Текст книги "Бремя"
Автор книги: Наталия Волкова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
Васса любила моего деда той любовью, в которой не было ни голода, ни жажды, а лишь желание накормить и напоить. Я видела, как по нескольку раз в день она перекладывала вещи в шкафах для того только, чтобы еще и еще раз прикоснуться к чему-либо, что было связано с ним и хранило его тепло. Подрагивали старые, натруженные руки, когда, рассматривая альбом с фотографиями, она находила самые дорогие сердцу изображения – Дед в военной форме, совсем молодой, перед уходом на войну; Дед рядом с кустом винограда, с веселой улыбкой и с блестяще-изумрудными спелыми гроздьями в ладонях; Дед на Рыссе в поле: оглянулся, поднял, приветствуя фотографа руку, – и, опустив низко-низко голову, Васса пыталась скрыть от меня свои непрошенные слезы.
От нее я узнала поразившую меня историю побега Деда из немецкого плена. Он, чудом тогда оставшийся в живых и заплативший за возвращение домой по меньшей мере семью годами еще и «отечественных» лагерей, не менее жестоких и безысходных, чем немецкие, всю свою жизнь, чуть ли не до старости, с одним только ему ведомым чувством ждал прихода очередного кровавого вождя. От Вассы я узнала, что Дед сидел в Магаданке. Сам же он об этом не рассказывал – так только, какие-то детали, и то лишь иногда, по особым случаям, по праздникам, когда, захмелев от домашнего вина, начинал вспоминать страшное, скрытое на самой глубине своего сердца прошлое. Но никогда не говорил главного. Главное же состояло в том, что, заблудившись в Скандинавских горах с товарищами, изголодавшись и обессилев, он не мог двигаться дальше. Друг нес его на себе, но по дороге умер сам. И Деда, пребывавшего уже в бреду смерти, нашла женщина, скандинавка, жившая в маленькой норвежской деревушке, приютившейся у подножья гор. В тот день, собирая, как обычно, по ранней осени травы и растения, она, подчиняясь странной интуиции, поднялась по нехоженым прежде тропинкам очень высоко, до непролазных зарослей. Услышав чей-то сдавленный прерывистый хрип в кустах дикого шиповника, не испугалась, не повернула назад, но пошла на поиски и, раскрыв колючие ветки, увидела существо иссохшее и изнеможенное настолько , что трудно в нем было признать человека. Мария (так звали женщину), бывшая медсестрой и физически крепкой от природы, не размышляя взяла полумертвое тело на руки, словно мать больного ребенка, и, поддерживая слабую повисшую голову сильной ладонью, понесла домой. Дед пролежал без проблесков сознания несколько суток, а когда очнулся, то увидел склоненное к нему заботливое лицо, усыпанное веснушками и лучиками доброго света. Что почудилось ему, еще омытому белой росой беспамятства, в том неясном видении в минуту своего второго рождения? Может быть, другой, невыразимо дорогой и далекий лик с таким же теплым светом в глазах – образ моей бабушки? И тогда тоска вдруг навалилась новой болью:
«Родная моя, как соскучился по тебе... Когда увижу? Когда?»
Мария работала по вызовам, и в поселке ее знали и уважали в каждой семье. Она была терпеливой и знающей нянечкой, ухаживающей за пациентом с чувством непоколебимой уверенности в его выздоровлении. Кормление свежим, протертым, лечебным, проветривание комнат, переодевания в сухое и чистое, покой, тишина – все способствовало быстрому излечению. И вот уже через несколько недель мой Дед, молодой и окрепший – на ногах, и сам ходит по тихому палисаднику в окружении ярких бабочек и стрекоз, потирая отходящие от немоты пальцы рук и думая, тяжело думая о пережитом. И вдруг, как бы прислушиваясь к чему-то, замирает, вглядываясь в голубоватое оконное стекло, сквозь которое проступают черты любимого лица той, что осталась ждать и уповать только на Божью милость. Сны о доме, о жене и маленьком сынишке мучили и радовали его, и, пытаясь пересказать их Марии, он изобретал новый язык – смесь русского с норвежским, и оба смеялись иногда неуклюжим выражениям и жестам.
Прошло полгода, Дед окреп настолько, что стал подумывать о возвращении домой. Мария познакомила его с людьми, знавшими обстановку в Европе и России, как могла поддерживала и казалась вполне согласной с решением. Но однажды, в полдень, уйдя на вызов к больному, вечером не вернулась домой. Дед, переделав дела по хозяйству и подождав в тревоге какое-то время, не выдержал и пошел искать. Старик, которого Мария должна была посетить, сообщил, что она ушла три часа назад. Страх спустился в сердце. «Может, с того и любовь началась, – сказала Васса задумчиво. – Как нашел ее у речки в слезах, уже и не отступить, и не отпустить... Так и просидели ночь в горе и радости... Иван хотел, чтобы ты знала и про Марию, и про сына их. Да все не решался, поди, открыться тебе, а мне сказывал, Иванка, мол, поймет, простит. А еще думал, может, разузнала бы о них что-нибудь. Жизнь большая. О сыне тосковал, Дмитрием назвал, Митенькой. Пятый годок ему был, когда Иван уехал от них... – Васса заплакала. – Такую-то муку терпеть». И было не ясно, к кому относились эти слова: к многострадальному моему Деду; к мальчику, с которым он разлучился на всю оставшуюся жизнь, к Марии или ко всем троим...
Откровение, в первый момент вызвавшее во мне шок и уколовшее странной ревностью и обидой, уже в следующее обернулось пронзительной болью и жалостью и к Деду, и к Марии, и к их сынишке, и к Вассе, и к моему отцу, и к маме, и к бабушке, почему-то всем вдруг разом осиротевшим.
Глава 5 «...И воды дошли до души моей»
Спаси меня, Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего.
(Пс. 68: 2—4 )
Я не спала ту ночь после разговора с Вассой, не переставая, думать о тайне моего Деда. Как мог он, чистый и светлый, жить в такой раздвоенности? Васса, безусловно, знала больше, чем рассказала. А моя бабушка? Знала ли она? И какую участь она избрала? Какой любовью любила? Всепрощающей и покорной или терзающей и ревностной? А, что если ей вообще ничего не было известно? И эта мысль доводила меня до отчаяния. Невозможно! Они были счастливы вместе. Мы все были счастливы вместе. Большая дружная семья. Я пыталась вызвать в памяти хоть что-то радостное из прошлого, что всегда легко и просто удавалось, но теперь почему-то всплывал лишь одинокий образ Деда, сидящего у окна, выходящего во двор и наблюдающего с недоступной мне грустью за тем, как переспелые «лимонки», срываясь с осенних яблонь, с треском падали на землю, разбиваясь и обнажая сочную солнечную мякоть. В такие минуты Дед вдруг начинал петь. И пел он, как плакал, без слов, растягивая на разные лады гласные. Голос его дрожал, и тогда меня до слез пронзала жалость. Сейчас жалость умножилась, но нет того, которого до отчаяния хотелось пожалеть. «Деда, милый мой Деда...».
Сумерки пришли тяжелые, густые, с далеким неясным мерцанием вместо звезд. «Как непонятна жизнь, – лежа в темноте, думала я, – как страшно идти вперед. Так бы и пролежала вот так весь остаток отпущенного мне времени. Что же делать? И зачем жить?»
Строится, так трудно выстраивается хоть какая-то линия судьбы, и только-только начинает проглядывать дорога, а потом раз, и снова тупик, и снова ничего не видно, закрылось мрачной стеной. Какая все же я слабая, совершенно не умею переносить эти тупики, эту немилость и непредсказуемость судьбы. Какой силой противостоять и защищаться? Может, права Васса: спасение – в молитве и вере. Но нет, не то внутри, не то... Для молитвы и веры ясность нужна, а тут метет метель, рвет все внутри в клочья и разносит безжалостно, распыляет, обращая нечто в ничто. Вот если бы можно было верить, не спрашивая, не рассуждая, как в раннем детстве! Если бы хватило духа целиком отдаться на волю Божью и ни о чем не переживать, ничем не мучиться. Кажется, нетрудно отдать на ту высокую волю заботу о деньгах, например, или о работе и даже мечту свою о писательстве, но не личные отношения, не любовь, не свои драгоценные страдания. Но почему? Не потому ли, что это – наиболее важное, самое важное, самое «мое», и самым важным и личным одна я могу и имею права управлять. Какая же это вера, если с условиями и ограничениями? До сих пор – воля Бога, а от сих – моя и только моя. Хотя, наверное, та вера, что без рамок, она, как талант, дается лишь избранным. И что делать остальным, у которых нет ни слуха, ни зрения, ни прозрения, а одни лишь метания, сомнения или, хуже того, хроническая духовная анемия?
Состояния неизъяснимого одиночества и беспросветности, помню, случались со мной и в детстве. Страх, как таковой, безымянный и вездесущий, впервые я испытала, когда погиб виноград. В одно утро не стало моего поля: смотрела тогда на пустырь, и в сердце поднималась ненависть. Страх и ненависть всегда живут рядом. И я загоняла их вглубь, страшась и стыдясь своим родством с ними. Совсем не детская сверхчувствительность и сверхранимость делали меня уязвимой. В такие дни, бывало, я не выходила из дома, не поддавалась ничьим уговорам, запиралась в своей комнате. Но это уже была не моя комната. Я никому никогда не рассказывала, что там происходило. А происходило то, что одна-одинешенька я оказывалась вдруг в мрачном лесу, и... – ну, и как бы это поточнее описать, ведь я ребенком еще была и о депрессии тогда у нас слыхом не слыхивали, – вот, вижу, идет навстречу Баба-Яга, Костяная Нога с клюкой, и спрашивает скрипучим голосом: «Ты ли, Иванка Вольнова?». – «Я», – отвечаю, замирая от ужаса. «Вот тебя-то я и ищу…» – и волочет по оврагам и бурьянам в свою избу, бросает в угол и варит зелье в котле. «Не придет ли час спасенья или, может, сожаленье на Ягу вдруг нападет, и она меня снесет, возвратит в родное царство, но... колдуньино коварство все росло. На целу ночь улетала она прочь, возвращалася с добычей, уж такой у ней обычай, угождай, чем больше ей, тем она все злей и злей! Змей служил ей преусердно, люд губил немилосердно, приносил домой тела, а Яга их все брала, в разны твари превращала. Иль варила, иль съедала...».
Но уходила однажды на промысел Яга, пробивался солнечный свет сквозь заколоченные дыры вместо окон, открывало ветром дверь, и я вставала и возвращалась в свой дом, к родным, к своему прерванному детству...
Помню, как только мне становилось лучше, меня увозили в горы, где у нас была небольшая – в несколько улей – пасека на даче моего дяди, и пониже пасеки – рощица с дикими вишнями.
В той рощице среди вишен стояло, словно жених среди невест, единственное грушевое дерево, и рядом с ним зеленела совершенно овальная, похожая на крашеное пасхальное яйцо поляна. На той поляне наступало мое полное выздоровление. И вот как – ляжешь на траву на спину и долго, долго смотришь в небо, а там облака плывут с неисчислимыми образами внутри невиданных существ в пышной вате, и сквозь листья солнце проглядывает, и так вдруг блеснет ярко, щедро, что все вокруг вспыхнет оранжевым светом, а ты все наблюдаешь за этим роскошным видением, запрокинув голову вверх, а потом от избытка чувств поднимешь руки в неожиданном ощущении полного здоровья и радости и прокричишь: «Подай, Боженька!», и просыплется на тебя манна небесная в виде золотой пыли и мелких зеленоватых сладких плодов, а потом идешь домой с нагретыми грушками в подоле юбки и пригоршнями неба в груди...
В ту ночь, когда после разговора с Вассой я думала о судьбе Деда, и все переживала его скрытую ото всех боль, пытаясь представить Марию и Митечку, меня опять посетил образ Ванессы. Все смешалось в моей голове. Та, кто не я; кем, может, скоро стану, и с горечью моей, моим лицом, кружила в хороводе времени с другими, неузнанными мной, оставив трудную загадку, о том таинственном родстве, что связывает нас в одно. Как знать: где явь, где сон? Откуда близкий образ? И почему так замирает дух от хрупкого хрустального виденья? И, если явь сильнее сна, зачем она – не я, а я – все та же некто...
Утром я не встала, как обычно, с рассветом, не подняла занавесок и совсем не выходила из дома. В те дни Ванесса посещала меня часто. Одно из событий ее жизни потрясло меня и погрузило в еще более глубокое состояние депрессии.
Она находилась в клинике для душевнобольных. В четыре утра за ней пришли. Чужие, холодные руки подняли и посадили в больничное кресло. Почему так рано? Еще не встало солнце, не согрелась земля. И почему она там, в тех жутких стенах? Коридор за коридором, дверь за дверью, петля страха на шее. Она знала, что везут ее на сеанс электрошоковой терапии.
Порождение ехидны – ум самодовольный и самодостаточный, доколе будешь терзать меня? Неисчислимы ухищрения твои, самонадеянны помыслы, темны дела и проявления, но да переживет их надежда моя! Переживет и этот час, когда распростертое, оцепенелое тело мое с резиновым кляпом во рту, с лицом, испачканным белым, с электродами на висках и подтеками под синюшными веками, содрогается, прошиваемое электричеством. Семьдесят вольт – сто миллиампер, двести вольт – сто пятьдесят миллиампер, триста вольт – двести миллиампер... аукцион агонии, торги дьявола, где ставка – заблудшая жизнь человеческая. Разбивается вдребезги то, что было когда-то ребенком, женщиной, человеком, то, что хранило в себе тайну. Чего же вы хотите от меня, люди? Кто внушил вам право так уничтожать страдание? Кто сказал вам, что вы знаете мой путь? Почему вы решили, что ваш – правильнее моего? На что надеетесь, прошивая мой мозг снова и снова электрической судорогой? Насколько больна я, и насколько здоровы вы? Спрашиваю вас не за себя только, но за всех, отмеченных болью.
Глава 6 Не покидай меня, моя опора
Несколько дней я не ездила в редакцию, не писала и вообще ничем не занималась, даже не помогала Вассе с ее подопечными. Много спала днем, что очень не нравилось Вассе, но до поры до времени она молчала, однако однажды не выдержала, решительно вошла в мою комнату и открыла окна и шторы. Судя по яркому свету, пробивавшемуся сквозь стекла, было далеко за полдень. Уже отогрелись птицы и подтомились деревья в саду, что же опять я не иду приветствовать их и разделить с ними солнечные минуты? Или снова больна безымянной обидой? Усталое сознание, сопротивляясь, все же перетекло в настоящее. Все-таки настоящее сильнее прошлого. Есть нечто гораздо более убеждающее в текущем, осязаемом измерении. Вот, например, фотографии на стене или цветы в вазе, или сама Васса с ее невероятной способностью вносить порядок во все внешнее и внутреннее, к чему только имела отношение, включая и мои чувства.
– Така красота на дворе. Аж сердце заходится... Вставай, Ваня, хватит лежать, бока отлеживать, кости томить, – сказала она громко: видимо, поняла, что уговоры и упрашивания плохо действуют, и решила перейти на более дисциплинарный тон.
– Голова трещит... – пожаловалась я.
– Как же ей не трещать, от подушки столько дней не отрывала... Поди, подыши, глядишь, на свежем воздухе легче станет, я баньку истопила... Может, погуляешь, а, Ванюша, да в баньку потом сходишь?
Васса смотрела заботливо и грустно.
Мне вдруг стало стыдно. Она, вероятно, уже переделала тысячу дел с утра, а я все еще лежу в разобранном виде. Я медленно поднялась, голова, действительно, болела и кружилась.
– Что со мной? – спросила я, как бы извиняясь за свое состояние, – будто сама не своя...
– Полная луна нынче зреет, вот и смешалась ты... – уже ласковее, пытаясь приободрить, ответила Васса. – Это пройдет. Уж больно ты у меня чувствительная. Я тут тебе молитвы принесла, – и она протянула маленькую затертую книжицу, – ты почитай, душа и подкрепится...
– А мысли? Что мне с мыслями моими делать?
– И мысли за душой пойдут. Ум-то душу не вылечит, а светлая душа и ум, и тело, и все в человеке поправит...
Она ласково погладила мои волосы, как когда-то Дед.
– Устала ты, бедная моя. Ведь, как тяжело одной...
– Да как же я одна, я ж с тобой. Ты ведь есть.
– Я-то есть, а ты, вишь, в лежку лежишь, значит, мало меня-то, – и голос ее задрожал. – Думаю, что дальше-то делать будешь с жизнью своей. Неужели так всю жизнь и проспишь в тоске?
– Я с тобой останусь, Василиса.
– Со мной? Ну, нет. Чего тебе, молодой, здесь искать? Судьба – это не шутка...
– А, знаешь, Васса, мне, кажется, иногда, что мне что-то известно о будущем своем. Как-то вот вижу себя совсем другой женщиной, и далеко, очень далеко отсюда. И странно так – вроде я, и вроде – не я.
Васса взглянула встревоженно и быстро перекрестила меня:
– Ничего мы не знаем, что будет. Ничтожные мы перед Богом и не доросли, чтобы через Его плечо подглядывать. Что было, что будет, ты думай, о том, что сейчас есть. Вставай, лучше, банька охлынет. Пойдем, помою тебя.
И заторопилась было уходить, но потом снова села и взяла мои руки в свои. Такими же были руки моей мамы, всегда теплыми, согретыми внутренним каким-то источником.
Я подчинилась, через силу поднялась, оделась и вышла во двор, и так разгулялась понемногу. А под вечер после душистой бани мы пили малиновый чай с хрустящим печеньем. Словно приветливая хозяйка, ожидающая в праздник долгожданных гостей, преображалась и постепенно хорошела жизнь. Вот и луна, мучительница моя, как белая невеста, засияла высоко своей совершенной панбархатной полнотой.
– Василиса, расскажи мне о полнолунии? – попросила я.
– Да, что ж я тебе расскажу. Творение это Божье, иного и знать не надо. От полной луны Пасха отсчитывается, значит, Божественное провидение в ней. А что от Господа – все хорошо, – и, порадовавшись, что снова, как прежде, течет наша беседа, уже улыбаясь добавила: – Да, сказок-то в народе много ходит...
Я смотрела выжидательно, ожидая услышать одну из ее сказок или забытое предание, каких у нее было множество на всякий жизненный случай, прямо, как у моего Деда. И она, не заставляя себя упрашивать, сразу начала голосом, преобразившимся до неузнаваемости, мечтательным и даже юным:
– Ну расскажу. Так вот. В некотором царстве, в некотором государстве жила-была принцесса. Красоты такой белый свет дотоле не видывал: волосы – шелк, глаза – озера синие, а ланиты, что тебе розы. Родители лелеяли ее, богатые женихи обивали пороги в надежде добиться хоть одного от нее взгляда. Но ни к кому и ни к чему не стремилась красавица, лишь одна любила бывать, вдали ото всех. И все гуляла, все тосковала, по кому, по чему – ничего того не понимала ее душа. И вот однажды, в полную луну, в полночь явился ей образ такого прекрасного человека, тоже принца, только лунного, и сердце принцессы растаяло. С тех пор она только и думала, что о нем, и было у нее одно-одинешенько желание – оказаться в его объятьях. Но как бы ни подвигалась в мечтах к звездному небу, принц все удалялся, прямо как недосягаемый. Как-то ночью гуляет она, бедная, по царской усадьбе, совсем безутешная, и видит отражение луны в пруду, и луна – такая круглая, такая полная, до самых краев, и вдруг – в середине луны чудится ей, желанный ее. Смотрит она на отражение и, чем больше смотрит, тем больше оживает образ. Тут сердце ее так возрадуется, так заволнуется что, не раздумывая, чтоб только скорее соединиться со своим любимым, бросается она в воду. Но... холодные волны сразу же поглотили ее... И тогда лунный принц, потрясенный преданностью девушки и силой ее страстной любви, сорвал яркую звезду с неба и бросил в тот пруд. И обернулась звезда необыкновенным цветком, лунной лилией, и до сих пор живет на глубине вод, но только раз в месяц, в полнолуние, поднимается со дна и открывает лепестки людям.
Василиса замолчала и задумалась о чем-то своем, а я (впервые за многие месяцы) с щемящей тоской вспомнила о своем «принце», пребывающем где-то в земных далях, к сердцу которого, как ни пыталась, тоже так и не смогла найти дорогу и тоже едва не погибла. Но... сразу же попыталась прогнать непрошеное воспоминание.
Наше родство с Вассой иногда удивляло меня. Что было общего между этой женщиной, отважной, прожившей долгую жизнь в служении людям, просыпавшейся с рассветом, наполняющей теплом любой дом, в который входила, никогда не рассматривающей свое лицо в зеркалах, ни разу не пожелавшей покончить собой, движимой потребностью творить добро, и мною, начинающей каждый новый день в безотчетной тревоге, запрятавшей что-то мрачное в сердце, изучающей с пристрастием и гордостью свои отражения, неуверенной ни в чем и ни в ком? И все же нам было хорошо вместе, с ней отступали и улетучивались мои многочисленные страхи и претензии к судьбе.
К концу осени Васса переехала ко мне, в дом Деда. Нашлась и причина: «Чего две печи топить, только дрова переводить...» – объявила она о своем решении, а на самом деле было ясно, что беспокоилась за меня, не хотела оставлять одну на ночь.
В те осенне-зимние месяцы все было в нашем существовании вдвоем удивительно просто и слаженно: меланхолия отступала, статьи писались, лампы горели, снега выпадали, дорожки чистились, разговоры говорились, время текло...
По вечерам я натирала лечебными мазями уставшие, разрисованные взбухшими серыми венами больные ноги Вассы, укутывала их в теплое и шерстяное, и после всех процедур укладывала мою бедную Василису Прекрасную, как называла ее шутя, в постель и садилась рядом. И тогда начиналось самое интересное – наши беседы о Деде.
– А ты была счастлива с ним? – спрашивала я.
– Каждую минуту... Нет, вру, бывало, обижалась. Молчал он много. Иногда приду, а он сидит, вот на этой кровати, ладошками в колени упрет и смотрит куда-то... Такой тихий, вроде и не дышит. И меня не видит. Ни те здрасте, ни прощайте. Возьмет меня обида, уйду к себе, а потом, ан, не выдержу, вернусь, а он все сидит и не шевелится. О чем горюет? Постою-постою, и такая жалость разольется по сердцу, что сяду рядом и тоже молчу. Думки думаю. А все ж ему легче...
Двое старых, любящих, почти святых людей в полной тишине заброшенного на край света дома, в преддверии вечности. Так мне это виделось.
А что в молчании их было? Остывшая свеча, развешанные серьги по березам в безветренную ночь; беззвучные часы с секретом времени, затихший «королек» в совке, немая грусть и дар терпенья. И давняя великая вина, и взгляд в себя – все то, что не сказать, но, что сильнее крика: безмолвие, молчание, молитва. Да не отвергнется она!
* * *
В середине декабря вдруг наступила оттепель. Зазвенел талый снег, стекая с крыш; обнажились опавшие мокрые листья, смешивая свой терпкий аромат с неповторимым пряным запахом земли; неожиданно-яркие лучи разросшегося до гигантских размеров светила, дразня мерцающей прыткой пестротой, зазывали в небо, а оно – ультрамариновое, без единого облачка, как счастливая многодетная мать детенышей-шалунов, одобряло их игру, пребывая в грациозном спокойствии. Смотрите, вдыхайте, ликуйте, люди! Сама бесконечность открыла вам щедрое лоно!
Пришла благодатная пора для творчества, я много писала в журнал, и наше с Вассой денежное состояние улучшилось. Мы совершили несколько поездок в город, чтобы купить все необходимое для хозяйства, кой-какую одежду и, конечно, травы, чаи, мази, порошки для Василисиных подопечных. Время, как послушный зверь, улеглось и затихло у порога: ни прошлое, ни будущее не врывалось в размеренное существование. Умиротворялся мой разум, а у Вассы он всегда был и оставался с миром, глубоко смиренным. «Живи, как эта женщина, – подсказывала мне совесть. – Только в такой жизни – правда. Только в ней нет тлена».
А потом быстро наступил март. И в тот, ранневесенний день, весь прошитый оранжевыми солнечными строчками, наполненный еще чем-то неуловимым, что мешало сосредоточиться на серьезной беседе с редактором о новой должности для меня в журнале, в тот день, когда, как обычно в потепление, у Василисиных больных случилось обострение, и с утра она поспешала от одного к другому – подлечить, утешить, поддержать словом, и уже под вечер, уставшая, по дороге домой увидела в соседнем дворе навзничь лежащего на крыльце человека, бросилась к нему и, поскользнувшись на ступеньках, упала сама; когда соседи принесли ее на огородных носилках и, уложив в постель, не знали, что дальше делать; когда я, подчиняясь странному предчувствию, прервав важный разговор с редактором, сорвалась и на такси примчалась в наш поселок, – в тот день раскрывшаяся передо мною дверь дедова дома затмила вдруг весь белый свет, а вместо него запрыгали кляксы будто другого мира: согбенные спины, какие-то пузырьки с лекарствами, несколько пар напуганных, устремленных на меня старческих глаз и сама Васса, белая как полотно, неподвижно лежащая с окровавленной марлевой повязкой на голове.
Наконец, из города прибыла «скорая». Врач, обработав рану и сменив повязку, отказался везти Вассу в больницу, объясняя голосом, не терпящим возражений, что больную нельзя транспортировать и что к тому же по причине возраста ее не примут ни в какой стационар, так как городские клиники и «и без того» переполнены пациентами. Он показал мне, как делать перевязки, положил рецепты на стол и уехал.
Василиса пребывала в бреду двое суток, а на третьи, вернувшись в сознание, попросила послать за священником, многолетним своим исповедником отцом Ильей, за которым съездили в соседний поселок. После исповеди и причастия дыхание ее стало ровнее, лик просветлел. Она пожелала, чтобы ее приподняли на подушках. Тело у нее сильно исхудало за последние дни и было маленьким и легким, как у ребенка, когда я поднимала и осторожно двигала его, пытаясь сдерживать слезы. Потом Васса полусидела какое-то время молча, и по взгляду ее я видела, что она смотрит на фотографию Деда, ею же как-то повешенную над кроватью. Меня поразило, что внимательный взгляд тот излучал глубокое успокоение и ясность. Казалось, что к этой минуте и к этому состоянию души она шла всю свою жизнь – жизнь, как она ее понимала, неизбежно ведущую к смерти, тоже понятую ею и принимаемую теперь со смирением. Но я все думала, что если не отпущу Вассину руку, не отведу глаз, не прерву этот живой поток любви между нами, она не умрет. И почувствовав, как всегда, безошибочно мое состояние, тихо и ласково она произнесла:
«Детка моя, напугала я тебя... Теперь уже все хорошо. Поди сюда, – и привлекла к себе. – Я наклонилась, уже не сдерживая слез, и она, положив дрожащую, сухую ладонь на мой горячий лоб, прошептала: – Господи, сохрани чадо мое под кровом Твоим Святым», – и перекрестила.
Когда стемнело, разошлись соседи по домам. Пушистыми плавными хлопьями посыпал вдруг мартовский снег. Вместе с ним в воздух поднялись и мы с Вассой, закружились в белом хороводе. Обе улыбались, обе плакали, обе знали о предстоящей разлуке, и я смотрела на нее, не отрываясь, пытаясь запомнить дорогие черты. И вот полетел нам навстречу алый ангел, и сияющий изумительно розовый отсвет от его излучения пал на лицо Вассы.
Не покидай меня, моя опора, мой славный спутник, мудрый дух, несущий сквозь туман на крепких крыльях и сотворивший голос мой и слух. Не тело, что отсчитывает время, но суть, что рвется в мир иной – вне лет, вне суеты, вне тлена, мой дух, мой поводырь, пребудь со мной...
А потом все затихло. И прекратился снег, приглушив до утра свой необыкновенный блеск.
Угасла в Боге, Которому принадлежала безраздельно, Васса, жизнью своей доказавшая бессмертие души.