355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михай Бабич » Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы » Текст книги (страница 8)
Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы
  • Текст добавлен: 20 июня 2017, 01:30

Текст книги "Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы"


Автор книги: Михай Бабич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

VII

– Нынче же доложу о тебе господину председателю, – объявил синий человек наутро.

Я испугался, но оказалось, что мой новый знакомый и впрямь желал мне добра. Он продиктовал прошение на имя председателя судебной палаты с нижайшей просьбой принять меня на службу писцом. Писал я, конечно, ужасно дурно, без конца сажал ошибки, отчего мой благодетель потерял терпение и совершенно рассвирепел.

– Ну что мне с тобой делать? Даже этого слова не знаешь? – взвивался он при каждой моей грубой ошибке.

– Я знал, только позабыл, – безнадежно пытался я защищаться, а сам вспоминал при этом, что знал-то я слово только во сне, а теперь оно кануло в непроглядную тьму.

И пока он стоял надо мной с чернильницей в руках, в памяти у меня стал как бы проступать его голос… Я вспоминал, что однажды он уже поучал меня… вот так же… во сне… он был учитель… учитель гимназии… и тогда я смеялся над ним, невзирая на его грозный вид… Словно из тумана возникло в памяти и его имя… Микша Кёбдек…

Осыпаемый резкой бранью, я дрожа переписывал заново прошение. И никак не мог взять в толк, чего он от меня хочет. Под прошением я должен был вывести ту фамилию, которая стояла в украденном удостоверении.

Синий человек сунул в карман прошение, школьное удостоверение и ушел. Он казался мне необычайно умным: это надо же, простой слуга, а пишет, читает не хуже епископа! Что же удивительного, если господин директор так ему доверяет.

Весь день напролет я ломал себе голову над тем, как же я стану писцом, ежели слуга знает куда больше меня. Я почти не сомневался, что господин служитель господина директора ниспослан провидением мне в наказание, дабы раскрыть мне глаза на всю мою никчемность, ужасающую, дерзость и глупость моих тайных устремлений. Как грозна и удивительна жизнь!

«Что со мной будет? Какой еще позор ожидает меня?» – спрашивал я себя, подметая внутреннюю галерею. Весь день я провел в страхе. Ведь, положа руку на сердце, никак невозможно было поверить тому, что слуга председателя хочет оказать мне протекцию, сделать писцом. Он, сама суровость, – меня, мошенника? Нет, здесь готовится какая-то недобрая шутка, чудовищная насмешка, цель и смысл которой я не в состоянии разгадать.

О боже, мне пришлось все узнать, и очень скоро! Но и Элемеру Табори тоже – вот что было ужасней всего!

Председательский слуга был, надо полагать, и впрямь человеком недюжинного ума (я и сейчас не могу говорить о нем иначе, как о реальном живом человеке) – теперь-то, погружаясь в воспоминания, я отчетливо вижу его облик. Он действительно пользовался безграничным доверием господ, был ловок, понятлив, надежен. И действительно заслуживал доверия решительно во всем, кроме одной-единственной вещи. Дело касалось марок.

Да, теперь-то мне совершенно ясна каждая деталь этого криминального дела, вполне достойного того, чтобы попасть на страницы газет, дела, которое я, безмозглая преступная жертва, молча выстрадал, из-за которого страдаю и ныне. Дорогие гербовые марки наклеивались в конторе, и доверено это было слуге председателя под контролем одного из писцов. Но писец подделывал марки. Подделывать гербовые марки сравнительно нетрудно, да и кто, в самом деле, их рассматривает? Перечеркнут синим карандашом и – отсылают.

Однако не посвятить в это слугу было нельзя, и синий человек стал, судя по всему, истинным проклятьем для того несчастного злоумышленника писаря; таким проклятием стал он позднее и для меня. Воображаю, как он шантажировал писаря! А тем временем сам обучился нехитрому этому делу, да и станок спрятан был у него, в том самом большом доходном доме, где он проживал, в заброшенном, всеми забытом подвале, куда были вхожи только они – дворник да его сообщник.

Но в один прекрасный день преступный писарь, по-видимому без всякой на то причины, застрелился.

К счастью, он не оставил никому ни строчки, никакого письма. Однако можно было опасаться, что обнаружится недостача в марках, в счетах, возможно, остались и другие следы преступного их сообщничества. Малейшее подозрение выявило бы соучастие председательского слуги.

Синий человек не потерял головы. В тот же день он как бы вскользь сказал председателю, что у него имеется дальний родственник, окончивший сколько-то там классов и очень желавший занять место покойного.

– Парень толковый, ваша милость, поручиться могу. Он будет куда как полезный.

– Что ж, пускай подаст прошение, да поскорее. Начальник канцелярии только что докладывал мне: человек требуется им срочно. Конечно, лучше, когда не с улицы.

Синий человек хорошо знал все окраинные корчмы и злачные места, где почти совсем опустившийся народец, иногда с весьма солидным образованием за спиной, топит в вине горести своей незадавшейся жизни. Он даже водил с ними компанию и не сомневался, что отыщет среди них отчаявшегося бедолагу, которого посвятит в свои делишки, устроит в конторе и сделает своим рабом. Но ему повезло вдвойне: он наткнулся на меня.

И вот я оказался в канцелярии судебной палаты, поверенный и соучастник ежедневно свершающегося преступления, из которого не извлекал к тому же никакой для себя выгоды. Весь доход прикарманивал служитель, я же существовал на жалкую поденную плату, не имея никаких надежд на ее повышение, ибо из меня, разумеется, не получилось полезного работника и терпели меня в канцелярии, единственно, надо полагать, ради старого служителя. (А этот старый добрый служитель из первого же моего недельного заработка с лихвою отобрал то, что выдал авансом. Хотя я отработал все, несколько дней безропотно исполнял все дворницкие обязанности по дому. Например, по ночам бегал открывать двери запоздавшим жильцам; но он, объяснив мне, что на звонок просыпается тоже, неукоснительно отбирал чаевые.)

И с этими-то воспоминаниями я вновь пробудился в прекрасной Венеции!

Теперь мне открылось все. Я понял, отчего меня охватывало такое отвращение и ужас при виде любой канцелярии. Понял и ту непонятную, таинственную силу, вовсе не похожую на сонливость, которая вынуждала меня, как ни страшился я погрузиться в сон, всякий раз ложиться и засыпать очень рано, еще до одиннадцати. Мне и прежде чудилась за этим непостижимая, пугающая неотвратимость: что-то влекло меня к постели, казалось, если я не лягу вовремя, со мною случится какое-то несчастье. Теперь я знал, что это было: писцу полагалось являться в контору рано утром, вот почему Элемер Табори должен был ложиться спозаранку.

И Элемер Табори спал допоздна; часто бывало, что пробьет уж и десять, одиннадцать, а он только-только откроет глаза. Писец же тогда еще ложился довольно рано, даже очень рано – заменял ужин сном.

Да, да… Иногда Элемеру Табори случалось вечером по какой-то причине лечь позднее обычного. В этот день писец просыпал и опаздывал на службу. И, придя, должен был покорно смотреть, как сбегается в белые жгуты кожа на лбу красномордого начальника канцелярии, выслушивать его тупые остроты в свой адрес… ох, этот скрипучий голос, напоминающий звук скребущего по дереву ногтя.

– Ах, ну да, ну как же! Его милости опять угодно было почивать подольше.

А я угрюмо таращился на разграфленные листы, и хотелось мне одного – убить господина начальника канцелярии. Я осознавал, что нет писца хуже меня и что терпят меня здесь только из милости.

Коллеги мои между тем веселились и громко хихикали.

О, как я их всех ненавидел! Ненавидел толстяка пьянчугу, отца семерых детей: говорили, что есть у него где-то неподалеку от города собственный домик и что он корпит в канцелярии не по необходимости, а лишь из мелочной жадности. Меня тошнило от его сальных анекдотов, которыми он ежеутренне нас потчевал. Тошнило от его соседа, тощего и длинношеего болтуна в очках, вечно ругавшего почем зря начальника канцелярии – за его спиной; он ратовал за улучшение положения конторщиков, твердил, что всем конторщикам страны надо устроить стачку, это непременно подействовало бы.

– Эх, да что говорить! Жалкий, трусливый народец. А я вот не побоялся, прямо в глаза министру сказал, когда мы передавали ему меморандум: «Ваше превосходительство, дальше так дело не пойдет». А что, так и сказал!

Но как только появлялся начальник канцелярии, он сразу становился всех покорней и всех усерднее.

Я не выносил и лысого барона, вечно разглагольствовавшего о том, как он кутил в прежние времена, сколько проигрывал в карты, о своих лошадях и скачках и еще о том, кто да кто в былые годы ходил в его закадычных друзьях. И ведь все его слушали, развесив уши. Меня тошнило, форменным образом тошнило от студента-юриста, пришедшего в канцелярию по протекции; этот барчук щеголял в серых гетрах поверх штиблет, жил с родителями, и служба означала для него – лишние карманные деньги и времяпрепровождение, тогда как для нас – кровавым потом заработанный хлеб; он же именно поэтому презирал нас с аристократической любезностью. Однажды (вполголоса, но так, что услышал и я) он сказал своему приятелю, который навестил его в часы занятий – ему и такое сходило с рук:

– Здесь в конторе все было бы прекрасно, если бы не приходилось сидеть с этой публикой в одной комнате.

– Действительно! Кажется, могли бы пристроить тебя в библиотеку или еще куда-то. Просто не понимаю, как это не нашли для тебя местечка поприличней, – отозвался приятель.

Я ненавидел и того, кого не терпели решительно все, – шпиона, пролазу, который умудрялся каждый день написать бумаг больше всех да еще успевал понимать то, что пишет; говорили, что за проведенные здесь годы он основательно поднаторел в коммерческом праве. Перед ним, без сомнения, открывалась карьера, и вполне вероятно, что он дослужится до старшего канцеляриста, да что я говорю – даже до начальника канцелярии и будет получать вознаграждение по десятому классу. Его знали и уважали даже судьи; проходя частенько через нашу комнату в архив или регистратуру за документами по очередному делу, они останавливались обсудить с ним какой-либо хитроумный казус, в котором он с его опытом и практикой вполне мог оказаться более сведущ, чем они сами. Нас, остальных, они даже не замечали, как если бы нас и не было, мы же взирали на них, как на высшие существа, и только злились и удивлялись, когда приходилось читать, что они своим положением недовольны, утверждают, что на их жалованье прожить невозможно, и добиваются повышения окладов. Это они-то, числящиеся кто по седьмому, а кто и по шестому классу!

Однако более всех других ненавидел я моего синего человека, служителя господина председателя судебной палаты. Он был богаче всех нас и держался с нами насмешливо-фамильярно. В канцелярии он появлялся часам к одиннадцати с корзиной булочек. Две таких булочки составляли обычно весь мой обед. Надменность синего человека, которой он ежеминутно давал мне почувствовать, что я его раб, превратила мою жизнь в ад. В кошмар. Когда он входил в комнату, я вздрагивал. Я слыл его родственником и всем был обязан ему – но никто не ненавидел его так, как я.

И за что, в самом деле, я должен был испытывать к нему благодарность? За то, что вынужден был жить в постоянном страхе, под чужим именем, неуклюже боясь проговориться и проговариваясь иной раз, а потом в отчаянии пытаясь замести следы? Или за эту гнетущую, похожую на кошмарный сон жизнь, за то, что ради нищенского пропитания стал слугою слуги? За то, быть может, что, во исполнение моих заветных мечтаний – ба-рин пи-шет, – все-таки стал господином чиновником? Господин? Слуга слуги! Чиновник? Ах, буквы коварно обманывали меня, играли со мною в прятки, царапали, словно кошка, заманивали, словно женщина, одурманивали, словно опиум. Я был глуп, абсолютно бесталанен и прекрасно понимал это, тем более, что знавал и нечто совсем иное – простор и свет моих сновидений. Казалось, что-то затуманило мой бедный мозг, о, если бы не это, если бы туман развеялся – я бы тотчас все разглядел, все понял! Во мне жила гордыня, гордыня золотых моих снов, она постоянно нашептывала: «Ты вовсе не глуп, ты не можешь быть глуп, раз тебе снятся такие сны! Просто тебя не учили в детстве, туман твоего детства осел в твоей голове. Но тот мальчик не ты – ты иной, иной».

И когда вечером, отупевший от скуки и механической работы, я, голодный, топтался перед витринами бакалейных лавок, взгляд мой иногда притягивали к себе витрины соседних книжных магазинчиков или букинистических лавок, где красовались жирные синие цифры, обозначавшие умопомрачительно низкие цены на скверные книжонки, и старые, тоже скверные книжки, пыльные и выцветшие, с белесой поперечной полоской – как полоска от шляпы на загорелом лбу – следом бумажной опояски, на которой указывалась цена; дешевые пикантные серии, популярные переложения философских трудов, дурные, сокращенные переводы нашумевших романов – все это взывало ко мне своими кричащими титулами:

– Купи нас, купи! Мы же книги и мы так дешевы! Мы раскроем перед тобою тайны, которые ведомы всем, кроме тебя! Мы просветим, мы просветим тебя! Мы развеем окутавший тебя туман, избавим от скуки!

Скука, голодная скука, безденежная скука терзала меня по вечерам, когда еще рано было идти на ночлег и я часами торчал на углу, за спинами дувшихся в карты извозчиков, которые метали свои грязные карты на крышку мусорного ящика. Под конец у меня уже ноги подгибались от усталости. И хотя денег едва хватало на жалкий ужин (а ведь и в полдень, на обед, приходилось довольствоваться двумя маленькими булочками, нарезая их купленным у лоточника перочинным ножичком на крохотные геометрические фигурки, чтобы растянуть трапезу), я все же довольно часто покупал за несколько филлеров самую дешевую книжку или бульварную газетенку и, сев на уличную скамейку под яркими фонарями, тупо вбирал в себя ядовитые, пошлые, убийственные буквы.

Или в полдень, во время перерыва, я выходил на сквер и садился на скамейку; возле меня, уткнувшись лицом в спинку скамьи, дремал какой-нибудь рабочий, и весь сквер вокруг, словно поле сражения – трупами, был усеян распростертыми, застывшими в неподвижности телами: на фабрике, что располагалась неподалеку, в это время тоже был обеденный перерыв, и рабочие, толпы рабочих, выходили сюда, чтобы, слегка перекусив, рухнуть пластом на траву и, прикрыв лица засаленными шляпами, спать, спать… Я же читал, читал и все искал за буквами какое-то другое, драгоценное, истинное мое «я».

(А иной раз и я задремывал на скамье под перебранку этих хриплых громкогласных, дурашливых букв и тотчас просыпался в моей мягкой милой постели, постели Элемера Табори, и растерянно размышлял о том, что может означать этот ужас, который опять мне приснился…)

Эти книги лишь увеличивали хаос в моей голове, порождали мучительные догадки, болезненную, путаную философию, неутолимые желания, гонор. Мои мысли были сумбурны, незрелы, мои речи – пугающе кичливы, несусветно фантастичны. И вот, проснувшись опять Элемером Табори, в полном сознании своего второго грустного «я», я сурово осудил себя-писца. Да, я был полуграмотным в самом дурном смысле слова. Таким видели меня мои коллеги и потешались над путаным моим всезнайством, дикими, несуразными идеями. Я был анархистом, ощущал себя прозябающим в безвестности непонятым гением, мне хотелось убивать, поджигать, и вовсе не доброта и не сила воли останавливали меня, а лишь безмерная трусость.

Между тем – и это-то было ужасней всего – во мне, глубоко спрятанная, шевелилась некая приглушенная беспомощная доброта, внушавшая мне безмерное к себе отвращение, – доброта и вкус, которые лишь страдали, но не в силах были хоть как-то влиять на мои поступки. Надо мною властвовали страсти, ненасытные и трусливые, ненависть, спесь и грубая чувственность, порождение скуки и глупых мечтаний, которую усердно пестовали дешевые низменные романы ужасов, обрывки кинофильмов и порнографические открытки. Эти страсти руководили лишь моими мыслями, но, если бы я смел и мог их удовлетворять, несомненно, руководили бы и поступками. Я был некрасив (действительно в этой моей жизни я был некрасив), женщин не знал, и у меня не было денег: таким образом моя чувственность обратилась в темную, одинокую, голодную похоть, которая терзала меня постоянно, как если бы привязанное животное непрерывно кололи стрекалом.

И, боже мой, они подспудно жили также в сновидениях чистого и благородного Элемера Табори, эти самые грубые, самые отвратительные желания, самые извращенные мысли!

Все, все сходилось с ужасающей точностью. Мельчайшие детали обеих моих жизней налагались друг на друга фантастически, кошмарно непогрешимо. Ни одна минута, ни один час не выпадали, – так совпадают линии одного чертежа, повторенного на двух листах бумаги.

И эта механическая совмещенность деталей представилась мне чем-то абсолютно, до отчаяния объективным. В то утро, пробужденный гудками пароходов и звуками духового оркестра в номере венецианского отеля, лежа на кровати, защищенной сеткой от комаров, я тотчас понял, что больше не смогу воспринимать это как сон – никогда больше не смогу.

Точно с тем же правом – еще с большим правом – я мог бы счесть сновидением самого Элемера Табори, Венецию, Этелку… Нет, ни то, ни другое не сон: это две разные жизни. Две памяти. Как если бы самое чистое, самое благородное вино влили в стакан с отвратительной бурдой.

И я явственно ощутил, как смешиваются эти две разнородные жидкости между собой. До сих пор – до сих пор золотое вино как бы плыло поверху, отдельно, но сейчас, сейчас оно перестает быть чистым, оно загрязняется!

Нет, нет, нет, я не могу допустить, чтобы эти два разнородных опыта жизни смешались! Нельзя ли сберечь в чистоте что-то одно? Священное вино? Наливать его из кубка отдельно и отдельно, чистым, хранить? Убежать, унести его с собой, еще чистым, как святую реликвию, на бой, на бой! – время вступить в бой со злыми воспоминаниями из снов.

Когда я вышел к завтраку, за столом сидел только отец.

– Ты знаешь, Бёшке непременно хочет ехать нынче же вечером вместе с мужем, – объявил мне отец. Суть была в том, что у Мартонека как раз истекал отпуск.

– Вот как, вечером, – рассеянно пробормотал я, наливая воды в высокий бокал.

В большие, до пола окна был виден порт, Рива сияла под солнцем, только что пришвартовался большой, черный как сажа дредноут, по его мачтам живо сновали ловкие белые стайки матросов. Под нашим окном прошла влюбленная пара с бедекером в руках, маленький ragazzo[13]13
  Мальчишка (ит.).


[Закрыть]
вцепился в них, словно клещ, стараясь всучить им открытки.

– Папа, я тоже сегодня уеду.

Отец смотрел на меня с удивлением.

– Мне хотелось бы сделать небольшое турне… посмотреть Северную Италию, чуть-чуть захватить Швейцарию. Сейчас это было бы для меня очень полезно.

– Но отчего так неожиданно?

– Если я хочу быть дома вовремя, откладывать некуда.

– Ты уезжаешь? – спросила Ненне, входя. – А как же наша нынешняя прогулка с Этелкой?

Но я чувствовал: встречаться с Этелкой мне больше нельзя. Нет, нет. Воспоминание об Этелке я должен спрятать поглубже, вместе с другими прекрасными воспоминаниями, сохранить их отдельно, не допустить, чтобы на них пала тень другой моей жизни.

И я уехал.

Вечером того же дня я сидел на верхнем ярусе веронского амфитеатра; круглая луна холодно улыбалась над огромной каменной воронкой, а внизу, в глубине, на самом донце, под ослепительными дуговыми лампами прыгали на трапециях и трамплинах крошечные человечки в синих и розовых трико. Шло цирковое представление, но отсюда, сверху, все это напоминало блошиный театр. Публика сидела внизу, в самом низу, занимая лишь несколько рядов скамей, и между нею и мной, наводя жуть, темнела глубокими провалами пустынная каменная лестница.

Я сидел здесь один, далеко от всех, и уже совсем перестал понимать, кто я, на самом ли деле – Элемер Табори или…

А потом настало время искать ночлег и ложиться спать, а потом… потом я опять был писцом, меня разбудила хозяйка с квадратной физиономией, ворчала, что железнодорожник уже пришел, потом – бесконечная, бесконечная писанина за ненавистным желтым столом, грязные нарукавники на полке рядом, пыльные папки под портретом уволенного в отставку министра. Вонь скверного табака. Потом полдень, бесцельные шатания по улицам; битый час я простоял на трамвайной остановке, пожирая глазами туго натянутые прозрачные чулки садящихся в вагон дам. Затем обед – помню, в этот день я не мог противиться голоду, хотя обыкновенно не обедал, экономя каждый филлер на кино, на девиц; в этот день я отправился все же на народную кухню, выложил несколько медяков, понес суп к накрытому клеенкой столу, поставил с размаха, пролил себе на руки… После обеда жадно проглотил историю какого-то развратника, описанную в грошовой газетке. Потом опять писанина, мучительная боль в большом пальце, уставшем сжимать перо, насмешки коллег, горечь, подымавшаяся к вечеру, словно жар. О, поскорей бы уснуть, уснуть! Как хорошо видеть сны…

Я что-то купил в мясной лавке, съел прямо на улице и явился в ночлежку так рано, что застал железнодорожника. Однако еще долгие часы я вертелся без сна на постели, и был уже полдень, когда Элемер Табори проснулся.

«Это же чистый абсурд, – сказал я себе. – Спать так долго, когда сон мученье! Я же сплю куда больше других».

Я наказал cameriere[14]14
  Горничной (ит.).


[Закрыть]
завтра разбудить меня непременно не позднее семи.

Но назавтра, уже под конец дня, писец во время работы уснул, уронив голову на стол.

А Элемер Табори проснулся и сказал:

– Va bene[15]15
  Хорошо (ит.).


[Закрыть]
.

Вскоре он заснул опять, а писец, к вящему веселью своих сотоварищей, проснулся. Элемер и на сей раз спал до полудня.

Эта история привела меня в окончательное уныние. Теперь я отчетливо сознавал, сколь точно очерченные, нерушимые законы существуют в этой игре сновидений, напоминающие непреложные взаимосвязи законов природы.

Тогда-то и зародилась у меня впервые мистическая, казалось бы, мысль, что, если при раздвоении личности две души существуют в одном теле, то в моем случае единственная моя душа существует в двух различных телах, поочередно меняя место проживания.

Потому что в сущности обе они суть одна душа и, хотя на какое-то время разъединялись, сейчас слились опять, воспоминания их тождественны и – тут-то и заключается главный кошмар – тождественны их характеры, внутренний склад, лишь на поверхностный взгляд они представляются совершенно различными, внутри же, я это чувствую, отвратительный писец по существу тоже я – я в другой оболочке, при других обстоятельствах. И когда я борюсь с тем, что несет в себе память писца, я, собственно говоря, борюсь с собою, со своим дурным «я».

А что другие? Не так ли и с ними? Нет ли и у других подобного темного «я», может быть, сокрытого, может быть, неосознанного… нет ли и у них этого греховного злополучного «я»? Как знать… Но у моего дурного «я» есть также и тело.

Да, и тело. Ведь что такое тело, как не совокупность памяти о некоем комплексе чувств, физических чувств, память о них наличествовала у писца точно так же, как и у Элемера. А если так, отчего же тогда Элемер вправе претендовать на тело, а писец – нет?

Однако тело писца было совершенно иным, нежели тело Элемера. Тело писца некрасивое, тощее и грязное, и существовало оно где-то совсем в иных краях, где-то далеко. Душа моя в единый миг перескакивала из одного тела в другое.

Я побывал в Милане, но едва помню, как приехал сюда, какою дорогой, едва сознавал, что прокатился на пароходике по всему озеру Гарда, видел рощи лимонных деревьев с каменными колоннами, видел прекрасную Риву, спящую глубоким летним сном. Все это непостижимо и грязно переплелось в памяти с жизнью писца, постылым канцелярским помещением, с тошнотворной фамильярностью синего человека и проникающим в самые печенки испепеляющим взглядом начальника канцелярии. Я заснул в Дезенцано с открытым окном, выходившим на озеро, я только что видел, как уплывал во тьму ярко освещенный пароход, – и в тот же миг оказался на паршивой койке в ночлежке, койке, которую делил с железнодорожником, работавшим в ночь. В голове у меня все смешалось, я не знал уже, кто я и где я, чувствовал только, что если это продлится, я спячу, сойду с ума.

Впечатления моего путешествия накатывали и исчезали, но в жизни писца изо дня в день все оставалось неизменным.

Я сидел за столиком в прелестном ресторане «Cova»[16]16
  «Берлога» (ит.).


[Закрыть]
в Милане и ожидал, когда мне принесут fritto misto[17]17
  Жареные плоды моря (ит.).


[Закрыть]
. Напротив меня висело зеркало, и я разглядывал в нем свое лицо. Чистое, упитанное, юное лицо – мое ли? Увы, я знаю и другое лицо, оно тоже мое; во время одиноких, голодных, унылых скитаний я видел не раз в зеркальных стеклах витрин неприятную прыщавую физиономию с круто выступавшими скулами, большим адамовым яблоком, водянистыми глазами – ах, как я спешил поскорей отвести взгляд куда-то в сторону, только бы не видеть собственное лицо! Да, у меня есть и другое тело, где-то далеко, неведомо где, извращенное, грязное тело, в которое душа моя удаляется спать…

Где оно?

Где-нибудь там, где утро бывает тогда, когда у нас вечер… Ах, если бы можно было добраться туда, если бы отыскать то мое тело!

Где оно, где?

Только не в Венгрии.

Но кто я такой в моих снах? Как меня зовут?

На каком языке я говорю?

Я так точно и подробно помню всякую малость из моих сновидений. Как же странно, что я никогда не задумывался, что этого, именно этого я не знаю! Не знаю, как меня зовут.

Ах, если бы вспомнить хоть какое-то имя из той жизни, моей жизни во сне! Пусть чье-то чужое имя, фамилию… мастера, например… синего человека… или, может быть, название города… страны…

Я не помнил ни одного имени, ни одного названия. И до сих пор мне даже в голову не приходило подумать об этом.

И еще – на каком языке я разговариваю в моих снах? Не помню ни единой фразы, слов не помню, которые произносил там либо слышал.

Несчастный, несчастный калиф-аист! На этот раз калифом-аистом был Элемер Табори.

Ах, вспомнить бы одно только имя, одно-единственное слово! Я бы тут же, тут же сказал, где расположена страна моих «сновидений» в реальном мире, я бы тотчас туда поехал, нагрянул бы туда, где живет мое второе «я», посмотрел бы ему в лицо и – наваждение кончилось бы.

Одно слово, одно только слово!

Окажись мы оба в одном месте, обе мои оболочки, тогда мои ночи совпали бы с его ночами. И что, сновидения продолжались бы? Что было бы?

Ах, да, да, одно указание все-таки есть! Эта моя вторая жизнь, по всей видимости, должна происходить в таком месте, где утро совпадает с нашим вечером.

В другом полушарии… В Америке…

И тут мне опять вспомнился май, наш пикник и – Кинчеш. Кинчеш, как раз тогда приехавший из города Большое Соленое Озеро.

Я сидел наверху, на крыше Домского собора в Милане посреди густого белокаменного леса. Необозримая даль открывалась моим глазам. План созрел в мгновение ока: я еду в Америку, в Great Salt Lake City. Так ли, эдак ли – поеду…

Но к вечеру моя решимость потихоньку сникла. Я сознался себе, что это была бы попросту глупость.

Ведь в атмосфере моего сна нет решительно ничего характерно американского. Это совершенно венгерская атмосфера – как если бы дело было в Пеште или в окрестностях Пешта.

И еще одно пришло мне на ум: необычная сообразность отдельных персонажей из сна и отдельных персонажей из моей жизни. Поразительное их сходство, таинственное ощущение, что они вовсе и не похожи, они – едины. Хотя при этом совершенно различны по характеру, положению, месту в обществе, одежде, больше того, даже не слишком схожи внешне. (К слову, лица из снов обычно помнились мне весьма смутно.) Только выражение глаз было одинаково.

И еще одно совпадение: возраст.

Эта мысль повлекла за собой новые, еще более мистические догадки. Я придумывал теории, одну фантастичнее другой. Если писец – мое второе «я», тогда, быть может, мастер – второе «я» Кинчеша, да и все прочие действующие лица моих снов – вторые «я» людей, окружающих меня в этой жизни? Только они, вероятно, сейчас об этом не догадываются… Кто знает, не существуют ли у всех, у всех обитателей земли подобные копии, негативы, живущие в их снах, в подсознании, и где-то далеко – во плоти, да, именно во плоти, в каком-нибудь далеком мире, на другой звезде? Кто знает, не существует ли где-то во Вселенной такой вот другой мир, темное pendant[18]18
  Соответствие (фр.).


[Закрыть]
, печальная карикатура этой старушки Земли?

А может, он и не так уж темен, не так уж печален? Быть может, он точно такой же, только сменены роли?

И надо же, чтобы тот другой мир был осознан мною, именно мною?!

Хотя, как знать, быть может, он осознан уже и другими? – ведь и я ни с кем своим знанием не делился. Что, если и другие, как я, тайно, со стыдом живут такою же двойной жизнью?

И все-таки нет – невозможно. Кто бы такое выдержал – с улыбкою на лице, с ясной душой?

Или все эти несчастные обречены на самоубийство?

Но я, я не стану самоубийцей. Я буду бороться, буду смелым. Эх, да пусть снится мне что угодно, пусть случается со мною во сне что угодно: только бы днем не думать об этом! Беда ведь лишь в том, что мне вспоминается это и наяву. Но я не буду про это думать: я стану путешествовать, спасаться бегством – бегством от себя самого – и бесчисленные красоты, множество новых впечатлений избавят меня от наважденья.

С этих пор я каждый новый день проводил в новом месте. Началась великая погоня: ночи гнались за моими днями, одно мое «я» преследовало другое. Я много видел и не видел совсем ничего, я проскакивал мимо самого дивного и прекрасного, убегая из ночей, убегая в ночи. Я спешил к Пунта-ди-Белладжио, видел, как возникает из синих вод Изола-Белла. Проносился через Симплонский туннель. Бродил под кручами Монблана, по его заснеженным склонам, в первозданной свежести, в холодном чистом воздухе, где линии так резко разрезали цвет, как брошюровальная машина бумагу; прогуливался по торговым улицам Шамони, взбирался по ледяным ступеням Мер-де-Глас.

Но нигде не находил я покоя. Другая жизнь следовала за мной по пятам, и монотонное прозябанье писца служило печальным, неотторжимым рефреном этого многокрасочного путешествия, повторявшимся с убийственной закономерностью. Одна моя жизнь сменялась другой, день ночью, как сменяют друг друга быстро проворачиваемые взад-вперед картины в laterna magica[19]19
  Волшебный фонарь (лат.).


[Закрыть]
. Я засыпал, и вся жизнь Элемера Табори пропадала, как изображение на полотне экрана; но тотчас появлялась иная картина. Однако та и другая картина не были совершенно независимы друг от друга: каждая оставляла после себя как бы отсвет своих красок, тем взаимно нарушая цветовую гармонию, и вся моя жизнь походила уже на игру двух оркестров, которые одновременно исполняют два разных концерта, создавая чудовищную какофонию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю