Текст книги "Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы"
Автор книги: Михай Бабич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Экзамены на аттестат зрелости я выдержал блистательно, с триумфом, как и подобает гордости гимназии, окончил и университет. Отец уже поставил крест на моей политической карьере, о которой так мечтал для меня, однако не желал слышать о том, чтобы я когда-нибудь стал профессором.
– Ты достаточно состоятелен, – говорил он мне, – живи в своем имении, занимайся хозяйством, приумножай доходы, ну и, если угодно, займись и своей наукой в провинциальной тиши. Устроишь там лабораторию, да хотя бы и обсерваторию, будешь принимать у себя иностранных ученых. Все Табори от века жили в провинции, все они были учеными людьми и при этом не гнушались заниматься хозяйством. Твой бедный дедушка всю свою жизнь провел в увитой виноградом беседке, читая Горация и Лукреция. Твой прадед был известный на весь комитат физик и изучал анатомию, препарируя домашних кроликов. Ты математик, ты, быть может, станешь изучать звезды.
В благородной душе этого идеалиста, грезившего наяву, рождались самые живописные картины моего будущего. Меня они тоже весьма привлекали. К столичной жизни я не стремился, зато мечтал о книгах, о милом семейном круге, покое.
Это лето мы всем семейством провели в Венеции.
Мартонеки тоже были с нами. Мартонек в конце концов женился на Бёшке, получил капитанский чин и совершенно преобразился: бывший Дон-Жуан стал добродушным и рачительным отцом семейства; у них были две очаровательные малютки-дочурки, и Мартонек все свое время отдавал семье. Я иногда задумывался о том, не случилось ли подобного превращения и с тем элегантным господином подмастерьем. О персонажах из моих сновидений я помимо воли думал всегда как о подлинных, реальных людях, которые где-то, неведомо где, живут в самом деле, независимо от меня.
Однажды – это был восхитительный день – я лежал в Лидо на пляже и смотрел на Бёжике, мою младшую сестру, которая весело играла с девчушками Мартонеков; вся эта троица была бесконечно очаровательна. Бёжике только что вышла из пансиона, волосы носила короной, у нее было живое шаловливое личико и ловкое здоровое девичье тело. С детьми она была тоже дитя. Девочки прыгали в прибрежных волнах и веселым смехом встречали каждый следующий вал, который накатывался с грозным гулом, но возле них внезапно стихал, словно нежный отец, теряющий всю свою ревниво оберегаемую строгость при виде любимых чад.
И еще я смотрел на пляж, вибрирующий, гомонящий, где прелестные женщины в облегающих влажных купальных костюмах нежились на припеке, до половины зарыв позолоченные солнцем тела в золотой песок. Мне чудился берег Греции и обнаженные богини…
И вспоминалась игра света на женских образах Тинторетто, вспоминался Веронезе. Душа моя была полна искусством, красотой, жаждой жизни.
– Как же красивы вы, женщины! – сказал я Бёжике, которая тоже вышла с детьми на берег, потому что приближался вечер и море волновалось сильнее.
– А кто красивее – вот эти или те, что мы видели утром в картинной галерее? – смеясь спросила Бёжике.
– Эти – живые.
– Да уж признайся, что эти нравятся тебе все-таки больше.
Бёжике очень хотелось взять надо мною верх. Она никогда не умела ценить должным образом мою страсть к книгам, картинам. Ее юная душа была полна жизни, и все, чему не хватало ярких красок жизни, казалось ей бледным. Это была красивая девочка, общая любимица, с нею все охотно играли, все ее забавляли, жизнь оборачивалась к ней самой нарядной своей стороной.
– А все-таки картины красивее, – сказал я свойственным юнцам поучающим тоном. И принялся философствовать. – Природа крайне редко, случайно создает истинно совершенную красоту. В ее задачу это, собственно говоря, и не входит. Искусство же постоянно и целенаправленно к тому стремится.
Бёжике надула губки.
– Ну-у, когда ты начинаешь умничать…
– Кроме того, искусство благородно и чисто, – продолжал я. – Оно ставит перед собой обыкновенную женщину, тщеславную болтушку, сплетницу с куриными мозгами, и увековечивает то, что в ней божественно: ее красоту.
– Ах, ну тебя, право, какой ты злючка!
– В реальной действительности все прекрасное и доброе проступает сквозь какой-то туман или фон безобразия и зла, – задумчиво сказал я, уже для себя.
– Ой, в самом деле, Элемер, а ведь тебя еще нынче вечером ждет приятная неожиданность! – вдруг воскликнула Бёжике.
– Приятная неожиданность? Меня?
– Тебя. Я думаю, они уже на террасе.
– Ты о ком? Кто там, на террасе?
– Угадай. Красивая девушка. Ну, да увидишь, она не как все. Может, когда ты с ней познакомишься, то будешь иначе рассуждать о женщинах.
Я сразу догадался.
– Этелка здесь?
Об Этелке я был уже очень наслышан. Бёжике была форменным образом влюблена в свою пансионскую подругу. В этом возрасте девочки часто бывают друг от дружки без ума. Бёжи буквально сгорала от нетерпения, ожидая по обыкновению коротенькое, в несколько строк, письмецо от Этелки, и, особенно в первое время, только о ней и говорила.
– Этелка здесь?
Я вспомнил изящный девичий почерк на конвертах адресованных сестре писем. Сейчас мне предстоит познакомиться с его обладательницей.
Я обежал глазами берег. Может быть, она где-нибудь среди этих дам? Нет, ни одна не могла быть ею.
– Этелка наверху, на террасе, с нашими родителями.
– Но как она оказалась в Венеции?
– Они тоже проводят здесь лето. Отец Этелки старый друг нашего папы.
Я был в нетерпении и шутки ради еще и преувеличивал его.
– Может, пойдем и мы? Уже поздно. Того гляди, подымется буря.
Горизонт вокруг потемнел, серое небо слилось с серым морем, словно огромная рамка из непроглядного тумана, темная рамка и фон этого веселого и прекрасного мира.
– Ну, пойдемте же, пора!
Вскоре мы все поднялись на террасу, где сидели отец, мама, бабушка, Ненне, Мартонек с Бёшке, а с ними – улыбающийся седой господин и юная девушка изумительной красоты.
У нее было оливкового цвета лицо, бархатные глаза и роскошные темные волосы. Ее глаза, эти окна души, с обворожительной серьезностью глядели на мир из-под наивного навеса венецианской шляпки. В каждом ее движении я тотчас узнал врожденное благородство и простоту. Меня охватило радостное смущение. Обычно я держался с девушками легко и непринужденно, но тут вдруг стал молчалив и неловок. За весь вечер почти и не взглянул на нее, но видел ее постоянно.
Звучала музыка. Сновали туда-сюда кельнеры. По деревянным мосткам прогуливались причудливо разряженные дамы, англичанки и еврейки. Под нами все сильней грохотало море.
Этелка развлекала нашу бабушку, что-то весело говорила ей в слуховую трубку. Давно уже старушка так не блаженствовала. Несколько лет назад ей пришлось все же отказаться от стряпни и теперь чем хуже она слышала, тем большим счастьем, мечтой, наслаждением было для нее участие в беседе. Ей хотелось говорить, говорить, говорить! Как бывала она благодарна тому, кто терпеливо слушал ее! А уж если кто-нибудь умудрялся еще и ей что-то рассказать!..
Море, словно гигантская танцовщица, исполняющая танец змеи, ритмично потрясало своими бесконечными белопенными и прозрачными шелками. Дети наслаждались сладкими, мягкими и горячими zabajones![7]7
Крем из желтков яиц со сладким вином (ит., венецианск.).
[Закрыть] Потом побежали смотреть, как катаются на роликах. На небе собирались бесформенные темные тучи. Мы вошли в помещение. В главном зале кипела шумная, пестрая жизнь. Истинное вавилонское столпотворение! И так странно было видеть в этом хаосе, в чужеродной толпе родной островок, родной дом, милые домашние лица; этот плавучий человеческий островок, как бы оторвавшийся от континента, жил и перемещался – я видел сильные мужественные плечи моего отца, серебряную головку Ненне. И лицо Этелки, которую я только что узнал, казалось столь же милым, домашним, родным, словно она уже была частью этого островка, больше того – так было всегда.
– Куда вы собираетесь завтра, Этелка? – спросила Ненне, и я заметил, как она перевела глаза с Этелки на меня и с меня на Этелку. Она угадала нашу любовь раньше, чем мы сами ощутили ее в себе.
Этелка еще не могла ничего сказать об их планах на завтра.
– Не хотите ли пойти в картинную галерею?
– Я очень люблю смотреть картины, но папеньку это утомляет, он хочет, чтобы я пошла без него.
– Так пойдемте вместе, – сказала Ненне. – И Элемер пойдет с нами, он будет нашим гидом.
Этелка повернулась ко мне, словно к старому знакомому, товарищу детских игр.
«Какой я счастливый, – думал я в тот вечер, собираясь ложиться. – Я имею все, что только можно пожелать. Красота окружает меня со всех сторон! Какое же неблагодарное существо человек: когда решительно все у него в порядке, он непременно постарается это разрушить, призвав себе в помощь что угодно, хотя бы ночные кошмары».
О любви я не думал, просто радовался всему, что радовало душу. Любовь же почитал в некотором роде романтической экзальтацией.
«Не понимаю, как можно влюбиться в одну какую-то женщину, – часто говорил я, – когда они все так прекрасны. Ими следует любоваться, однако придавать им чрезмерное значение, право, нельзя».
Мы поселились в Риве, в старом итальянском отеле; отец со студенческих лет ежегодно приезжал в Венецию и останавливался только здесь. Весь отель, от хозяйки его до последнего слуги, был нам знаком, и мы чувствовали себя здесь как дома. Нам оставляли обычно одни и те же номера. Папа не любил места, облюбованные венграми, и потому ни за что на свете не пожелал бы остановиться в Лидо.
– Венгры и евреи испортили бы Венецию, если бы ее можно было испортить, – говаривал он.
По утрам – но совсем не рано – меня будили гудки больших пароходов и репетиции духового оркестра. Пробуждаясь от дремоты в постели под белым балдахином, окруженной сеткой от комаров, я долго вслушивался в эти необычайные звуки труб и гудки. То были самые желанные моей душе звуки, я испытывал благодарность к фанфарам, которые вызывали меня в этот мир красоты из неведомых мрачных сновидений. Из пучины каких страданий, кто знает?!
Удрученно и меланхолично я выдавливал мед на кусок хлеба с маслом. Вероятно, в эти утренние часы в моей душе еще клубился туман сновидений, медленно рассеиваясь, словно дым позади скрывшегося вдали поезда. Впрочем, говорят, так вообще бывает с людьми нервными: они просыпаются подавленные и лишь позднее, среди дня, приходят в себя и способны радоваться жизни.
Мы увидели Этелку под одной из живописных арок галереи старинного кафе «Флориан». Тут же решили идти в Академию.
– Пойдемте пешком, – предложила Этелка.
– Вам нравятся венецианские улицы? – спросил я.
– Очень. Это город Тишины: единственный в мире город, где не услышишь громыханья телеги. Я обожаю тишину.
Она и правда была сама фея Тишины, и я только сейчас осознал, что и накануне в Лидо, среди шумной музыки и толчеи, Этелка, куда бы ни шла, оставалась на островке Тишины. Этелку повсюду сопровождала чистая атмосфера Тишины. Как будто в нескольких шагах от нее все умолкало, стихало, и ее большие бархатные глаза заглушали тревоги души, как заглушают звук бархатные подушки. Я часто вспоминаю и не могу вспомнить ее голос, хотя узнал бы его из тысячи, когда же слышу его, мне всякий раз кажется, что это вовсе не голос ее, а сама душа. Быть может, оттого она умела разговаривать и с моей бабушкой, давно не слышавшей человеческих голосов. Этелка так легко скользила по большим безмолвно-гладким мраморным плитам, среди голубей той голубиной площади, над которой золотом и многоцветьем вырисовывается на фоне неба немыслимый, сказочный Сан-Марко; она так легко скользила вдоль длинной кружевной ленты древних прокураторов, как плывет в тишине сама Тишина, как само Счастье.
Но вскоре зашумели вокруг нас картины, с мощных стен зала они громко рассказывали легенду о деве Урсуле[8]8
Имеется в виду цикл картин художника венецианской школы Витторе Карпаччо (ок. 1455 – ок. 1526) из жития святой Урсулы.
[Закрыть]. Я, все еще дитя, любимчик нянюшки Виви, как в детстве обожавший сказки, с радостью показывал моим спутницам дивную пестроту лиц и фигур: застывших в безмолвном ожидании послов с их роскошно завитыми куафюрами и яркими, в обтяжку, камзолами; взволнованного короля; кедровые мачты с трепещущими парусами; мраморные дворцы с просторными многолюдными балконами; мосты, корабли, пристани, потолки залов; златокудрого королевича, пашу, шествие кардиналов, одиннадцать тысяч девственниц, золотые нимбы святых, жестоких язычников со стрелами. Но Этелка нашла картину, на которой была запечатлена тишина, она нашла картину, изображавшую вечер: Урсула мирно покоится в своей девической постели; в квадрате света, падающего через отворенную дверь, стоит ангел; возле кровати дремлет собачка; на столе – раскрытый молитвенник; комнату заливает серебристо-серая тишина старинных красок. На подушке под головой юной девы можно разобрать латинское слово.
– «Infantia»…[9]9
Детство (лат.).
[Закрыть] что это значит? – спросила Этелка.
– Тишина, – ответил я не задумываясь, не успев даже сообразить, что слово это, собственно говоря, имеет иной смысл.
И вдруг мне представилась, как наяву, тишина моего детства, когда еще не возопили в моей душе те ужасные, постыдные, грязные воспоминания… О, теперь-то они притихли, эти крикливые воспоминания, – теперь, когда я был возле Этелки! Я опять чувствовал себя счастливым, опять был беспечным ребенком, как на том памятном майском пикнике, в последний чистый день моего детства! Я стал вдруг удивительно свободным и радостным, как будто чуял беду, как будто опять наступал для меня последний роковой день. И нужно было использовать этот последний день, весь до конца.
С Этелкой мы уже совершенно подружились и веселились как дети, милая Ненне смотрела на нас улыбаясь. Все было так восхитительно и чисто. Когда надоело смотреть картины, мы стали бродить по улицам, разглядывали витрины, жемчуга, зеркала, стекло, миниатюрные скульптуры, фотографии, драгоценности, мозаику. Разглядывали дома, изумительные окна, изящные, романтические балконы. Мы сворачивали в узенькие улочки, где с трудом могли идти рядом двое; из открытых дверей лавчонок неслись пряные запахи овощей и оливкового масла, лица домов напоминали лица увядающих, утомленных красавиц, камни мостовой покрывала благородная грязь веков, и звучные латинские слова усталым пружинистым эхом отдавались среди оседающих, покалеченных стен.
Женщина спустила на веревке с четвертого этажа корзину, ее служанка стояла внизу и укладывала в корзину свежую зелень, сверху положила запечатанное письмо. Молодой парнишка нес медные ведра на красиво изогнутом, обитом медью коромысле, напевая без слов странную мелодию. В окнах антикварных лавок тускло поблескивали старинные металлические предметы, пыльное потрескавшееся от времени стекло. Через проулки со слепыми стенами ненужно перекинулись дуги арок. Впереди шли девушки, высокие, стройные девушки-работницы, черноглазые, с копнами темно-золотых волос; их большие черные шали придавали фигурам на диво благородную осанку. Навстречу им спешил парень, пуговица его куртки запуталась в бахроме чьей-то шали. С веселым смехом пуговицу высвободили, и знакомство мгновенно состоялось. Мы шли дальше. Перед мраморной Марией на углу горела лампадка. То там, то здесь дорогу пересекала зеленая rio[10]10
Здесь – канал (ит.).
[Закрыть], возле мраморных ступеней, покрытых зелеными водорослями, праздно покачивалась гондола. Гладкие, с лесенками, мраморные мостики изгибали перед нами свои древние спины. Мраморные шишечки их перил истерлись до зеркальной желтизны.
– Gondole, gondole![11]11
Гондола, гондола! (ит.).
[Закрыть] – бойко выкрикивали симпатичные гондольеры.
То и дело мы оказывались на какой-нибудь campo[12]12
Площадь (ит.).
[Закрыть]. Стены домов украшала разноцветная мраморная мозаика, напоминавшая шелковые вставки в парадных туалетах дам. Этот город был городом гладких поверхностей не в меньшей степени, чем городом тишины. Город гладкого камня, гладкой воды.
– Взгляните, какой прелестный садик! – воскликнула Этелка.
Среди камней пышно цвел тихий маленький сад. Его крохотное пространство совершенно заросло зеленой травой, она выплескивалась и за ограду, как пенный напиток из чаши. Лавр, густые заросли плюща, тесно сошедшиеся кроны деревьев, огромная пиния, карминно-красные цветы словно чувствовали, что надо использовать каждый клочок черной земли, ибо среди камня и воды земля дорога. Этот садик был живописной миниатюрой, диковинкой, словно редкий камень в большом ожерелье Венеции. И здесь тоже царила необъятная тишина, не щебетали птицы, не слышно было гудения насекомых, как в иных местах, лишь вспархивали изредка тихие голуби да неслышно плескались на вершине пинии косые солнечные лучи.
И – Этелка любовалась крошечным садом.
Так мы бродили по городу, вышли на Фондаменте Нуово, наняли гондолу, побывали на островке Сан-Микеле – острове мертвых. Здесь находится обитель смерти, белый мрамор и черные кедры – а вокруг тихо шепчет шелковистая, медленная вода. Даже смерть может быть так прекрасна! Все было прекрасно тогда, все-все на белом свете. Так зловеще прекрасно, что я втайне испытывал страх, да, в этот дивный солнечный день мне было страшно, и казалось, в душе вновь шевельнулся тот ужас, который ношу я в себе, – так чувствует девушка-мать в своем чреве шевеление дитя своего, своего позора. Но мне не хотелось думать про это, мне хотелось беззаботно бродить и бродить вместе с Этелкой по прекрасной Венеции.
И вечером мы гуляли по Мерсериа, в узком русле улицы плавно текла голубовато-белая река света, нас ослепляли зеркала и огромные витрины магазинов, и иностранные дамы в волшебно-элегантных туалетах наполняли блеском чудесный город, где никогда еще ни одна туфелька не испачкалась в грязи, ни одно платье не запылилось. Мы катались в гондоле по Канале Гранде, любовались сверкающими электрическими люстрами под золочеными потолками залов в старинных палаццо, а снаружи, снаружи медлительная темная пена лизала мраморные ступени, подмывала-подтачивала полосатые красно-белые деревянные столбы. Этелка была прекрасна и на свету и во тьме, и весь мир был дивно прекрасен.
В этот вечер я опять боялся, очень боялся заснуть.
И в этот вечер опять проснулся в другой моей жизни.
Я проснулся от клопиного укуса, белый балдахин с сетками от комаров исчез куда-то, и я знал уже, что ни в какой я не в Венеции – я дома. Дома? Если можно назвать домом эту безобразную деревянную кровать, которую я снимал у старухи – снять комнату было мне не по карману. В дверь заглянула хозяйка: вытряхнулись мы наконец или нет, ведь скоро должен явиться с ночной смены железнодорожник, снимавший койку на день. Безработный монтер – с которым мы долгие месяцы ночевали на соседних кроватях, но никогда не обменялись ни словом, разве что коротко бранились, если кому-то из нас случалось припоздниться и, возвратясь, потревожить соседа, – грязно выругал толстуху-хозяйку, не вставая с постели.
Помню, что мне, еще упоенному моим сладким и гордым сном (ибо тогда я называл это сном, как сейчас называю сном то, другое), еще окутанному его золотистой дымкой, показались невыразимо мучительны и ужасны грязные речи монтера, я восставал против них подсознательно, интуитивно: «Как же так! ведь в детстве я никогда не слышал ни единого гадкого слова…»
Но уже мгновенье спустя я понял, что это ложь, что я лгал себе так очень часто, что подлое это вранье просто отражение того красивого и непонятного сна, который сделал всю мою жизнь фантастической, из-за которого я не ведал удовлетворения, был несчастлив. Да, несчастлив! Мне было это совершенно ясно, и я проклинал, проклинал неотступные сновидения, так широко и светло раскрывшие предо мною мир. Отчего здешний мой мир становился еще темней, еще горше.
Без сомнения, читателю будет трудно понять мои чувства, те, что испытывал я в другой моей жизни. Но я тогда уже знал наверное, что все эти смутные воспоминания, настроения, клубившиеся в моей голове золотистою дымкой, – и Венеция, и Этелка, – были лишь сном, давним и все продолжавшимся сном, который маячил передо мною всегда в тумане, и я всякий раз с горькой беспомощностью старался как можно яснее, еще яснее его припомнить… но мне это не удавалось.
Я знал, что я всего-навсего жалкий писец, да и писцом-то быть, в сущности, не имел права, знал, что дни мои наполнены неудовлетворенными желаниями, страхами из-за нечистой совести, отвращением и тоской и что в это мрачное существование вплетается постоянно золотисто-сказочный сон, делая его еще более мрачным, и причина моей неизбывно несчастной судьбы именно в нем, этом золотом сне.
Ибо правда, конечно, что я много страдал и в детстве, но, если вдуматься, через такие страдания, вероятно, проходит любой ученик у любого мастера, и, кто знает, если бы я остался в той мастерской, не подозревая об иной жизни, то нынче уже был бы подмастерьем и существование мое стало бы совсем сносным, по крайней мере, я сносил бы его терпеливо, не мечтая о лучшей доле. И других учеников бранят, высмеивают, и другим достаются затрещины.
Но когда из чистейшей атмосферы моих сновидений я день за днем плюхался в эту позорную грязь, то унижения, горечь, бесплодная неудовлетворенность постепенно отравили меня. Я отчетливо сознавал, что именно сны подтолкнули меня к бегству в город, хотя тогда еще эти сны едва доходили до моего сознания, оставаясь скорее туманным настроением, смутным воспоминанием, – но и этого было довольно, чтобы перевернуть всю мою жизнь.
«Если бы я по крайней мере владел этими снами, если бы по-настоящему их помнил!» – вздыхал я, просиживая дни в канцелярии. Но тщетно я мучил свою память, иногда по получасу кряду, забыв о том, что должен писать, что мое дневное задание под угрозой, пока скрипучий голос начальника канцелярии каким-нибудь язвительным замечанием не побуждал мое перо вновь неохотно, рассеянно задвигаться по бумаге. Перо писало, я же, свирепея, тешил себя мыслью, что больше не буду, не буду писать… а перо писало.
– Он мечтает! – покатывались за соседними конторскими столами мои коллеги, считавшие меня невыносимым спесивцем и малость помешанным, я же платил им завистью и ненавистью.
Но они были правы: я в самом деле мечтал. Вспоминал свой сон. Однако все застилал сияющий туман, и почти ничего определенного вспомнить не удавалось. Оно и понятно: Элемер Табори не мог уместиться в писце, как умещался писец в Элемере Табори. Писец тщетно старался припомнить содержание книг, которые читал Элемер. Венецианские улицы, картины лишь смутно прорисовывались в моей памяти. Больше того, я вообще не был уверен, что знаю сколько-нибудь твердо, какой именно город являлся мне в сновидениях. Оттуда я уносил с собой лишь общее впечатление города-сказки. Иногда же на какой-нибудь картинке словно бы узнавал что-то…
И лица я помнил неясно.
Но самым гнетущим было то, что я не мог удержать в памяти собственные мысли. Именно пытаясь восстановить эти мысли, ощущал я больнее всего свою глупость и полнейшую беспомощность.
И это были самые мучительные минуты моей жизни. Жизни калифа-аиста.
Я терзался этим еще в детстве. Меня изначально влекли, манили к себе слова, незнакомые, приятные уху слова, чужие слова, казавшиеся при этом странно знакомыми, словно бы я когда-то давно их слышал, но потом позабыл… слова – и буквы; из которых я мучительно складывал эти дивные слова, – они-то и превратили меня в неудовлетворенное жизнью, несчастное существо. История моего второго «я» – это история позабытых слов. Словно бы в этой моей жизни что-то постоянно было у меня на кончике языка – что-то, чего я не умел выговорить. То моя душа была на кончике моего языка, то были ее терзания!
И все же она, душа моя, была горда, мучительно горда сновидениями. И потому ни на чем не могла успокоиться. Слова, слова, буквы, буквы, вас я жаждал!
Я хотел стать барином, человеком, который пишет, который читает.
«Барин пишет» – эту фразу, которую я помнил из букваря для первого класса начальной школы, этот лейтмотив моей души, я постоянно твердил про себя в самых разных ритмах во время моих долгих голодных скитаний.
«Баринпишет, баринпишет», – гудел я себе под нос.
«Документы, школьное удостоверение» – как долго я ломал голову и над этими словечками.
И вот сейчас, во сне, я совершенно отчетливо помнил, когда и как украл школьное удостоверение.
Помнил того барчонка, который не спеша шагал тогда по улице впереди меня. Он был светловолосый, высокий и мускулистый, хотя все еще носил короткие штанишки. Правой рукой, как это любят подростки, в такт шагам, постукивал по стене. В левой руке нес книжки. Из них, как сено из телеги, торчали во все стороны потрепанные тетрадные листочки.
И высовывалось, слабо покачиваясь, школьное удостоверение.
Какой это был искус! В голове на тысячи ладов заметалась мысль: «Только протянуть руку, захватить двумя пальцами, легонько дернуть, момент, и готово, никто ничего не заметит. Он же ни разу не оглянулся… Сразу в карман, и ходу…»
Но я не решился. Я трусил.
И тут удостоверение само выскользнуло из пачки.
Он не заметил. Удостоверение упало на асфальт. Он не заметил. Он свернул за угол.
А ну живо! Я зыркнул глазами по сторонам, подхватил удостоверение, бросился наутек. Теперь у меня было удостоверение!
Но я нисколько ему не обрадовался. В эту минуту, именно в эту минуту надо же было мне ясно и четко вспомнить мой сон, вспомнить только затем, чтобы острее ощутить себя негодяем, вором! Если б не сон, я, вероятно, ничего подобного даже и не почувствовал бы. Ведь и другим детям случалось свистнуть то или се – однако же они не испытывают при этом особых угрызений совести.
Но я, видя перед собой Элемера Табори, ощущал себя ничтожеством, негодяем. И боялся. Это чувство не покинуло меня до сих пор.
Отлично помню того канцелярского служителя. Помню, как он вдруг вырос передо мной, в синей униформе, помню его оплывшее, сизое лицо. Мне показалось, что у него три носа. Я весь затрясся, увидя его, приняв за полицейского, – и тут он схватил меня за шиворот.
Он и в самом деле выглядел величественно, словно полицейский. Эта синяя душа казалась суровой и холодно неподкупной. Когда он вскинул свои густые брови, я обреченно подумал, что передо мной сама грозная, суровая, неумолимая Честь.
И не сомневался в том, что он видел все.
– Украл, мошенник! – крикнул он, держа меня за шиворот. – Сознавайся, я поймал тебя на месте.
Он появился из корчмы, и это лишь добавляло ему величия. Он был высшим существом, тем, кому дано право есть и пить. А у меня к тому времени уже два дня не было во рту ничего, кроме нескольких хлебных корок. И потом, я украл – ох, украл-то зря! – уж лучше бы я украл хлеб!
«Все, конец, – думал я, – сейчас поведет в полицию. А я-то собирался выправить в полиции документ!»
– А ну-ка выкладывай все, потому как я служитель самого председателя, понял? – пропыхтел мне в лицо синий человек, и это звание – служитель председателя – внушило мне еще больший ужас, чем если бы он сказал: «Я полицейский».
– Я просто так поднял, хотел вернуть ему, – проскулил я, ожидая, что сейчас посыплются оплеухи, как это было в обычае у мастера.
Но он не стал меня бить. Он схватил меня за руку и потащил в корчму. Хотя точно уж я и не помню, тогда потащил или позднее.
Мне пришлось рассказать ему все. Мы сидели с ним позади стойки, у накрытого красной скатертью круглого стола. Он взял у меня краденое удостоверение и, нацепив окуляры, внимательно изучал его.
– Ты негодяй и мошенник, – объявил он наконец. – Но… – тут он поглядел на меня так, что я задрожал, – но на этот раз я не стану доносить на тебя. Хочешь помочь мне?
– Хочу.
– Писать-читать умеешь?
– Умею.
– Запомни: ты у меня в руках. Я служитель у самого председателя, одного моего слова достаточно – и тебе конец! Господин председатель очень мне доверяет, понял? Он очень мне доверяет.
Я, трясясь всем телом, кивнул.
– Будешь исполнять все, что я тебе прикажу, но никому о том и заикнуться не смей, понял? А скажешь словечко – так и знай: не сносить тебе головы, понял? Я, служитель председателя, стану тебе благодетелем, так и быть.
Оборотясь к стойке, он громко захохотал:
– Служитель председателя – благодетель что надо! А?
Удостоверение он у меня отобрал. Отвел к себе на квартиру, хоть и скудно, но накормил.
– Вычту из твоего жалованья, – произнес он значительно.
Кроме должности председательского служителя он еще исполнял обязанности дворника в доходном доме на окраине города, где и жил; его квартира выходила на лестницу. Под лестницей был еще маленький треугольный закут, служивший ему кладовкой; там я и спал первые две-три ночи на кишевшем насекомыми матраце, брошенном прямо на пол. В кладовке было малюсенькое круглое окошко, забранное кованой чугунной решеткой с цветочным орнаментом; по ночам на лестнице горел дешевый газовый светильник – трубка без стекла, и его холодное колеблющееся пламя отбрасывало на стену через решетку круглого отверстия странные продолговатые арабески, которые неустанно двигались и изгибались, как в танце. С моего места мне был виден и сам газовый язычок, я смотрел на него часами, когда насекомые не давали спать, видел, как он бьет, как машет своими двумя крылышками, словно огненная бабочка, как трепещет при малейшем дуновении – от его мук стена позади него почернела.