каким-то образом вывалился из чемоданчика миллион рублей. Потом ее слышал в разных местах. Этот кочующий еврей появлялся в Уфе, Аше, Ташкенте и где угодно. Этакий superjew (супереврей) на советский манер. Но меня самого за обладателя миллионов принимали впервые.
Я был сражен и поражен. Остальные отнеслись к этой сцене безучастно... Дежурный смотрел на меня с любопытством – не то чтоб верил в этот миллион и не то чтоб не верил. Бывалые не вмешивались. В те минуты я мог бы составить самое нелестное представление о России и русских. К счастью, этого не произошло. Кстати, дальнейшие события этой ночи, тоже очень нелегкие, тем не менее противоречили бы такому представлению.
Поезд наконец подошел. "Два ярких глаза набегающих" с грохотом влетели на перрон. Началась суматоха. Я решил действовать легально: стал объяснять проводнице, в чем дело. Ей было явно не до того: сработал профессиональный навык – и я был вытолкнут наружу. Пока это происходило, бывалые за спиной проводницы прошмыгнули в вагон, и поезд мягко тронулся. Я был в отчаянии, но увидел парня, сидящего на ступеньках, и в последний момент последовал его примеру, вскочил и уселся рядом, вцепившись в поручень. Вагон, набирая скорость, застучал по стрелкам. Мелькнул станционный фонарь, и мы въехали в промозглый холодный мрак. Больше всего я боялся, что пальцы замерзнут и выпустят поручень. Но все обошлось. Мороза не было. Ночь была лунная, неслись на бешеной скорости горы, иногда они отступали, обычно возле речек, которых было множество, иногда отесанными каменными стенами обрывались прямо у моих колен. Было страшно, но скоро я привык, успокоился. Ехавший рядом парень перешел на площадку между вагонами, и я – на ходу! – последовал за ним. Жизнь приучает ко всему – это тоже оказалось нестрашно.
Въехали на станцию Иглино. Спутник мой, видимо, здесь сошел, а мен кто-то засек, и дежурный по станции стал снимать меня с поезда. Самым страшным было то, что поезду уже дали отправление. Я стал ему объяснять, почему мне невозможно здесь остаться. Но он строго приказал мне идти с ним и куда-то повел. Я плелс за ним, продолжая талдычить свое, – что мне еще оставалось? Он делал вид, что не слушает. Однако по мере удаления от вагона ускорял шаги и переставал обращать на меня внимание. Я повернулся и рванул назад, к уже тронувшемуся поезду. Теперь и ступеньки с поручнями показались мне уютным местом. Только здесь я сообразил, что человек, снявший меня с поезда, дал мне возможность сбежать совершенно сознательно. Он не мог сделать того, что я по глупости просил, – разрешить мне ехать дальше, но дал мне возможность это сделать самому. В его поведении была обычная русская семиотика, которой народ, как мог, защищался от бесчеловечных порядков. В сущности, почти так же вел себ в этом отношении и дежурный на станции Шакша. Он даже прямо говорил, что мешать нам не будет. Но моя беда, как видит читатель, в том именно и была, что я был дурак и должен был эту семиотику постигать на ходу – на ходу скорого поезда в частности...
Постепенно начинало развидняться. Я по-прежнему несся среди гор – между каменными стенами и над пропастями. Пусть не кавказскими, но для меня достаточными. Продолжалось это довольно долго. Вдруг щелкнул ключ – и я переметнулся на площадку. Тогда начали открывать и эту дверь – я метнулся обратно. И так несколько раз, и все – на бешеной скорости. По отношению ко мне поезд как бы не двигался. Но стучали колеса, проносилась земля, и на то, чтоб это игнорировать, требовалась воля. Потом я устал и остановился на ступеньках. На площадке стоял пожилой железнодорожник. По-видимому, начальник поезда.
– Что вы хотите этим доказать? – вежливо спросил он.
– Ничего, – ответил я. – Только то, что все равно не сойду. – И объяснил почему.
– Пройдите в вагон, – сказал он.
Россия явно оказывалась не без добрых людей. Далеко не все в ней вели себя как машинист "овечки" со станции Шакша.
В купе пили чай, мать кормила девочку – почти довоенный вагонный быт. Я был вне всего этого. Но и занят я был другим – продолжал догонять родителей. Выбегал на всех более или менее крупных станциях: Вавилово, Кропачево. Справлялся об эшелоне. Сталкивался там со своими бывалыми, занятыми тем же. Выяснялось, что поезд везде уже проходил. В Кропачеве кончалась Куйбышевская железная дорога и начиналась Южно-Уральская. Факт этот можно было бы не отмечать, но в связи с этим менялся и номер состава. Из-за этого на следующей станции не знали, о каком эшелоне я спрашиваю. Еле-еле удалось выяснить новый номер, выручила примета – сочетание классных вагонов с теплушками. Но мы не смогли догнать свой эшелон. Не надеялись и в Златоусте. В диспетчерской на вопрос об эшелоне я получил краткий ответ:
– Стоит на десятом пути.
Я бросился искать этот десятый путь, по дороге встретил своих бывалых, но они уже все знали и бежали за вещами. Насколько я помню, вещей у меня не было – бывалые ведь в Уфе отправились за покупками, а я только в гости. Возле эшелона я оказался первым. Кто-то крикнул матери: "Ваш сын идет". Она выглянула из вагона. Отца не было – ходил зачем-то на вокзал. Скоро вернулся. Родители мне рассказали, что, когда поезд тронулся, они не знали, что делать – сойти на следующей станции или ехать дальше. Выбрали второе, поскольку я знал, что они направляются в Челябинск. Но, Господи, на какой тонкой ниточке все висело!