355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михай Бабич » Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы » Текст книги (страница 20)
Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы
  • Текст добавлен: 20 июня 2017, 01:30

Текст книги "Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы"


Автор книги: Михай Бабич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)

ДЁРДЬ-ДРОВОСЕК

Мы сидели на террасе вдвоем после вечернего чая, за рюмкой вина. Дом моего друга стоял на склоне холма, и отсюда виден был весь городок и бархатистые горы.

– До чего же здесь все красиво! – Я смотрел на цветник, на ручей, мерцающий за фруктовыми деревьями в вечернем свете, на занавес из виноградных листьев… Плотная белая скатерть, накрытая для чая, ниспадала благородными складками, густое красное вино отливало синевой, с подносом фруктов вошла на террасу хорошенькая служанка.

– И люди здесь прекрасной породы!

– Да, здесь все красиво, – помедлив, произнес мой друг, и по голосу его, а когда он взглянул на меня, то и по глазам я почувствовал, что он охвачен невыразимой печалью. Он еще и еще раз повторил: «Здесь все красиво», – и слова эти звучали в его устах многозначительно, будто он приоткрывал завесу какой-то печальной тайны этих мест, какого-то проклятия, которое тяготело над этими залитыми солнцем холмами.

– Да, для меня это проклятие, настоящее проклятие, – подтвердил он, как только я облек свое ощущение в слова. Он нервно провел рукой по лбу. – Знаешь, среди всей этой красоты я чувствую себя оборванцем, оказавшимся вдруг на блистательном балу, – добавил он смущенно, натянуто улыбнувшись.

– Полно, право! – воскликнул я и удивленно взглянул на него. Мой друг принадлежал к «новым землевладельцам», он был очень богат и одевался всегда со вкусом. Красивым его действительно нельзя было назвать, однако в облике его не было ничего отталкивающего, а отсвет доброты, лежащий на его бледном лице и темных глазах, делал его даже привлекательным. Я поспешил сказать ему об этом.

– Тебя же все любят: прислуга, соседи, друзья; и женщины к тебе благосклонны. Ты не можешь упрекнуть ни прекрасный пол, ни «прекрасную породу» в том, что они к тебе несправедливы, – сказал я, желая его поддразнить.

– О, конечно же нет, трагизм совсем в другом, – ответил он. – Красивые всегда добры, они прощают даже уродство, словно им достаточно уже той красоты, которая есть в них. Но мы – мы сами не простим себе его никогда!

И в его глазах, всегда таких добрых, вспыхнула искорка ненависти.

– И не простим миру, что он прекрасен, – добавил он.

Потом встал, принес из комнаты книгу.

– «Картины Италии» Диккенса. Тут есть две строчки, за которыми для меня – трагедия. Вот послушай! «Безобразный старик долго торгуется с семнадцатилетней девушкой из-за каких-то грошей и вдруг закалывает ее кинжалом на утопающей в ярких цветах рыночной площади»… Теперь представь себе, что все это произошло во Флоренции, на площади перед Палаццо Веккьо – великолепный мрамор, ослепительнейшее небо и море цветов: в то время там был цветочный рынок. А жертвой стала та, что олицетворяла собою подлинную красоту Тосканы. Да и могло ли быть иначе? Это не была нелепая смерть, как полагает Диккенс, это была месть, месть уродства всему красивому.

Я взглянул на него с изумлением, он это почувствовал.

– Тебя удивляет, что я говорю об этом сейчас, в такой тихий прекрасный вечер? Этот стук не дает мне покоя. Слышишь?

За фруктовыми деревьями, над ручьем раздавались монотонные удары топора.

– Дровосек? – спросил я.

– Да, дровосек, старик Дёрдь. Этот стук, этот человек всегда вызывают у меня в памяти одно страшное воспоминание – одну сцену, которой в детстве я стал свидетелем. Пойдем – заодно и прогуляемся – я покажу тебе его… и расскажу…

Мы прошли сквозь виноградную беседку, через небольшой фруктовый сад и вышли к тому месту, которое в простонародье называется «околицей». Издали меж веселых яблонь ярко сверкал ручей, и эхо от ударов топора, похожих на стук какого-то таинственного большого дятла, удерживалось здесь в чистом, безмолвном воздухе намного дольше. Пораженный, я внезапно остановился: на берегу ручья колол дрова самый настоящий сатир.

Он был крепкого сложения, но невысокого роста и невероятно сгорбленный. Из-под его тяжелого лба бесконечно тоскливо глядели налитые кровью глаза. Руки, точно чудовищно длинные полипы, свисали чуть ли не до земли под тяжестью огромных лапищ. Мне почудилось, что лапы эти свинцовые. Уныло поникшие голова и плечи, эти свисающие до земли длинные руки делали его похожим на сильного лесного зверя, не приспособленного ходить по земле, на какого-то чудного ленивца или орангутанга. И движения его были такие же – чудные, медлительные, тяжелые.

С плеч этого неуклюжего, звероподобного существа свисал с неуместной величавостью драный, обтрепанный, выцветший парадный сюртук. Весь в старых пятнах и в налипшей стружке. На голове была засаленная шляпа-котелок с вдавленной тульей. Это одеяние еще больше усиливало ощущение тяжеловесности и нечистоты, которое исходило от его уродства и, казалось, расплывалось вокруг него по воздуху, как влажное пятно на чистом платье.

– Ну, Дёрдь, скажи нам, какая будет погода? – спросил мой друг, подойдя к нему.

– Плохая, барин, очень плохая, – тут же ответил он, а потом, побагровев вдруг и закатив налитые кровью глаза, словно его охватил приступ ярости, закричал хриплым голосом: – Не слушайте вы этого Фалба!

– У него навязчивая идея, – сказал мой друг, когда мы уже пошли дальше, – будто он ученый и умеет предсказывать погоду, и в эту черную хламиду он облачился потому, что мнит себя ученым. Погода на таких людей действует как гипноз, парализует их разум. Погода для них – судьба, рок, среда обитания, постоянно зримое деяние Бога, повседневное чудо. Вся их ученость, вся страсть их умов устремлена на одно – предсказывать погоду.

– Но как он может предсказывать плохую погоду, когда так ярко сияет солнце?

– Он возвещает о своих тайных желаниях. Взгляни на него, – произнес мой друг, внезапно остановившись. – Представь, что может чувствовать это существо, это ничтожество под таким высоким, сияющим небом? Его стихия – дождь, грязь, лужи, только в такую погоду он чувствует себя уверенно. Думаешь, он этого не понимает? Он всегда пророчит непогоду.

– Ты приписываешь ему чрезмерную чувствительность.

– Нет, я просто понимаю его, – ответил он.

Я с любопытством смотрел то на своего друга, то на старого Дёрдя. И я начинал понимать их. В старом дровосеке я с особой отчетливостью ощутил ту странную, невыразимую грусть, которую столько раз угадывал в лице и жестах моего друга, в едва уловимых оттенках чувств. Когда старый Дёрдь торжественно, словно исполняя неторопливый обряд какой-то экзотической религии, неловко пригнув голову, пилил бревно, на него давила тяжелым грузом – я знал уже, что это было – великая меланхолия уродства, мучительное сознание своей безобразности.

– Поэтому он и сделался ученым, – продолжал мой друг. – Для самоутверждения нужна была какая-то опора. И он ее нашел: в этом городе все говорят о погоде, с погодой связывают любые планы, любое настроение. Знать погоду наперед – какое это дает превосходство, какую власть! Ты не замечал раньше, что Уроды всегда жаждут власти? Для них – это сила в борьбе с красотой, в порабощении красоты; это их защита от уродства и месть за него.

Помолчав, мой друг заговорил снова:

– Дёрдь потому стал ученым, что знание, как и красота, – это власть. И исполняя свой грязный рабский труд, он несет свою ученость с тем же достоинством, что и ее знак – этот драный сюртук; только и ученость его тоже жалкая, поношенная, с хозяйского плеча. Плохонькая сальная свечка все же светит в его мозгу, и он, по крайней мере, видит великий мрак вокруг. А этот Рудольф Фалб, представь, вот уже двадцать лет – его счастливый соперник. Я знаю Дёрдя двадцать лет, с самого моего детства, когда главным предсказателем погоды был еще Фалб; с тех пор Дёрдь не изменился. Бег времени отражается только на красивых, уродство же остается вечно неизменным. Сколько бы ты дал старому Дёрдю? Уверяю тебя, он был точно таким же и двадцать лет назад, когда бегал в городскую управу с нелепыми прошениями, чтобы его назначили на должность предсказателя погоды; подписывался он тогда «ученый и дровосек».

Я рассмеялся.

– Не смейся, – сказал он, – я такой же. Ты думаешь, мой дилетантизм не сродни его учености? Не смейся над ним. Психология уродства в том, что оно агрессивно и постоянно самоутверждается. И это грустно.

– Это твоя чувствительная душа рисует его таким, – возразил я. – Что понимает он в красоте, что мучительного может быть для него в уродстве? Красота – возможно – существует только для тех, в ком есть ее отсвет, в душе или в теле. Настоящее уродство не восприимчиво к красоте.

– О, как ты заблуждаешься! – воскликнул он. – Именно красивым и нет дела до красоты. А уроды привязаны к ней тысячей чувств. Святое благоговение и бессильная ненависть, танталова жажда и злая зависть. Неразрешимая проблема, недостижимый идеал, торжествующий враг – вот что такое для них красота. Платон представлял Эроса уродливым. И он был прав, Эрос вселяется всегда в уродливых. Я это знаю. Я уже в детстве полон был этого Эроса. Некрасивый, болезненный еврейский мальчик, я трепетал от каждой встречи с прекрасным. И чувствовал себя до крайности жалким, словно пред лицом могущественного бога, невыразимое желание и страх разом охватывали меня. Для этого иной раз достаточно было совсем малого: чистого, белого, как лебедь, облака на синем небе… Или увидеть вдруг чувственные изгибы холмов. Яркий солнечный день, цветок, запах. А человеческая красота, красивое лицо приятеля, красивая женщина! Один-единственный взгляд вызывал во мне поток необъяснимых чувств. У меня отнимался язык, горло сжимали рыдания, и я должен был бежать, должен был остаться один. То же самое происходило со мной позднее из-за красивых картин, стихов. А знаешь, что было ужаснее всего?

– Что же?

– Ужаснее всего было то (меня это просто бесило), что красивые, казалось, не чувствовали красоты: они относились к ней легкомысленно или вовсе не замечали ее. Экземпляры этой «прекрасной породы», живущей здесь, были в равной мере безразличны и к красоте, и к уродству. Глаза, от одного взгляда которых я приходил в невероятное волнение, равнодушно расточали свое очарование и на красивое и на безобразное. Как солнечный свет. Благородные, прекрасные губы унижали и оскверняли себя тем, что заговаривали с безобразными, словно и не чувствовали того страшного, метафизического противоречия между красивым и уродливым, от которого я содрогался иногда до глубины души. Я ненавидел этих пустых, безучастных красавцев! Я ненавидел их, даже когда они любили, ласкали меня: разве они не видели, что я безобразен? Что я презираю себя за свою безобразность? Я… я понимал старого Дёрдя даже тогда, когда произошел тот ужасный случай.

– Ужасный случай?

– Давно… мне было тогда десять лет… А Дёрдь, знаешь, он был такой же, как сейчас… С тех пор он уже отсидел в тюрьме, но все это было будто только вчера! Случилось это здесь, у ручья… день был прекрасный, еще лучше, чем сегодня… самое начало лета. Я помню, воздух был густой и теплый, он струился мягко и нежно, будто шел прямо из рая. Какой бархатисто-бурой была земля и какими нежно-зелеными почки! Это был первый теплый день, первое весеннее тепло; и служанки вышли к ручью стирать белье, скорее просто позабавиться, радуясь тому, что стало уже тепло. Все очень красивые, впрочем, в этих краях среди молодых редко встретишь некрасивых, к тому же отец и не взял бы их к себе в дом. Это было восхитительное зрелище!

– Представляю себе. Здесь у ручья.

– Вода в ручье была еще прохладной и чистой и сильно поднялась. В белых гребешках угадывался цвет недавно растаявшего снега. Девушки вскрикивали, опуская руки в ледяную воду, и их белые зубы ослепительно сверкали, весело соперничая с бурлящим ручьем. Деревья стояли в цвету. Они слабо колыхались, с явным наслаждением купая свои ветви в теплом воздухе. Дул весенний ветер и срывал с деревьев маленькие цветки, они испещряли белыми крапинками свежую бурую землю, плыли на волнах ручья, опускались на волосы девушек.

Я бродил среди деревьев, робкое дитя, томимый неясной страстью, изнемогая под бременем всей этой красоты. И меня бессознательно влекло к старому Дёрдю. Ко́злы тогда стояли там же, где и теперь, всего в нескольких шагах от корыта для стирки. Старик то и дело поправлял свою засаленную шляпу на потной голове; он был мрачнее и уродливее, чем обычно. Но я не боялся его, в его грубом лице, в неуклюжих движениях, во всем его уродливом облике я скорее искал защиты от красивых, которые ослепляли, смущали меня и все же неудержимо влекли, защиты от девушек и от весны, которая будила неведомые, пугающие чувства в моем детском теле, я искал у него защиты, словно в тени этого уродства могло укрыться от торжествующей красоты и мое собственное маленькое уродство. Это было, наверное, еще и предчувствие подступающей зрелости, сладострастие урода, которое заговорило в ребенке – ведь все сладострастники уродливы, и красота для них означает Voluptas[43]43
  Чувственное наслаждение (лат.).


[Закрыть]
. Я чувствовал, что эта занимающаяся весна – мой враг, уж пусть лучше будет непогода, дожди, холода, все что угодно! Старый Дёрдь тоже все ворчал, и в словах его я узнавал мои тайные мысли; он вскидывал свою тяжелую вечно склоненную вниз голову, ужасающе моргал своими красными глазами, взглядывая на небо, и злорадно бурчал что-то наподобие:

«Такая погода не простоит долго, ни за что не простоит, не верьте вы этому Фалбу».

Я – из-за своей детской впечатлительности – оказался словно бы втянутым в поток его инстинктивных душевных движений, и этот поток захлестнул меня! Я чувствовал все, что чувствовал он. Я чувствовал, когда он обламывал конец надпиленного полена, с каким сладострастием он это делает – точно перед ним голова Рудольфа Фалба. Я знал, что когда он, еще сильнее согнув шею, самозабвенно налегал на сопротивляющуюся пилу, он ликует: люди недолго будут наслаждаться этой погодой, она скоро испортится! (Пойдет дождь, ударят заморозки, будет град, уже шелестит в листве ветер, уже появляется зыбь на воде!) Он представлялся мне злым волшебником, которому никто не верит, над которым все смеются. Ну и пусть смеются, а он делает свое дело. Он упорно плетет свои козни. Я не боялся его, я был его другом; и в то же время немножко презирал за то, что он был уродлив! Я чувствовал, что нет в нем силы, что он и сам в нее не верит, а только обманывает себя, тешит себя надеждой, точно обманутый Самсон. Раскачивая своей большой уныло поникшей головой, он пытается изобразить почти отчаянную веселость и, кажется, вот-вот запоет в такт своим тяжелым движениям.

Знаешь, с чего началась трагедия? С того – я уверен в этом, – что девушки крикнули ему: «У папаши Дёрдя сегодня хорошее настроение?» Я хорошо запомнил ту пухленькую светловолосую служанку, которая первая, смеясь, спросила: «Хорошая будет погода, папаша Дёрдь?»

И я помню, как больно задел нас обоих этот бессмысленный вопрос, меня и папашу Дёрдя. Потому что мы сразу почувствовали все притворство, всю никчемность этих бесцельных слов: ведь они просто так спросили, из прихоти, шутки ради, от скуки; ведь их не волнует ответ, они только посмеются над ним. Все девушки такие! Я чувствовал, что папашу Дёрдя раздражает – как и меня знакомые девочки – эта озорная, хохочущая ватага, ведь они ничего не принимают всерьез и своим беспричинным смехом только выводят из себя. Неужели им все позволено – раз они так красивы?! «До чего же они бесстыдны», – думал я, украдкой взглядывая на их груди, чуть ли не выпадающие из лифов, на их руки с высоко закатанными рукавами, на их ноги, обнажавшиеся до самых колен, когда они наклонялись. У меня кружилась голова, я заставлял себя не смотреть на них – и старый Дёрдь тоже. Я перехватил его взгляд исподтишка, и этот взгляд я никогда не забуду. Он тут же уставился в землю (будто вовсе не смотрит в их сторону и отвечать им не собирается), – и взгляд его упал на гораздо более приятный для него предмет: на бутыль с вином, которая стояла тогда, как и теперь, у ножек козел в пробивающейся траве. Дёрдь схватил сосуд, наполненный темным хмелем, обеими руками и отхлебнул большой глоток странного, кислого сока. Я ощущал каждое его движение: он взял топор… поставил надсеченное полено на колоду…

А девушки кружили вокруг него, как легкие маленькие мушки вокруг большого шмеля.

Ты, конечно, можешь подумать, что все, что случилось, просто ярость поздней чувственности, ярость голодного зверя… Но я, я в эти минуты как будто слился со стариком в единое целое, я точно знал, что это не так. Вожделение, вспыхнувшее в этом бедняге, само это увядающее вожделение было тихим и робким, благоговейным. Да разве посмел бы такой урод, такое ничтожество, как он, даже близко подойти к этим красивым, чистеньким служанкам? Больше всего в тот великолепный весенний день, когда небо было так высоко и беспредельно, ему хотелось спрятаться, забиться со своей флягой вина куда-нибудь, где бы не могла настичь его эта красота! Он не был пьян, как установили потом, от его вина вообще невозможно было опьянеть. Он не был в состоянии бешенства из-за того, что его дразнили: ведь молоденькие девушки дразнили его совсем не злобно, они скорее дружелюбно заигрывали с ним, изливая на него свою весеннюю веселость, переполнявшую их сердца; полноводный, чистый ключ тоже ведь не заботит, в какую ничтожную пыль он проливается. Уродливого гнома рассердило, что красота устремилась именно к нему! Что красота вот так просто заговорила с ним, будто он не был чужаком, уродом, будто он такой же, как эти красивые девушки. И случилось это в тот самый день, в ту мучительно-великолепную весну, разбудившую в уродстве зависть и боль, но не оставившую им никакого прибежища, где бы они могли излить свою ярость…

До сих пор голоса девушек звучат у меня в ушах, поток их милых поддразниваний бежал быстро, шумно, устремляясь вперед с роковой неизбежностью, уже предчувствуя беду.

«Да он нас не слушает, а пьет».

«Папаша Дёрдь! Вы не слышите? Мы хотим узнать погоду!»

«Давайте что-нибудь посулим ему за это!»

«Может, пообещать ему, что я посажу его, как лягушку, в банку и спущу внутрь лесенку?»

Я слышу их смех и содрогаюсь, представив себе фантастическую картину, как старый Дёрдь, надувшись, точно огромная лягушка, сидит на дне банки или ползает вниз, вверх по лесенке.

«Папаша Дёрдь! А погода не испортится?»

И вдруг – вспышка, топор в его руках взлетает вверх, девушки испуганно бросаются врассыпную.

«Испортится погода! Град будет, гроза будет! Пурга! Зима!»

Я замер от страха.

Было что-то героическое в этой жалкой, неуклюжей фигуре, в этой комически-грозной позе, когда, высоко держа обеими руками тяжелый топор и жутко вращая налитыми кровью глазами, он кричал охрипшим, увядшим голосом, предвещая в этот солнечный весенний день юным, веселым девушкам град, пургу, холода. Все его существо протестовало, это был безнадежный, хриплый крик против красоты, весны и всего прекрасного.

И тут прозвучало имя Рудольфа Фалба – навязчивая идея старика прославила это имя – и девушки его тоже знали. «А Рудольф Фалб… Рудольф Фалб говорит, что установится хорошая погода…» Они осторожно подкрадывались к Дёрдю, смеялись… Со стороны это наверняка выглядело милой забавой, не предвещающей ничего плохого: разве можно было подумать, что закончится она трагедией? Но я знал: здесь идет битва, страшная битва, и сердце у меня сжалось. Ведь мой бедный волшебник был совсем одинок, все ополчились против него: и везде – в четырех парах задорных, лукавых девичьих глаз, на румяных щебечущих устах, в воздухе, в небе, в смеющейся повсюду голубизне, во взмахах веселого ветерка – дразнили, сверкали, били в лицо, смеялись, стрекотали все те же насмешливые, дерзкие, нестерпимые слова:

«Установится хорошая погода! Хорошая погода!»

И все вокруг, вся природа, земля, которая почти на глазах оживала, набухшие на деревьях почки, трепещущие, летящие, плывущие по воде цветы и смеющиеся служанки в легких платочках, которые вышли к ручью стирать белье, – все признавали правоту Рудольфа Фалба, – и в этой великой битве все они были приверженцами весеннего тепла и красоты. О, я чувствовал всю кровавую беспощадность битвы! Словно великие, сверхчеловеческие силы, сами боги вступили в бой! И мне не хотелось смеяться. Я затаил дыхание, потому что мой герой Дёрдь вдруг умолк, – молчание, предвещающее взрыв! Он вновь наклонился к колоде; ведь всякий ученый, услышав имя своего соперника, непременно напустит на себя безразличный вид. Но ему уже было не до притворства!

Девичьи голоса зазвенели вновь:

«Папаша Дёрдь, ну сделайте хорошую погоду!»

«Сделайте хорошую погоду!»

«Я дам вам вина! Возьму у папаши Дёрдя флягу, пойду в погреб и наполню ее самым лучшим вином – он сроду не пил такого».

«Была бы только хорошая погода…»

…А потом голос папаши Дёрдя, свистящий, как предохранительный клапан перед взрывом:

«Нужно мне твое вино… Я не возьму вино у шлюхи! У меня свое вино, сам делаю… Чужого я пить не буду, только то, что сам делаю… из уксуса и сахара… Не променяю я его на вино шлюхи!»

И снова поток девичьих голосов:

«А что хочет папаша Дёрдь? Что он хочет?»

«Хочет он поцелуй?»

«Хотите я вас поцелую, дядя Дюри?»

«Дядя Дюри!»

«Прийти к вам вечером, дядя Дюри?»

И хохочут, хохочут.

«Дядя Дюри, а правда, что вы спите на попоне?»

«На поленнице и на попоне».

«В дровяном сарае».

Я слышал их смех и чувствовал – и содрогался от этого чувства, – что красивых, чистеньких девушек волнует откровенная, грубая сила, которая исходит от старика, волнует само его уродство и что смотрят они на него вовсе не с презрением, а со страстным любопытством; они обступили его, ощупывали, обнюхивали. Страх и отвращение охватили меня; я хотел бежать, но ноги не слушались. Я знал: сейчас, именно сейчас должно что-то произойти – и не ошибся.

Старый Дёрдь неожиданно выпрямился, словно его позвоночник вдруг разгладили. Вскинул голову. В налитых кровью глазах плясали бешеные искры. Пила выпала у него из рук. Никогда не забуду эти лапищи, эти большие натруженные ладони, которые вдруг раскрылись, словно сами по себе, медленно, как лепестки большого цветка, как мясистые листья на длинных плетях, раскрылись губительно и сладострастно. Будто он хотел кого-то погладить или сжать, сдавить до смерти. Точно безобразный сатир, точно Циклоп. Плечи его раздались, маленький человечек вдруг превратился в великана. Его вихор взлетел на весеннем ветру, словно облако.

Теперь уже и девушки поняли, что чаша полна. И бросились бежать, на этот раз испугавшись по-настоящему, а дровосек, как большой свирепый зверь, кинулся за ними. Маленькая толстушка оказалась в его руках, и огромные лапы, как живые, дробящие клещи, судорожно впились в горячее, пухлое тело. Я хотел бежать: но не мог отвести глаз от этого зрелища. Я знал, что это должно было случиться! И ощущал сладость и ужас мести, сладость и ужас победы! И в то же время нетерпимая боль и страх овладели мной, когда я увидел эту красивую девушку, увидел саму Красоту в огромных грязных лапищах. Белое девичье тело исчезало в бурых лапах урода, как капли росы в пыли. Девушка визжала, звала на помощь. Ее подруги остановились неподалеку, растерянно оглядывались. Дёрдь, этот великан, срывал, комкал, мял платье и плоть. Девушки замерли, будто остолбенели. Словно загипнотизированные, смотрели они на эту жуткую картину, смотрели не то с ужасом, не то с любопытством, словно пораженные каким-то явлением природы, одна из них даже подошла на шаг ближе. Дёрдь не слышал и не видел ничего вокруг. Истерзанное девичье тело задыхалось, хрипело в его руках. Один крючок сзади на платье лопнул и, описав дугу, звякнул, упав на камень. Удивительно, как точно я все помню, даже такие мелочи.

Я стоял как окаменелый, потом вдруг разом, одним отчаянным усилием стряхнул с себя оцепенение, словно колдовские чары, и побежал. О, как мне было тяжело! Я чувствовал: что-то оборвалось во мне, как только я отвернулся. Казалось, жила на виске сейчас лопнет, что все: деревья, земля, облака, кричали, гнались за мной, цеплялись, хватали, не пускали… Из последних сил бежал я сквозь фруктовый сад. В голове бешено колотились мысли, на мгновения передо мной вспыхивали со всеми чудовищными подробностями жуткие картины того, что происходило там, кровавые и грязные, и в моем потрясенном детском сознании вдруг всплыли вполне отчетливые представления – я даже не знал, что знаю это. Все это длилось лишь несколько минут. Стоило мне выбраться из гущи сада, стоило увидеть чистую, только что взошедшую луну, цветочные клумбы, окутываемые сумерками, как мое волнение тут же потонуло в великом деревенском спокойствии, в спокойном море красоты. А как только угасло волнение, силы меня оставили, я рухнул на землю; там, должно быть, и нашли меня и отнесли в дом.

Мой друг замолчал. Мы уже вернулись на террасу. Медленно и неохотно наступал вечер; было еще совсем светло, но в ласковом ветре чувствовалось уже что-то вечернее, луна незаметно выскользнула на небо, но еще ждала, пряталась за барашками облаков, как ждет своего выхода за кулисами актриса.

– А что было потом? – спросил я. – Он убил ее или же…

– Я до сих пор этого не знаю, – ответил мой друг. – Мне было как-то неловко спрашивать, бог знает почему. Но что-то произошло, потому что Дёрдя посадили в тюрьму, а когда выпустили, объявили сумасшедшим. Отец жалел его и позднее снова взял на работу. Я же никогда не считал его сумасшедшим…

– Даже если старый Дёрдь сумасшедший, – продолжал он. – Что значит сумасшедший? Ум – это только покров на наших импульсах… А сумасшедший этот покров сбрасывает…

Мы долго сидели в тишине. Застрекотали кузнечики, постепенно стемнело. Неожиданно звонкий смех раздался в величественной ночи. Музыка веселых, молодых голосов, шелковистый шелест женских платьев…

– Что вы тут сидите, как нахохлившаяся птица? – с милой насмешливостью спросила моего друга прелестная женщина, остановившись на крыльце в сопровождении довольно большой компании.

(Это была его жена.) Мой друг поднял на нее глаза. Луна ли в том виновата, которая как раз взошла на небо, или вся атмосфера этого чарующе прекрасного вечера или же кипение какой-то невыразимой страсти, но никогда его лицо не было так безобразно, как в тот миг. С него можно было бы писать картину и назвать ее: «Ненависть».

Перевод Н. Васильевой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю