Текст книги "Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы"
Автор книги: Михай Бабич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
Жить осталось три дня… жить осталось три дня… – тупо повторял я про себя и не чувствовал решительно ничего. Три дня – сколько это часов? Сколько всего можно успеть сделать за три дня? В эти три дня надо суметь уложить вечность. Вот сейчас, сейчас должно случиться чудо! Удастся ли мне разгадать тайну моих сновидений за эти три дня? Надо провести эти три дня в наслаждениях… Нет, только ночи, ведь днем я корплю в канцелярии. Сегодня, что бы там ни было, непременно пойду в корчмушку… Ах, как я устал! Да ведь я совсем выдохся от такой-то жизни! Может, мне все-таки следует пустить себе пулю в висок… Револьвер при мне… здесь он, в кармане… Пулю в висок… Нет, нет… что, если все же… что-то слу… мой сон… Нельзя губить все. До последней секунды нельзя знать наверное… Я не такой, как другие. Револьвер надобен для других. Перестрелять их всех. Виноват не я, виновато общество. И этого прощелыгу в гетрах… О, гадкий попугай! Кто знает, сдержит ли он свое слово? Не расскажет ли председателю? Не расскажет ли синему человеку? Все они будут торжествовать, попирать меня ногами. Они все чистенькие, честные! Ох, как я их ненавижу! Они все ничтожества по сравнению со мной! Болваны! Я их презираю! Я никому никогда не умел этого объяснить. И теперь умру, исчезну, опозоренный. Они только смеются надо мной. Никто и не догадывается, кто я. Да и сам-то я не догадываюсь. Умру, так и не разгадав свой сон. Умру, и сон исчезнет вместе со мной.
Нет! Перестреляю всех. Ах, это дрянное перо! Даже порядочного пера не дадут человеку! Теперь-то мне все едино. Мир – сплошная глупость.
Упав головою на стол, я громко разрыдался.
– Опять перебрал… сказано ведь: хорошего понемножку, – проворчал специалист по коммерческому праву. – То в обморок валится, то ревет здесь.
Послышались шаги начальника канцелярии, я вытер слезы рукавом холщового канцелярского пиджака и упрямо продолжал писать. В голове кружилась одна только мысль: эти три дня провести в наслаждениях, теперь уже все равно; остатки марочных денежек прокучу, на три ночи их достанет на многое, когда человек дошел до крайней черты, пусть себе гуляет на всю катушку, сколько есть еще времени и денег… Это единственное, что ему остается… единственно хорошее… единственное утешение…
Но к вечеру я почувствовал себя совершенно больным, кружилась голова. Я пошел домой с тем, чтобы отдохнуть, всего лишь часок, а потом, прихватив с собою все деньги, отправиться на поиски развлечений, но, стоило мне опустить голову на подушку, как я уснул и проснулся лишь поздно утром, злой от того, что одна ночь потеряна.
И, просыпаясь утром, я совершенно отчетливо осознавал, что эта моя ночь пропала впустую потому, что я изо всех сил, всей своей волей держался за ту другую, более красивую жизнь. (В этот день Элемер возбужденно метался по дому, не находя себе места, ни с кем не разговаривал, его терзал смертельный страх, он все явственней, все с большим ужасом сознавал – да и могло ли быть иначе, – что вместе с писцом придется погибнуть и ему, что добро не существует без зла, красота – без безобразия.) О, что это был за день в канцелярии! Я не смел ни на кого поднять глаза. А вечером забрел подальше в парк, вынул мой новенький револьвер и долго разглядывал его, вертел в руках – и был уже совсем близок к тому, чтобы спустить курок. Но я знаю, что меня удержало. Удержал Элемер, и с такой силою, словно схватил за руку. О, я уже начинал ненавидеть его, эту мою другую, более счастливую жизнь, которую всегда ощущал где-то рядом с собой и которая постоянно вмешивалась в мое существование.
Сейчас у меня в кармане полно было денег (украденных денег), я мог бы зайти куда угодно, но тем не менее в нерешительности слонялся по ярко освещенным улицам, совсем как в тот далекий день, когда пришел в город впервые. На улицах стоял туман, вокруг каждого электрического фонаря сиял голубой ореол, площади терялись во мгле, уходили в пугающую даль, пустоту, бесконечность, туман становился все гуще, опускался ниже, люди выглядели гигантами и словно бесплотными, огромные бегущие буквы световых реклам рисовали в осеннем воздухе волшебные знаки. Пугающе бесформенные громады домов разламывались под тяжестью вязкого воздуха, который проникал в нос, во все поры, студил шею и выматывал легкие, душу.
Но всего необычней был берег реки. Большие мосты протянулись жутковатыми, бесконечными дугами в серую пустоту. Их мрачные опоры уходили в никуда. Вдоль набережной, однако, покачивались, брели привидения – большие, расплывающиеся силуэты. Там и сям зябко падали на мостовую слабые отблески света – падали прямо, стрелой, а потом расплывались широкой лужей, уходили, мокрые, в сумрак. Я бесцельно скитался в тумане. И не мог ни на что решиться.
«Это мои последние дни, – думал я. – За эти сорок восемь часов я должен кого-то убить. Себя или кого-то другого».
Я свернул в переулок. Здесь скудный свет жалких газовых фонарей таял в воздухе, не достигая земли. Между высокими домами, словно между двумя берегами, стыла густая река желтого тумана. Я не видел ничего, кроме полуподвальных окон. Некоторые были освещены, оттуда слышалась болтовня и песни служанок. Запахи. Но и звуки, казалось, как свет фонарей, тоже расплываются вширь. Я брел неведомо куда, ни о чем не думая. Рассеянно вытащил из кармана револьвер и направил на газовый фонарь. Прицелился. Это была игра. Послышались тяжелые гулкие шаги. Я спрятал револьвер.
Вдруг я остановился. Далеко, на углу, светилась какая-то дверь. Лавчонки… Нет, корчмы… Моей корчмушки.
…Писать или не писать, писать или не писать о том, что затем последовало? Вот уже сутки живет в моем мозгу это ужасное воспоминание, целый день и целую ночь, которую я провел без сна, чтобы выиграть время, чтобы все описать до того, как… как… (Писец сейчас, как видно, измотанный и отупевший, спит свой последний день. Он может себе это позволить, еще может себе позволить… может спать сейчас сколько хочет.) Писец спит, спит весь день – он может спать! Я же всю ночь привожу в порядок беспорядочные мои записки, словно кандидат в самоубийцы, словно завещатель. Кому завещать эти записки? Люди скажут: записки сумасшедшего. Все равно: сейчас я запишу и это, самое чудовищное, хотя можно ли так истязать себя? Достанет ли у меня сил? Мою душу и мозг заволокло непроглядным туманом, а за окном – чистое небо Задунайщины, и на нем ярко сияют звезды. Эта ночь – она еще моя. Завтра… завтра писца, быть может, уже силою вытряхнут из его постели… Нет – я не стану этого ждать… Я убью…
Ах, только не спешить. Разумно. По порядку.
Кажется, в этом тумане был остров, был островок.
Нет.
Туман был и здесь. Был дым. И здесь – здесь тоже раскорячивался над головою свет ламп.
Но здесь было тепло. Ох, как тепло, как чудесно было здесь после уличной сырости! Я ощущал, как тепло спускается по ногам к ступням, как согреваются руки…
– Чаю, пожалуйста.
– С лимоном или с ромом?
– С ромом.
Я сел напротив кассы. О, рыжая кассирша опять восседала на своем троне среди выстроившихся позади разноцветных бутылок. Она зазывно мне улыбнулась.
– У нас, как видно, денег ужас как много.
– А что?
– Чай вон пьете. Раньше-то все с пиколо[37]37
Здесь – стакан пива (от ит. piccolo – маленький).
[Закрыть] начинали.
– Чай только для затравки.
– Продолжение следует!
Это вставил официант, раньше служивший зазывалой в луна-парке.
– Палинки?
– Уж вы доверьте мне господина доктора, барышня, – ухмыляясь прервал кассиршу официант. Он назвал меня господином доктором, мне это было приятно. – Я уж знаю, что господину доктору требуется.
– Что вы знаете? Вы ничего не знаете.
Я оглядел зал. С невероятной торжественностью возгласил:
– Бутылку шампанского!
– Сей момент! Какое шампанское вам угодно, вашмлость? – протараторил он, ехидно кланяясь.
– Самое дорогое. Французское шампанское.
– Слшсь, вашмлсть. Вашмлсти угодно французское шампанское.
Он изображал величайшую серьезность.
– Одно французское шампанское господину доктору!
– Бутылку французского шампанского!
– Какое изволите? – «Мюмм», «Поммери», «Вёв Клико»?.. – деловито перечислял официант.
Посетители начали оглядываться. Здесь шампанское пили редко. Бедные девушки, посещавшие эту корчму, были не слишком требовательны. Удовлетворялись бутылкой пива, чашечкой кофе и ужину с шампанским предпочли бы деньги.
Итак, на меня уже смотрели. Для них это была сенсация. Жалкие оборвашки возбужденно заерзали.
Я тоже был в возбуждении. Мне еще никогда не доводилось пить шампанское.
Официант, отвесив поклон, исчез. Но почти тотчас вернулся и, наклонившись к самому моему уху, нахально шепнул:
– Хозяин говорит, что весьма сожалеет, но отпустить господину доктору шампанское никак не может.
– Что? Не может подать мне шампанское?
– Он весьма сожалеет, но никому не отпускает шампанское в долг.
– Что это значит? За кого меня тут принимают? Вы, что же, думаете, у меня нет денег?! И я помахал перед ним всей пачкой украденных банкнот.
– Это дело другое. Отчего ж вы не изволили спервоначала так и заговорить?
Он опять, поклонясь, удалился, я видел, как в глубине помещения они держат совет с хозяином.
Тем временем к моему столику подплыла рыжая кассирша.
– Посижу-ка я с вами немножко, миленький. Вы нынче не такой сонный, как обычно?
– Фу, ну и погодка! Богом клянусь, в двух шагах ничего не видать. Холод в самую душу пробирается, право. А тут-то как хорошо!
Это говорил новый посетитель, с привычной фамильярностью направлявшийся прямо к кассирше. Очевидно, новый ее любовник.
– Садитесь сюда, – проговорила рыжая особа, протягивая ему руку. – Ведь вы позволите, не правда ли? – повернулась она ко мне.
Незнакомец вежливо представился. Он был похож на подмастерье цирюльника, завсегдатая скачек.
Я пробормотал что-то в ответ. Чувствовал себя облапошенным, но что сказать, не нашелся.
– Что ж, гуляем, гуляем? – воскликнула рыжая, когда официант всем троим налил шампанское.
– Шампанское и девушки, вот это я понимаю! – воскликнул новый знакомец. – Выходит, славно я угадал!
Я огляделся вокруг.
– Хоть бы одна стоящая девица нашлась, – объявил я, изображая из себя пресыщенного знатока. – Порекомендуйте мне, барышня, девушку.
– Высокую? Маленькую? Блондинку? Брюнетку?
Я посмотрел ей в глаза и вдруг вспомнил, что недавно точно так же сидел с нею за столиком, и мы пили шампанское. И еще я вспомнил, что тогда она по какой-то причине показалась мне отвратительна и я бежал от нее.
– О чем задумались?
В эту минуту кто-то вошел, вошла женщина… которая…
Теперь я в самом деле увидел, насколько был не прав в прошлый раз. Нет, эта женщина совсем не походила на Этелку. Непонятно даже, как мне могла прийти в голову подобная мысль. И все же она производила на меня совершенно особенное впечатление.
Я смотрел, смотрел на нее, как и в прошлый раз. Не могу передать, что я чувствовал. В душе моей все вдруг перемешалось, вся моя жизнь и мои сновидения. Ах, да, да, теперь я окончательно знал, теперь уже не сомневался: в эту ночь, последнюю ночь моей жизни, я пойму все, я узнаю волшебное слово.
– Вы на эту девушку смотрите? – спросила кассирша. – Красивая, правда? Хотите, я ее позову сюда? Она моя подруга. Мы с ней хорошо ладим, славная девушка. Давеча два вечера подряд подменяла меня за кассой, когда я простыла. А ведь это было с ее стороны просто жертвой, потому как она хорошо зарабатывает. Вы только поглядите, какие на ней красивые драгоценности. Хотя напрасно она их носит, я все время твержу ей.
– В двадцать одно! – шагнув к моему столику, предложил субъект, с которым я частенько перебрасывался в карты.
«А вдруг сейчас выиграю? Выиграю столько, сколько мне нужно! – пронеслось в голове. – Что, если сейчас случится чудо?»
Я взял карты. И проиграл.
Взволнованный, я что-то чертил пальцем на сильно запотевшем окне.
Как-то странно, разорванно, будто мозаикой, помнится мне все, что случилось в тот вечер. Не могу рассказать по порядку историю этой странной, туманной, и веселой, и страшной ночи.
– Второй слева желает один коньяк, барышня, – сказал официант. Кассирша вернулась к кассе. Ее кавалер тоже исчез. И вдруг – я сижу один, с той другой женщиной.
Меня охватило волнение.
– Пойдем со мной, – сказал я, – у меня много денег, сколько ты хочешь. Пойдем к тебе.
– Ко мне нельзя, – отозвалась она. – Только в гостиницу.
– Только в гостиницу?
– Пойдемте в гостиницу. Здесь есть одна неподалеку.
Я встал, взял шляпу. Мое зимнее пальто, серое, с обтрепанными петлями, с чьего-то барского плеча… Другого у меня не было.
Официант кинулся за мной:
– Господин доктор! Господин доктор! А за шампанское?
Я услышал еще голос хозяина:
– Подозрительно. Надо бы позвонить в полицию.
Но я уплатил, уже на бегу. Мы бежали вместе с девушкой. По исчезающей в тумане улице. Дрожа от промозглой сырости. Куда-то под арку. Отвратительный двор. Глубокий-глубокий. Пролетки, фиакры, коляски. Без лошадей. Направо. Грязная, старая стена.
– Комнату.
Ряд коричневых дверей. Почти все распахнуты настежь. Какая-то женщина. Включает свет. Свет выплескивается в туман. Туман вползает в комнату. Деревянная кровать. Низенький умывальник. Стул. Больше ничего. Келья, дыра. Закроемся.
– Пожалуйста, комнату!
Гляжу на старую каргу. Она раскорячилась на пороге. Электрический свет падает на ее лицо. Маленькая, худенькая. Серебряная… Знакомая. Знакомая.
Нет, нет, все не стану писать ни за что. Это имя… не могу, не могу написать его!
Я заплатил за комнату. Повернул ключ в замке. Дважды. Поглядел на девушку с драгоценностями.
На девушку с драгоценностями.
Эту девушку…
Я упал на кровать. Я плакал. Рыдал.
– Что с вами? Что случилось?
– Невозможно! Невозможно! – выкрикнул я в беспамятстве.
– Что это значит?
Я должен покинуть ее! Немедленно! Надо бежать! Бежать, бежать отсюда, в тумане, по промозглым улицам, прочь. По крышам, как в кино. Нет! Нельзя! На эту девушку мне нельзя даже смотреть! Боже мой, боже мой!
– Ради всего святого, скажите же, что с вами?
– Ничего. Право, со мной решительно ничего такого нет. Просто завтра мне надобно умереть. Для тебя в этом ничего и нет. Какое тебе до всего этого дело?
– Пойдем со мной! – вдруг заорал я, как безумный. – Какой позор… в этой гадкой грязной гостинице! Позор. Как мы сюда попали? Мы! Ты знаешь, кто мы такие? Ты – дама, понимаешь, дама! Пойдем отсюда!
Я кричал, бесновался.
Сейчас – сейчас я не могу представить себе лицо этой девушки. Но на Этелку она была не похожа – это единственное, что я знаю точно: на Этелку она была не похожа! И не только не похожа – просто вообще не была ею. Ни в коем случае! Ею она не была.
То была самая заурядная девушка.
Как она испугалась! Взвизгнула, кинулась к двери.
– Сумасшедший, сумасшедший! – Она задыхалась.
Я прыгнул к двери, преградив ей путь, сжал ее руки. Выхватил и револьвер. Она стала бледной как смерть. Я опять сунул револьвер в карман и насильственно засмеялся.
– Вы безумны, – сказала она. – Как вы меня напугали.
– И нечего было сразу пугаться. Уж не думаете ли вы в самом деле, что я сумасшедший?
– Как же не думать… Бедная девушка, вроде меня, никогда не может знать заранее, с кем ей придется иметь дело… Зачем вы так сжали мне руки? Больно.
– Как приятно сжимать их, – сказал я, отпуская ее руки. – Как вы красивы!
– Я красива, не правда ли? – спросила она, печально улыбаясь.
Она нерешительно села, на кровать, я сел с нею рядом и, как бы прося прощения и успокаивая, обнял ее за талию.
– Видите, как невесела наша судьба? Нам, девушкам, вечно приходится дрожать, в любую минуту с нами может случиться что угодно. – Она медленно-медленно выговаривала слова. Видно было, что ей хочется пожаловаться, излить душу. – Да вот недавно, вы, должно быть, читали в газете, на соседней улице убили бедную девушку. Убийца убил ее и ограбил, и посейчас не узнали, кто он.
– Сама не понимаю, зачем только ношу эти драгоценности, – продолжала она, расстегнув ожерелье и кладя его на ночной столик. – Моя приятельница, да вы ее тоже знаете, все время мне говорит, что это глупо. Но я уж такая: люблю носить с собой все, что у меня есть. По крайней мере, не утащат, разве что вместе с жизнью. Вы думаете, так уж дорога мне эта жизнь?
Пока она говорила, моя рука все выше подымалась по ее спине, выше, к шее. Вдруг я обхватил ее шею и другою рукой и изо всей силы сжал ее.
«Терять мне нечего», – пронеслось в голове.
Она не издала ни звука. Глаза выпучились, как будто хотели вылезти из орбит, и выражение их было такое, словно она чему-то до крайности удивилась. Постепенно легкая краска залила все лицо. Рот раскрылся. Я встал и стоя, неподвижно, молча сжимал, сжимал ее горло, душил, душил. Я испытывал огромное, медленное, глухое наслаждение от того, что мои пять счастливых пальцев лежали на гладкой шее девушки и плотно, тесно сжимали ее, как будто хотели проникнуть внутрь, как любовник – в плоть любимой. Я думал о том, что нет границ моей силе, моим пальцам, и, казалось, был счастлив, что вот сейчас, наконец, наконец-то, хоть однажды в жизни, я могу сжать шею красивой девушки и сжимать ее, как мне хочется, вечно, без конца, до конца. Мои пальцы все глубже уходили в мягкую плоть, а вокруг них она словно вспухала, как подушка вокруг головы. И вокруг каждого моего пальца на бледно-красной коже проступили белые круги. О, какое это было наслаждение: эти секунды были как сама вечность, плотно-плотно сжавшаяся в короткий миг. Что только ни промелькнуло у меня в голове, пока я стоял над ее задохнувшимся телом, пока лицо ее, распухшее, страдающее, постепенно не набухло темною кровью. Но с особенной отчетливостью виделись мне мгновения, когда я, ученик столяра, бил трехлетнего малыша, сына хозяина. Я и теперь испытывал нечто подобное. Вместе с великим блаженством свершения разгоралось во мне и смутное сознание своей вины, но и от этого я испытывал странное удовлетворение, ощущение одержанной великой победы, достижения цели, когда мертвая голова, отяжелев, склонилась над моими руками, и я решился наконец отпустить ее, и все тело безжизненно рухнуло назад, на кровать.
Мне показалось, что краснота сразу исчезла, ее лицо призрачно побелело – и уже не смел больше взглянуть на нее. Схватил ожерелье с ночного столика, заметил еще ридикюль на столе, сунул и его под пальто.
«Только-то и всего?» – спросил я себя. Невольно бросил назад беглый взгляд. Увидел ноги в туфлях, свисавшие из-под юбки с кровати, не доставая до пола, бледную голову, упершуюся в стену и наклонившуюся вперед под прямым углом.
Ступая на цыпочках, я отпер дверь, приоткрыл и выглянул в щелку. Поблизости никого не было, сквозь туман дремотно мигал газовый фонарик под аркой. Я выскользнул из дома. Сделал шаг, обернулся, увидел, что дверь осталась открыта и сквозь дверную щель выбивается свет. Я шагнул назад, вынул изнутри ключ, запер дверь снаружи, положил ключ в карман.
Никто мне не встретился.
Я шел без цели, вышел на большую улицу. Подумал: «Домой возвращаться нельзя. Надо исчезнуть. С деньгами».
После долгих колебаний я зашел в большой отель.
На меня смотрели подозрительно. Попросили оплатить номер вперед.
Я чуть не выронил ридикюль из-под пальто. На вопросы отвечал неуверенно, уклончиво. Заполняя листок постояльца, записался под прежней фамилией, фамилией моей матери.
Спотыкаясь, поднялся по устланной ковром лестнице. В этой элегантной обстановке я сам себе казался отвратительным пятном. Но при этом все мне было знакомо, я знал, что это истинно моя обстановка, я шел, испытывая чувство своего рода победы – наконец!
Еще немного, да, да, совсем немного, сию минуту я останусь один, сию минуту все-все обдумаю, пойму.
И я старательно запер дверь, и положил ридикюль под шляпу, и бросился на кровать. О боже, тотчас же, тотчас же я понял, что произошло ужасное, необратимое: я убил – я, Элемер Табори; я убийца… Элемер Табори убийца. Я открыл глаза: щелка в ставне была жемчужно прочерчена солнечным светом, каждый предмет в комнате тонул в полумраке, давно знакомая мебель, милая-милая детская Элемера, в которой давным-давно он впервые, заснув, попал, вступил в это кошмарное сновидение. Было уже, вероятно, за полдень, никто не потревожил мой сон, они-то думали, что сон для меня целебен.
Я взглянул на стену у кровати – да, вот он, славный и теплый узорчатый коврик, вышитый моей сестренкой. И тут же, одновременно, перед глазами возникла другая кровать, возле холодной, ничем не прикрытой стены, и прислоненная к ней, поникшая, белая как мел голова, и безжизненное, вытянувшееся поперек кровати женское тело, и повисшие, не достав пола, женские ноги в туфельках…
Это был я, что сомневаться, увы, это был я, и все было, можно сказать, вот сейчас, только что, и что толку, теперь уж я помню все это, помню вечно!
И я подумал трезво и совершенно спокойно: «Это конец, жизнь пропала, с этими воспоминаниями дальше влачить ее невозможно, я навеки стал недостоин этого милого, священного домашнего круга, могу ли я, я, который убил ту уличную девушку, могу ли я будучи тем, кто я есть, оставаться женихом Этелки?»
Какой ужас, ужас!
Моя первая мысль была невыносимо эгоистична, меня терзала не совесть: я попросту оплакивал свое счастье.
Рыдая, я думал об Этелке, и вдруг одно воспоминание пронзило меня, так что сразу высохли слезы, и я поспешно приподнялся в кровати, облокотился, словно всматривался в собственные мысли. Ах, не правда ли, ну как же, я думал – писец думал – во всяком случае на какой-то миг ему подумалось – он как-то так себя почувствовал, словно бы подумал – ну, такие закружились в голове мысли – ах, ну конечно, это была просто мимолетная мысль – да, только и всего, – словно бы эта девушка – словно бы можно было хотя бы на секунду, хоть отдаленно представить, что та девушка – ну, хотя бы… ну, просто напоминала чем-то Этелку. О, да разве эта мысль, сама эта мысль не позор мой, мой вечный позор, разве вправе я после этого хоть когда-нибудь, когда-нибудь заглянуть Этелке в глаза? После этой ночи, после того, как я убил ее, задушил собственными руками…
(Содрогаясь, я смотрел на свои руки. Хотя то были не эти руки.)
…задушил ту, которая… ну, ну, надо собраться с мыслями, я не помню ее лица, обычного ее лица, но тогда, да, да, искаженное, с выкаченными глазами, как оно распухло!.. потом залилось бледной краской… потом стало белым как мел… потом поникло… Господи, неужто так же исказилось бы, стало таким же… если бы я… лицо Этелки исказилось бы так же? Когда… когда я стиснул пальцами ее шею, сладострастное чувство пронзило меня… это было так сладостно…
Боже, а если бы я убил Этелку!
Если бы!.. Но какая тишина в доме! А ведь уже полдень, сияет солнце. Что это? Там вроде бы ходят на цыпочках… И разговаривают шепотом, я же слышу. Надо прислушаться, прислушаться. Должно быть, что-то случилось. Какая зловещая тишина. Как в доме покойника.
Я задушил кого-то – девушку, какую-то девушку. И если сегодня ночью Этелка, прелестная Этелка, здесь, у нас, в белоснежной постели, в комнате для гостей, в тиши, в тиши, словно птичка, в тиши, в тиши-не?..
Все возможно, любой кошмар.
Нет, нет, это все-таки невозможно. Невозможно. То была не она, нет-нет, я точно знаю, то была не она. Она была даже и не похожа, право, совсем не похожа. И как это я не могу, никак не могу вспомнить ее лицо!
…Я не в силах, да и времени уже нет записать все мысли, что кружились у меня в голове в этот кошмарный день, пока я лежал в постели. Знаю только, что напрасно я пытался себя урезонить, напрасно называл себя суеверным глупцом, напрасно доказывал себе, что все эти точные переплетения сна и реальности есть не что иное, как беспредметная, ребяческая фантазия, – ужасный, парализующий страх удерживал меня в постели; да, я не стремился поскорее узнать истину, парализующий страх упорно твердил мне, что я вполне мог оказаться убийцей той, кого люблю больше всего на свете, и что нынче ночью с Этелкой случилось что-то – что-то ужасное.
И когда пришли звать меня, я ни о чем не посмел спросить.
И я вышел в сад, и там, по красивой, посыпанной гравием дорожке, навстречу мне шла Этелка. Она шла медленно, как медленно выходит из-за туч солнце, осыпая полгоризонта красными цветами. В руках у Этелки тоже были цветы, она шла ко мне, улыбаясь.
– Несу свежий букет, – сказала она, – свежий букет в комнату бабушки. Ведь она, бедняжка, не встает уже с кресла, так пусть хотя бы у себя любуется цветами… Что такое, Элемер? Что случилось? Тебе дурно? Ты плохо спал?
Вероятно, я вел себя крайне странно, говорил какие-то бессвязные слова, словно в жару, сам не зная что – что-то в том смысле, как я ее недостоин, и что мог бы стать ее убийцей, и прочее в том же роде, дико, безумно. Бедная девушка, рыдая, опустилась на скамейку, я же, как одержимый, бросился прочь от нее, заперся в своей комнате, осыпал себя упреками, думал о самоубийстве. Но при этом душа моя полнилась радостью, великой радостью: ведь самые ужасные мои страхи не подтвердились.
Потом в дверь мою постучали. Милый, с детства любимый, серебристый голос проговорил:
– Этелка плачет! Что произошло между вами? Ступай и утешь бедную девочку.
– О, Ненне!
И тут я поведал ей, что совершил нечто такое, из-за чего не могу позволить себе связать свою жизнь с жизнью Этелки, это было бы преступлением, это невозможно; сказал, что я исчезну, убегу куда-нибудь далеко, что такой жизни я больше не выдержу, что покончил бы с собой, но не хочу принести горе тем, кого так люблю и кто так сильно любит меня, что прошу их простить меня и забыть – ах, если бы и я мог забыть себя!
О добрая, благословенная, серебристая моя Ненне! Как и чем заслужу я хоть когда-нибудь твое прощение за то позорное воспоминание, за то – за то, что в грязном моем «я» со вчерашней ночи и на твой образ попала частица грязи, которая так мучительно выплескивается на весь мир из глубин моей души? И все-таки ты права, мне нельзя, я не вправе сдаться, перестать бороться, не вправе предаться отчаянию. О, как ты мудра, дорогая моя тетушка, и как миротворны твои речи! Ты права, я уже не принадлежу себе и не вправе погибнуть, изведясь отчаянием, ты права, я поступаю бессовестно, огорчая и делая несчастной Этелку, не разделив свое горе с нею.
Ты права: Этелка имеет право знать мою ужасную тайну. Я должен все рассказать ей и спросить у нее самой, желает ли она сопровождать меня на скорбном и ужасном моем жизненном пути? И если она ужаснется, отпрянет, что же, пусть так, пусть видит, кто я такой, и бежит меня… но если бы оказалось, что несмотря ни на что она все-таки могла бы любить меня, если все это, может быть, лишь ужасная болезнь – да помогут мне ее любящие, прощающие глаза справиться с этой болезнью, да помогут они мне бороться с кошмарными воспоминаниями, вынести эту жизнь. Боже милостивый, а ведь как знать… Нет, нет, так жить немыслимо… но вот же, самое страшное все-таки не случилось, и, может быть, все-таки этот ужас – лишь тяжкое душевное заболевание… а Этелка такая умная, такая ласковая, такая вдумчивая, в ней столько сочувствия…
О, после скольких горьких раздумий решился я исповедаться Этелке! Я не столько боялся ее презрения, того, что она ужаснется, и даже не столько того, что сделаю ее несчастной (я-то мог ли стать еще несчастнее?), нет, все это еще не самое большое, не самое ужасное несчастье!.. А больше всего я страшился, что душевная проказа, меня поразившая, действительно, как проказа, способна губить, заражать всех, кто окажется поблизости, как она уже заразила, отравила в моей душе целый мир, самое прекрасное и самое святое… вот эта именно, эта мысль была ужасней всего, когда я сидел возле Этелки на садовой скамейке, решившись наконец, наконец, впервые после стольких лет, кому-то поведать все.
День клонился к вечеру, тихо шуршали листья акаций, старый Цезарь лениво развалился на дорожке, в ягоднике затихли пчелы. В глубине сада медленно, медленно раскрывались фиалки.
В этом саду, полном детских моих воспоминаний, вступил я в битву с великим позором, со страшным пятном, которое уже столько лет клеймом въедалось мне в сердце. Со свежими еще воспоминаниями неописуемых кошмарных видений. Позорищем моей жизни, ужасающим сознанием своих преступлений, мучительным стыдом из-за чудовищного, темного, глубочайшего, никому не ведомого позора. О, как это было ужасно, как невероятно – предстать во всей своей безобразной наготе перед той, которую я так любил, той, чей образ тщетно оберегал от грязи, затоплявшей мою душу. (Насколько было бы лучше никогда уже к ней не приближаться, навеки унести с собой чистым ее облик!) Но мне придавало силы сознание, что самое ужасное все-таки не случилось, и та женщина, которую я видел во сне, которую убил, была не она, все-таки не она. И мною мало-помалу овладело наслаждение от победы над стыдливостью, наслаждение самообнажением, наслаждение признаться во всем, во всем открыться, горькое наслаждение самообличения. И наслаждение мучить себя, мучить ее, которую я так любил.
Но она действительно была рассудительна, была само всепрощение, ибо не умела верить, что действительность может быть столь дурна.
– Это был сон, – сказала она, – только сон, и ничего больше. Разве ты виноват в том, что случается с тобою во сне?
– Но жить с этим сном далее невозможно. Скажи, Этелка, разве не сумасшедший тот, кто видит подобные сны?
– Сны приходят, приходят сами по себе, кто знает откуда, никто не властен над своими сновидениями.
– Но этот сон приходит откуда-то из моей, из моей души! Скажи, Этелка, вправе ли мечтать о тебе тот, кого терзают подобные воспоминания?
– Мы сами не ведаем своей души, и кто решится утверждать, будто знает доподлинно, что живет в ней? Ты и не подозреваешь, Элемер, сколько дурных помыслов – и каких помыслов! – смущали и мою душу, когда я была еще совсем девочкой! Мысль не удержишь под стражей, она летит, как злая птица, у каждого, кого ни возьми, полна голова дурными мыслями. Надобно прощать то, что есть в нас дурного, а самым лучшим делиться с другими и принимать от других.
– О, как ты добра, Этелка! Но я, я не могу так жить дальше, я не могу жить так рядом с тобой.
– Послушай, Элемер. Тот другой, писец, который принес тебе столько горя, который согрешил против тебя – и против тебя тоже! – он всего-навсего злобный кошмар, тень, которая не заслуживает милосердия. Убей его! Убей, скажи ему, внуши, чтобы он убил себя, отчего ты давно уже не позволил ему погибнуть?
– Погибнуть?!
– Убив его, ты останешься один! Поверь, когда-нибудь мы еще посмеемся над этой историей. Давай же накажем его, приговорим к смерти. И да сгинет с ним вместе и сон твой, твои суеверные фантазии. Убей его! И ничего не бойся, ты останешься один, ты будешь только моим!