Текст книги "Бремя"
Автор книги: Наталия Волкова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
– А из-за чего поругались? – спросила Ритка вдруг с сочувствием.
– С зятем-то? Да из-за туалета. Я в туалете после себя смыть забыла. С кем не бывает. Но мы и раньше по мелочам ругались. У него характер вспыльчивый – прямо оса кусачая, он мне с первого дня не понравился. Не надо было мне со своей квартиры съезжать. Но думала, может, понадоблюсь... Внуков нянчить.
– И что, с тех пор с дочерью не виделись? – спросила Челсия.
– Четвертый месяц, как не виделись. Я не звоню. Думаю, если бы надо было, доченька моя меня бы уже давно разыскала. А если не ищет, значит, и не надо...
– «Доченька»... – прокомментировала Ритка. – Я бы такую «доченьку...».
– Ты бы уж помолчала, – одернула ее Анжелика, – ты что, со своими детишками лучше поступила?
Ритка вдруг погрустнела.
– Я-то вернусь, обязательно вернусь, вот только денег подработаю.
– Ты подработаешь! На кайф сколько в день тратишь?..
– И марихуану брошу! Вот увидите – брошу! Меня Робин с панталыку сбивает, а уйдет – и брошу!
– Робин не уйдет, ей уходить некуда. Ее из всех ночлежек выставили. Наша последняя. И отсюда ей только две дороги – в психушку или в «кулинарное заведение». И третьего не дано. Ясно и понятно. – Анжелика неожиданно посмотрела на Ванессу и, глядя пристально, добавила: – Тем более у Робин тут интерес червонный появился, Несска наша. Ты поберегись, Несска, она тебе красоту твою простить не может. И Бога твоего. Она красоту, может, и простила бы, но Бога – никогда не простит. Бога она больше всего ненавидит. Я знаю, на что она способна, я с такими шесть лет куличи пекла, да на печке пеклась. Хотите, скажу кое-что? У нее нож под матрацем припрятан.
На минуту в комнате воцарилась тишина. И все глаза обратились к Ванессе. Магда подошла к подруге и села рядом, как будто желая защитить ее уже даже от одной возможности покушения.
– Неужто? – вскричала Ритка.
– А ты будто не знаешь, – презрительно бросила Анжелика. – Невинность из себя строит! Кто с ней водился? Кто подпевал ей все время?
Ритка опешила.
– Про то, что Несску терпеть не может, – знала, а про то, что нож под подушкой, не знала. Вот те крест, не знала! – и неумело перекрестилась.
– Ты хотя бы перед нами не богохульствуй! – сказала строго Анжелика. – Я хоть в церковь не хожу, а в душе Бога почитаю. А на счет ножа, хочешь, сама посмотри. Подними матрац!
– Пусть Несска поднимет. Ей ближе, – ответила Ритка.
– Успокойся, Анжи. Я не боюсь ее, – сказала Ванесса. – Хотя думаю, поговорить с ней надо. Вот вернется – давайте с ней поговорим. Вам с ней жить. А я через десять дней домой уезжаю.
– Поговорить! – воскликнула Анжелика, – ты с ума сошла! Ну что ты ей скажешь, наивная ты душа. У тебя и языка такого нет, какой она понимает. А на твоем, она – ни гу-гу. Не фурычит!
– Да что ты злишься, Анжи! – вмешалась Магда. – Я тоже считаю – поговорить надо. Не хочет по-человечески жить, мы ведь можем и потребовать, чтобы ее выселили. Напишем письмо в администрацию. Из других ночлежек ее как-то же убрали. Но сначала нужно попробовать поговорить. Не зверь же она, в конце концов.
– Ну это смотря с какой стороны посмотреть, – отозвалась Глория. – Я иногда из своего угла как взгляну на нее, так мороз по коже – вылитый зверь лютый... И внешне, и внутренне...
– Что там у нее внутри, мы не знаем, – сказала Несса. – Кто бы из нас на ее месте жизни радовался? Не знаем мы того...
– Удивляюсь я тебе, Ванесса, – не унималась Анжелика. – С какой ты горы скатилась? Говорят тебе, не помогут твои убеждения, уговоры. Здесь сила нужна. Вот сейчас нож из-под матраца взять, и ее же тем ножичком постращать. Не поранить, а попугать только. Чтоб хвост свой поприжала.
– Анжи, ну к чему ты подстрекаешь? Здесь тебе не «кулинарное заведение», – сказала Несса.
– И не богадельня тоже, – парировала Анжелика. – Городская ночлежка в иной раз почище «кулинарии». Там хоть знаешь, кто чего стоит, у кого – вши, у кого – блохи. А здесь – не знаешь. Никогда не знаешь, кто на что горазд. Ритка, подними матрац!
Ритка привстала в импульсивном порыве, но потом опять села.
– Да, если бы Робин и имела нож, неужели она бы его в боксе держала? – высказала сомнение Челсия.
– А где ей держать! – ответила Анжелика, все больше возбуждаясь. – С собой она его носить не станет. Ее копы в любой час тормознуть могут. Личность, явно не внушающая доверие в обществе. Нет, не настолько она без мозгов...
– Я поговорю с ней сегодня, – сказала Несса.
– Ну поговори! Только я при том разговоре присутствовать хочу. Давно не развлекалась как следует! Поговори! Ну что ты ей скажешь, – продолжала свое Анжелика. Лицо ее стало красным, как и обычно в минуты полуистерического возбуждения. – Ну что ты ей скажешь? Можешь поделиться с нами?
– Могу, – спокойно ответила Несса. – Скажу, что люблю ее.
Анжелика громко и язвительно рассмеялась. Все опять посмотрели на Ванессу.
– Что? Любишь ее? Так и скажешь: «Люблю тебя, прекрасная моя Робин?». Вот насмешила!
– Нет, «не прекрасная моя Робин», а просто – люблю и желаю добра.
– Ты, Несска, или жизни не знаешь, или в какие-то игры с нами непонятные играешь, или – действительно, блаженная, или сумасшедшая, что по мне одно и то же, а четвертого не дано. К голодному шакалу в любви объясняться вздумала... Ну давай, валяй! Посмотрим! Как зверь на твою любовь отреагирует! Я обязательно хочу присутствовать. Вот кино будет! Такого кино я давненько не видывала...
– Да, перестань ты злиться, Анжи, – сказала Магда, – ты думаешь, злостью своей что-нибудь поменяешь к лучшему? Несса права. Надо поговорить с Робин по-хорошему. По крайней, мере, попытаться.
– Вот, еще одна проповедница добра и зла объявилась, – уже чуть сникшим голосом добавила Анжелика. Никто ее не поддерживал. Даже Ритка, которой нестерпимо хотелось заглянуть под матрац и проверить, – нет, не из одного только любопытства, но из страха тоже, – есть ли там нож, и если, действительно, есть – это же кранты всем! – бежать отсюда, из этой ночлежки, из этого города, куда глаза глядят, а лучше обратно к тетке, к детишкам своим, пока на самом деле не осиротели.
Но Анжелике не хотелось сдавать свои позиции. Не в ее характере было не довести начатый сюжет до конца. Она подошла к кровати Робин и одним хватким движением подняла матрац. Одеяло, подушка, и все, что было сверху, повалилось на пол. На железной сетке лежал сверток, завернутый в поношенный нитяной шарф. Анжелика двумя пальцами развернула края ткани и внутри, действительно, обнаружился средних размеров нож – не кухонный, не спортивный, а такой, какой надо для так называемых криминальных целей.
– Что я вам говорила! – торжествующе вскричала она. – Как в воду глядела! Я таких кукушек вычисляю с закрытыми глазами! Ну что теперь скажете? Несска, и теперь будешь в любви объясняться? Будешь? Может, и побратаешься с врагом своим? Хочу посмотреть, как враги обнимаются и слезы покаяния вместе льют...
– Я – ей не враг, Анжи, – ответила Несса. – Поэтому зрелище только наполовину будет веселым.
– А все же… для чего ей нож? – тихо спросила Даяна.
– Страницы в новых книжках разрезать, – сострила Глория. – Потому и под матрац спрятала.
Ритка истерично засмеялась. Ей было страшно, хотелось сорваться и убежать подальше. Единственное, что внушало хотя бы некоторую защищенность, – лицо Ванессы – ясное и спокойное, как утро после дождя. Магда тоже встревоженно смотрела на подругу.
Ванесса поднялась, обернула руку полотенцем, взяла нож и завернула в другое полотенце.
– Пойдемте к дежурным, – сказала она. – Пойдемте все вместе и сделаем заявление. А когда Робин вернется, поговорим с ней.
Анжелика и Ритка с неудовольствием подчинились.
Охранники приняли нож и просьбу разобраться без излишних эмоций и, удостоверившись, что никто не пострадал, остались еще более равнодушными к происшествию. Женщины вернулись в бокс.
Там уже Робин сидела одна на своей разбросанной кровати, расставив широко большие ноги и упершись руками в колени.
– А вот и сам повар объявился, – поприветствовала ее Анжелика, – а чем теперь головы курам резать будем? Ножичек-то конфисковали...
Робин молчала. Щелки глаз налились кровью, лицо было опухшим, как от болезни. Она, видимо, не ожидала такого поворота событий.
С тех пор, как Анжелика уличила ее в «форменном воровстве» бесплатного хлеба и даже плюнула в лицо, Робин бесповоротно решилась на осуществление своей идеи. Идея же состояла в том, что если уж она не в силах покончить с собой (хоть и пыталась несколько раз безуспешно), она в состоянии покончить с кем-то другим, например, с той, кто больше всего оттенял и отражал ее собственное уродство. Безжалостный некто, вторгшийся в нее давно, в день, когда ребенком она увидела болтающееся, словно бесформенное чучело, под потолком в прихожей тело своего отца, бывшего идеалиста, отважного офицера и героя американской войны во Вьетнаме против «вселенского коммунизма», – все-таки взял свое. Она росла вместе с этим чудовищем внутри, редко возражая ему, чаще подчиняясь. После нескольких лет беспробудных запоев мать отдала Робин на удочерение в другую семью. Но и там оказалось не лучше. Пожилые приемные родители, мистер и миссис Стоун, не имевшие своих собственных детей, не знали, как подступиться ко всегда молчаливой, неласковой девочке, жалели ее (конечно же, за уродство, разве не из-за уродства взяли в дом, чтобы перед Богом «выслужиться» на старости, думала Робин), как ненавистны были их сочувственные, близорукие взгляды и как хотелось убежать и от мягких подушек, и от ажурных салфеток, и от неизменного апельсинового сока по утрам, и от мертвенной тишины в доме, возбуждающей, как ни странно, еще большее беспокойство и находящейся в страшном диссонансе с клокочущей злобой в груди.
Старики отдали несостоявшуюся дочь в сиротский дом после того, как она в необъяснимом гневе толкнула худосочную, болезненную миссис Стоун, и та упала, потеряв равновесие, повредив бедро.
– «Ух, как вы мне надоели со своими поучениями! Ненавижу!» – рычал зверь внутри, и Робин ничего не могла с ним поделать, не в ее власти было справиться с монстром, да и для чего справляться, когда весь мир состоит лишь из самоубийства отца, пьянства матери и собственного ее безобразия. Тогда еще существовала грань между ними – между девочкой-подростком и демоном, поселившимся в ней, но потом и та грань начала стираться. Особенно в сиротском доме, где и сверстники, такие же несчастные и не намного лучше внешне, не приняли: с таким презрением и отвращением с ней не обращались даже взрослые.
– Уродина, уродина! Кто уродил тебя, уродина! – кричал вслед мальчик с длинными, нечесаными лохмами, всегда возбужденный, готовый в любую минуту, в зависимости от ситуации, и к драке, и к слезам, так необычно приснившейся ей однажды – будто шли они вдвоем по сыпучим пескам, далеко в Сахаре, и проваливались то и дело по колено, и падали, и вставали, крепко держась за руки, чтоб не сгинуть и не погрузиться совсем в раскаленную лаву, но полетел вдруг с неба густой, колючий снег, красный, как кровь, и засыпал их, и смерть наступила тоже кроваво-красная, вперемежку с песком...
– Кто уродил тебя, уродина? – кричал тот, которого только несколько часов назад она держала за руку и жалела до слез, а теперь вот он стоит рядом и смеется гадко, и прикладывает к голове указательные пальцы торчком, изображая черта, изображая ее, Робин.
Страшная ярость на ту, которая «уродила», накатывала на девочку тогда, и по ночам, не справляясь с этой яростью, она вскакивала с постели и начинала топтать и пинать воображаемое тело беременной матери своей...
– Так тебе, так тебе, не хочу родиться, не хочу родиться... – пока не приходили воспитатели и не поили водой, заставляя сглатывать и маленькие, желтые успокоительные капсулы.
В своем отрешении от людей Робин была беспощадна. Беспощадна – и к другим, и к себе. Тот внешний изъян, увечье, который отвращал от нее каждого, кто хоть однажды взглянул ей в глаза, она сделала своим орудием, своей секирой, рубящей направо и налево любой зародыш сострадания или сочувствия. Выйдя из сиротского приюта, она поселилась в туннеле и зарабатывала попрошайничанием денег у прохожих на улице.
– Подайте на хлеб несчастной сироте, жертве вьетнамской войны...
И многие подавали, бросали мелочь в металлическую кружку и торопились отойти, забыть побыстрее неэстетическое зрелище, так неожиданно зацепившее совесть и породившее внезапное нерациональное чувство вины. Робин шипела вслед и подающим, и проходящим мимо: «Свиньи поганые, мертвецы ходячие...».
Жертва зла постепенно становилась его прямым воплощением. И как само зло, безудержно стремилась к своему завершению. Не через глухую ярость и пассивное отчуждение, а через действие и преступление. Преступить значило прервать последнюю связь с миром условностей и правил, оказаться еще при жизни – по ту сторону. К тому же появилось и средство. Цель, мишень – Ванесса с ее чистым лицом и вечно каким-то скорбящим, плачущим взглядом. Этот взгляд выражал то, что Робин не выносила больше всего в людях – прощение, то, чего ей самой никогда не удалось испытать.
И вот настал час, когда в жестоком луче, окончательно ослепившем, однажды сошлось и сокрушилось все – неприятие жизни, предательство родителей, немилосердное детство, многолетний страх и противостояние миру, и осталось лишь одно животное ощущение острого и жалящего, как былая боль, лезвия только что приобретенного в возмещение прежнего ножа, скрытого в потайном кармане куртки, – и она не вошла, а ворвалась в бокс, и сдернув икону Богородицы со стены рядом с Нессиной кроватью, начала неистово топтать святой Лик, и Магда, оказавшаяся рядом, не раздумывая, бросилась к ней, пытаясь остановить, оттолкнуть, но первый удар пришелся в живот, а второй – в шею; и Несса, недосидевшая до конца рабочий день, в тревожном предчувствии уже бежала по коридору ночлежки и с порога с криком на коленях поползла на помощь подруге, но не успела, не доползла: что-то яркое юркнуло перед лицом, и в одно мгновение кровь залила глаза, и обильная, бордовая темь сглотнула сознание.
Глава 34 Смысл жизни
– Вы слышали о покушении на двух в женской ночлежке?
– Нет. А что произошло?
– Поножовщина. Одну насмерть сразу же на месте, другая – пока жива, но в критическом состоянии...
– Какой ужас! А в газетах ничего об этом не было...
– А зачем о бездомных в газетах? Кому это интересно? Вот если бы в Голливуде убийство. Такое вмиг продается. А здесь – простые смертные, серые люди. Никакой интриги...
Из разговора пассажиров сабвея.
И все же одна русская газета напечатала заметку о случившемся в приюте для бездомных. Напечатала, прежде всего, потому, что в историю была замешана женщина, предположительно, русского происхождения.
Монахиня матушка Агафия услышала о трагическом происшествии от прихожан. Она тут же по телефону связалась с редактором газеты, узнала адрес больницы, где находилась оставшаяся в живых пострадавшая, и через несколько часов уже была в дороге. Старенькая «Хонда» неслась по хайвэю без натуги и особых усилий до тех пор, пока не начал моросить мокрый снег с северным ветром в обнимку – одна из последних схваток зимы, выносившей уже почти до срока зародыш весны. Матушка снизила скорость. Не в первый раз она ехала в Нью-Йорк по зову сердца и по роду своего служения. Но это был особый случай, хотя, наверное, каждый случай – особый. И все же рассказ о нападении в ночлежке на верующих женщин, и сам конфликт, возникший, по словам журналистки, именно из-за иконы Богородицы, задел за живое. Причастность к тому, что уже произошло и что еще произойдет со всеми, кто вольно или невольно оказался вовлеченным в немыслимое побоище, вела ее. Она думала о погибшей. Ничего не зная о ней, любила ее и молилась об отошедшей душе. Человеческий подвиг ради веры – всегда загадка. Но загадка только для того, кто опирается на видимый и осязаемый мир. Для тех же, кто прикоснулся к высшему, порыв во имя его – естествен, как дыхание. И снова, в который раз, матушка Агафия спрашивала себя, способна ли сама на такой рывок, когда нет времени для размышлений и следуешь одному лишь единственному импульсу – импульсу веры. Не подведет ли этот импульс, выстраданный годами молитв? Не сработает ли исподтишка инстинкт самосохранения?
Выходит, несовершенна ее вера, если мучается такими вопросами и до сих пор не уверена. Да и что совершенно, пока на земле? Но для нее это – не оправдание. Для сомнений монахини не должно быть оправданий. «Помоги, Господи! – прошептала она и мысленно перекрестилась. – Бог ведет и ведает. Придет минута – и не оставит».
Снег окреп и повалил тяжелыми косыми стрелами, и на ближайшей придорожной станции пришлось съехать. Монахиня припарковалась рядом с павильоном, где располагалось все, что только может понадобиться путнику в дороге, – закусочные, туалеты, уютные лавочки со всякой всячиной, начиная с шоколада и кончая спортивной экипировкой. Людей в павильоне было немного – мало кто решается путешествовать в межсезонье: американцы вообще очень чувствительны к непогоде и даже небольшой снегопад называют штормом. Но матушке, выросшей в России, помнятся и не такие заносы – и ничего: народ, как обычно, занимается своими делами, не впадая в панику, а даже, наоборот, по-детски радуясь снегу, особенно первому. Она и сама маленькой девочкой любила зиму и ликовала, когда, чтобы убирать завалы во дворе и огороде, весь дом вставал спозаранку. У отца была большая лопата, у мамы – поменьше, а у маленькой Любаши – еще меньше, совсем, как в сказке о трех медведях.
Матушка Агафия взяла в кафе чаю и села у окна, согревая руки о горячий бумажный стакан, погружаясь в тепло и воспоминания. Даже подъезды к павильону уже замело, а небо все сыпало и сыпало сизовато-белую пушистую пыль.
Тогда ведь тоже была в разгаре зима, когда она чуть не попала под поезд. Железная дорога проходила совсем недалеко от поселка. И дети постарше, невзирая на строгие запреты, любили играть там. Что-то тянуло их туда, какая-то романтика и неосознанное чувство опасности. Или, может, мечта о городах, больших и чудесных, казалась более близкой именно на железнодорожных путях, соединяющих детскую фантазию с реальностью. В тот день подростки взяли с собой и шестилетнюю Любу. Так получилось, что и родители недосмотрели. И она, довольная, подражая другим, тоже ходила по шпалам, считая перекладины, или садилась на рельсы верхом и, трогая языком холодную металлическую поверхность и чуть пугаясь, приходила в восторг от того, как мгновенно язык прилипал к железу и жгуче горел и напрягался, и не отрывался, а потом, наконец, отрывался и оказывался снова во рту, но существовал какое-то время инородным и чужим предметом, пока окончательно не осваивался со своим прежним местом и предназначением.
Матушка вспомнила ясно, отчетливо, хотя больше тридцати лет прошло с того дня, как внезапно тогда рельса загудела утяжеляющимся гулом и настоящий страх, какой иногда приходил ночью, в темноте, или в детских снах, охватил ее. Оглянувшись, она увидела, как из-за поворота уже выворачивал поезд и несся на всех парах с развевающейся седой бородой и мордой чудовища. Она хотела прыгнуть в сторону, рванулась, но правая нога застряла в ямке под шпалой. Во всю жизнь ей не забыть ту пронзительную внезапную боль и тот ужас, какой испытала ребенком в минуту, когда что-то громадное и жуткое с надрывным грохотом и треском остановилось всего в нескольких метрах, не забыть и лица человека с красными глазами, грязного, напуганного, как и она, подбежавшего к ней и поднявшего ее на руки, а потом уже ничего не помнила, ушло сознание, и так пролежала в коме два месяца (только иногда сквозь плотную пурпурную пелену беспамятства размыто проявлялся где-то вдалеке страдальческий образ матери).
Позже ей рассказали, что призван был священник, когда уже надежды не стало, и читал над ней молитвы. Но в следующую ночь маме неожиданно пришло утешение – никогда и никому не сказала какое, – однако наутро, в первый раз за все время болезни дочери, вытерла она слезы, а Любаша открыла глаза.
Еще пройдет несколько долгих месяцев, прежде чем девочка станет снова говорить и снова ходить, и каждый Божий день из них начнется и закончится одним событием, которое врежется и в память, и в душу Любаши, – то, как брала ее мать на руки, шла как-то по особенному тихо в спальню и становилась на колени, и долго-долго молилась, а в конце молитвы подносила к Образу Спасителя на голубоватой неровной стене, а затем, чуть пониже, справа, к иконе Николая Чудотворца, свое несчастное дитя...
* * *
– Простите, не возражаете, если мы сфотографируемся с вами?
Монахиня повернулась. Двое молодых людей – юноша и девушка – улыбчивые и беспечные, стояли рядом. Юноша уже держал камеру наготове. Все-таки она никогда не чувствовала себя вполне уютно в миру, и подобные просьбы и любопытство обескураживали и были даже в тягость, но, как отказать, сказать «нет» вот таким милым и чистым (хочется верить чистым), что бы ни значила для них эта фотография, чем бы ни вызвано было желание. И матушка кивнула, тоже улыбнулась в ответ. Юноша попросил мужчину, сидящего за соседним столиком, сделать снимок и встал позади, а девушка примостилась на скамейке, запросто обняв ее за плечи.
– Можно? – спросила она, уже когда обняла.
– Конечно, – смущенно ответила монахиня и неловко положила свою руку на рукав девушки и как-то вся напряглась (не любила фотографироваться – всегда в момент щелчка превращалась в восковую фигуру мадам Тюссо, подсмеивалась над собой). Молодые люди поблагодарили и пошли дальше, искать того, что может еще оказаться достойным их внимания в вынужденной бессобытийности снежной метели.
Она смотрела им вслед: чем-то юноша напомнил Егора. Егор тоже любил фотографию, так любил, что сделал ее делом жизни. Но и осанкой – так же высоко держал голову, хотя, пожалуй, не из самоуверенности, а будто пытался разом, одним взглядом охватить все, что происходило вокруг, не упустить деталей. Но не сами по себе детали и нюансы завораживали его, а то, как они совершались во времени, как одно перетекало в другое в постоянном, невидимом ленивому глазу движении. Мир для него была картина, которую неутомимый, вечный художник продолжает писать, не останавливаясь ни на мгновение: доля секунды – и лицо человека или, скажем, обычный лист на дереве (человеческими лицами и деревьями интересовался особенно), следуя некой негласной, творческой идее, меняются, иногда до неузнаваемости, до абсолютной несхожести с прототипом. Егор замечал эти преображения, пытался ухватить их и запечатлеть на фотографии, которая была его главным орудием познания, а также в рисунках, набросках, каких тоже сотворил множество. «Свет – смысл всех смыслов, – говорил он, – благодаря свету осуществляется жизнь». Разве мог агностик уметь так видеть и не узреть истины? Но нет, не считал себя верующим. Никогда не молился. А может, молился и верил втайне?
Вот это мучило ее больше всего в нем – его собственная неуловимость. Он оказывался всегда неясен, непознаваем как личность. С ним жилось трудно. Но ведь и каждый человек – бездна, зачем же так жгуче хотелось «раскусить» его тайну, проникнуть в запретную глубину? Он давал ей свободу, не посягая на внутренние территории, а она – наоборот, не давала, страдая от невозможности узнать, о чем он думает, когда вот так, отрешенно, смотрит, будто поверх вещей; что видит, что слышит, что чувствует. Во все время краткого своего замужества, думала она теперь с сожалением, чувство ее к Егору не было вполне однородным, постоянно бродила внутри тяжелая смесь: к любви примешивалась ревность, к жалости – зависть, к тайному поклонению – уязвленное самолюбие. Комплекс неполноценности не давал покоя. И даже потом, в течение бесконечных трех лет американского одиночества, не избавилась она от навязчивого: «А что же я? Чем же была я для него и почему мною с такой легкостью пренебрег?». Позже – молитва лечила, умаляла то ноющее, как зубная боль, «я», но не погасила до конца, далеко еще до конца. Самоочерченность, как яичная скорлупа: пока яйцо не сварится, ни за что не отстанет...
И все же, что бы стало с ними обоими, если бы не привез Егор ее, новоиспеченную новобрачную, почти сразу после свадьбы в Штаты на временное местожительство и чуть ли не в следующий месяц не умчался бы в Кувейт, где только-только назревал персидский конфликт, делать документальный фильм, и где пропал без вести, а по некоторым сведениям – убит «случайной» пулей.
Оттого, что не увидела она своего одаренного, неразгаданного мужа мертвым, ей и сейчас кажется, он жив. Может, потому еще, что до сих пор иногда его глазами смотрит на вещи, ожидая их загадочных превращений. Но постепенно утих за окном снегопад, затихла высота, до последней снежинки выдохнув разочарование ли, печаль ли по несчастной земле.
Теперь можно и дальше.
– Господи, сохрани и помилуй рабу твою ... – повторяла всю дорогу матушка Агафия, молясь о той, которая умирала в эти часы от ножевых ран где-то рядом в городском госпитале, и не переставала молиться, пока не пересекла последний мост на въезде в Нью-Йорк.
* * *
Шел четвертый день после операции, а состояние Ванессы Файнс все еще не было стабильным. Дикая доза обезболивающих, вливаемых сутки напролет, делала свое дело: физической боли почти не ощущалось. Однако сознание, напуганное гротескной, трагической реальностью, отказывалось в нее возвращаться и, не успев восстановиться, снова и снова уплывало. Образ Магдалины, скользящей по льду или летящей в лучезарном, фиолетовом туннеле то появлялся и звал куда-то, то исчезал. Наконец, однажды исчез совсем, но по исчезновении породил светлый ветер, какой случается порой в природе после затмения солнца. Ветер нес слова, из них лишь одно слышалось отчетливо: «Прощай!».
Прощай, прощай, прощай... Внутренней осведомленностью Несса знала, что любимая подруга умерла. Поэтому, когда в поздний вечер четвертого дня она в первый раз после операции открыла глаза и увидела рядом скорбящих Дайану и Челсию, ничего не спросила, только слезы потекли по заштопанным щекам, и горе проснулось. Если б могла – закричала. «За что, Господи? Господи, за что?».
В который раз ощерился мир и отнял ближнюю, ближе не бывает. Почему? Какой в этой потере смысл? И есть ли смысл вообще в чем бы то ни было? Смысл, бессмыслица... А что если бессмыслица? «Жизнь – коварная барышня»... От кого она это слышала? Кажется, от Андрея. Давно. В молодости. Как же там дальше? «Чем больше угождаешь и бережешь ее, тем быстрее она с тобой расправится...». А сам не угождал, но и с ним расправилась. И за последние годы с кем только не расправилась. Даже с Джонни. Но почему с Джонни? В чем его вина? В чем ребенок нагрешил? Перетекали страшные вопросы в обиду – бессильную, смертельную обиду. На кого же? Не на Бога ведь? А что если на Бога? И, не справившись с тяжестью мыслей, Несса опять ушла в забытье.
Даже в состоянии полубодрствования она мало реагировала на окружающее, и хотя разрешено было врачами, отказывалась принимать обычную пищу. Приходилось продолжать подавать питание через систему. Доктора опасались за пациентку, прежде всего за ее психическое состояние – в ней не наблюдалось борьбы за выздоровление, отсутствовала сопротивляемость, побуждение, стимул – drive, как выражаются американцы, оттого и рана – глубокая, рваная, протянувшая через всю правую щеку до виска, заживала плохо. Инфекция могла открыться в любую минуту.
Подруги по приюту навещали ее постоянно. В палате всегда кто-нибудь сидел, всегда кто-нибудь приносил цветы, и медсестры умилялись: «Последние деньги, наверное, на цветы тратят». Сострадание, особенно почему-то от неимущих, всегда вызывает ответное сострадание.
Нет, не все так просто с душой человеческой, даже самой отпавшей. Взять, Анжелику, например, убийцу злого пьянчужки, мужа своего, бывшую заключенную, нынешнюю безработную и бездомную. Разве в ней ничего нет от Бога? Разве не она, в горькие минуты скрывшись от людей где-нибудь, чтобы поплакать и повспоминать, сожалела о содеянном, посылая вдогонку ненароком отправленному на тот свет ненаглядному своему Жоржику раскаяние и просьбу о прощении? Разве не опекала старушек, «чтобы буханочку бесплатную каждую утро имели», для того и шуганула Робин? Разве не она вызвалась по ночам дежурить у постели Ванессы, заботливо откликаясь на каждое ее движение и желание, и горевала о Магдалине, с которой, может, не так уж была близка при жизни, а все же уважала и даже втайне желала ее дружбы, и которую безотчетно и странно почему-то до сих пор ищет глазами, так что мелькнет где-нибудь на улице рыжекудрая женская головка, то остановится Анжи и будет неотрывно смотреть вслед с упавшими руками: «О Магги, золотко...». «Золотко» – Магдалины словечко, ко всем так обращалась, включая и саму Анжелику, а ведь куда, если честно, ей до «золотка»?
А Ритка? Ритка после трагедии в ночлежке клятву себе дала, что бросит наркотики и с мужиками безобразия всякие, и, как только кончится суд над Робин, а Несса поправится, уедет к детишкам в Техас, сама о них заботиться станет, работать начнет... Так ей захотелось угла для себя и ребят, уютного гнездышка, ведь и годы уже подпирают – сорок скоро, и жизнь проходит, а она все порхает, да покуривает: «Тьфу, самой за себя противно!». Но сейчас главное – Несса. Держись, девчонка. Неправда – выкарабкаешься. Ну и что – шрамы. Не в красоте – счастье. Плевать на мужиков. И все же, как эта стервятина смачно расписалась... Надо бы в церкви свечку поставить, чтобы рубцы прошли. Да дорогу туда не знает. Не знает, где встать, куда кланяться. Вот ведь, как человек самоустроился: пока беда не грянет, о Боге не вспомнит. Может, и от нее Лорд давно отвернулся, как она от него. Но если и так, то и винить некого – сама оторвалась. Как ветка от ствола. И носит ее ветром туда-сюда, куда попало. На что теперь годится? На удобрение, разве, когда совсем сгниет. И то хорошо, если что доброе потом из той ложбинки вырастет... А может, такой же сорняк. И все-таки, неужели Бог и вправду есть? Тогда за что ж Магду и Нессу? Ведь они-то уверены в Нем были? Непонятно все и страшно...
После инцидента женщин распределили по разным боксам, Даяну забрала дочь, прослышав о случившемся в ночлежке. В казарме же наспех сделали ремонт, и не успела просохнуть краска, заселили очередных бездомных. А через несколько дней на стенах проступили темные пятна – брызги крови – известный росчерк зла человеческого. Как то поживется там новичкам? Перелом в состоянии пациентки наступил утром двадцатого марта. Было воскресенье – малая отметка между настоящим и будущим, седьмой день после трагедии в приюте и первый (по американскому календарю) день весны. Чуть приоткрыв веки, и сразу ощутив поток света, бьющего сквозь стекло узкого окошка, Ванесса спросила: