355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михай Бабич » Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы » Текст книги (страница 22)
Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы
  • Текст добавлен: 20 июня 2017, 01:30

Текст книги "Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы"


Автор книги: Михай Бабич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)

ТРУЖЕНИКИ
I

Наутро толпа у ворот Муравейника, безмолвный, торопливый разговор. Крошечный мураш мечется из стороны в сторону, он только что прибежал; усиками дерг-дерг – из-за этого его и прозвали Таратор.

– Я все видел, – начинает Таратор. – Представляете? Сам видел. Они его схватили. Мимо травяной чащи прошли Рыжие. Сотни, тысячи Рыжих! Целое полчище! И вдруг среди них – он, я его из-за травинки разглядел. Между двумя дюжими муравьями. Теперь ему одна дорога – в янычары! Никогда мы его больше не увидим!

– Ужасно! – засновали усики товарищей.

– Он сам виноват! Мало того, что не успел к отбою… Так еще и Кукленка снаружи оставил! Даже не втащил под крышу, кинул перед самым Муравейником! В такой холодный вечер! Разве у нас нет точнейших усиков-градусников? Мыслимо ли, чтобы в муравьином государстве творилось такое? Интересы молодого поколения прежде всего! И правильно стражники сделали, что не впустили его! Кукленка мы, как нашли, тотчас затащили, но было уже совсем поздно, наверняка он простыл… Будет еще один больной новорожденный, повитухи и так постоянно жалуются. Ой, Святой Муравьед! Носильщики из Внутренней службы уже здесь! Побегу скорей за новым листком…

Они таскали кусочки листьев и складывали их у входов, откуда Носильщики переправляли их в грибковые парники. Вылезали по десять – двадцать мурашей… и, размахивая крохотными зелеными знаменами, опять исчезали в отверстиях Муравейника. Таратор со всех ног припустился вверх по стволу ореха – резать лист.

II

О, стыд мне, Муравью, стыд! Пленный Муравей спускался среди странных на вид, коренастых рыжих захватчиков в нижние этажи Чужого Муравейника. Рыжие – безжалостные рабовладельцы. Частенько они по заранее обдуманному плану нападали на дальние гнезда, похищали личинок и куколок и воспитывали из пленников рабов или солдат. Этот Рыжий Муравейник и был не чем иным, как огромным воспитательным домом.

О, стыд мне, Муравью, стыд! Войти в чужие ворота пленником! Он не виноват, что вечером опоздал. Он – чьего имени я даже не могу назвать, ибо движение его усиков не передается звуками – спешил домой, подгоняемый инстинктом, когда перед ним выросла Белая Гора. Он хотел вскарабкаться на нее, но она всякий раз скидывала его. Потому что Белой Горой была девочка, которая сидела в траве и, как любая девочка, имела пальцы. Когда же он обогнул Гору почти до половины, она поднялась в воздух, однако было уже поздно. Слишком поздно! К тому времени, как он, обессиленный, достиг Муравейника, все входы были завалены запорными камушками, которые бы он не смог сдвинуть с места, хотя без посторонней помощи волочил труп шмеля. Его выбросили в темь, в одиночество! На него наступала пугающая чернота. Вечер показался страшнее, чем обычно, травинки выше, навалы слипшихся комьев земли круче. Он плутал, ничего не соображая, и наутро чуть ли не по собственной воле сдался Рыжим. Только бы попасть в муравейник, только бы попасть, любой ценой!

Потому что муравьи не выносят одиночества.

III

Но сейчас он отчужденно и враждебно взирал на этот огромный, неприветливый муравейник. Уже верхний, подкупольный этаж – помещение для воздушных и солнечных ванн – был гораздо просторнее, чем у них дома; здесь в превосходном мелком песке лежали нежные рыжие коконы. Ниже, вдоль нескончаемых галерей, размещались маленькие коконы янычар и личинки… Коконы самых разных цветов и очертаний! Виды всевозможнейшие! Сотни нянюшек старательно вылизывали и массировали неповоротливые коконы, кормили личинок. В операционных, где происходило вскрытие коконов, стояла суматоха. Почти в каждой работа шла полным ходом. Пленный Муравей задержался у одного кокона. Он оказался его вида! Похож на Кукленка, который был вверен его заботам там, дома. Инстинкт не позволял сделать следующего шага, но Рыжие тыкали в него усиками: дальше, дальше! Куда его ведут, в какие глубины? Вот уже камеры личинок. Нянюшки складывают их в разные по величине кучки. Других, прицепив по десять на поясные крючки, относят на грибковые поля, чтобы покормить. И какие поля! Зеленая кашица из размельченных листьев толстым слоем покрывала почву, и под темными сводами росли на ней ровными рядами грибки на любой вкус. И не только садовники здесь были из янычар, здесь вообще выращивали грибки исключительно для них – Рыжие питались мясом. Пленный Муравей вновь, как когда-то дома, оказался среди себе подобных. На секунду мелькнула надежда: его тоже пристроят в садовники. Однако судьбе было угодно забросить его еще глубже. Они миновали таинственные подземелья, эти Камеры Любви. Во чреве темноты можно было различить огромных Самок и ленивых, глупых Самцов. Пленный Муравей, как любой Рабочий, был обречен на жизнь без любви, и теперь он впервые содрогнулся от мысли о своем Бесплодии. Нет, никогда он не сможет почувствовать себя в этом чужом муравейнике дома, пусть тут живут хоть сотни ему подобных. Их вид обречен здесь на вымирание! Нет ни самцов, ни самок! Только рабочие, вернее, рабы! Они умирают среди чужих без надежды на продолжение рода, и чужие пожинают плоды их трудов. Маленький муравей жестоко страдал, чувствуя себя отрезанным от своих ближних. Ибо не имеющий пола Рабочий бывает счастлив только тогда, когда ощущает вокруг себя Любовь, любовь, без которой не может быть продолжения рода, юности, будущего и жизни.

IV

Они достигли самого нижнего яруса, где располагались Конюшни. В передней на потолке висели Цикады. Они висели недвижимые, а вокруг суетились конюшие, все как один рыжие. Пленный Муравей сразу догадался, почему. Цикады были живыми сосудами, наполненными медом. Их густые, сладкие выделения считались отличным лакомством. Янычар сюда не допускали – на худой конец их использовали при отлове Цикад. Падкие на вкусненькое Рыжие то и дело забегали сюда и прикладывались к медовым кадушкам. А вот уже и конюшни для Тлей! И тут Пленного Муравья пронзила догадка, к какой работе его хотят приставить! Тлей захватывали по десять – двадцать штук и стаскивали в подземные темницы. Они шли Рыжим на жаркое! И пленники должны были кормить их, чтобы они жирели, чистить и всячески обслуживать. Самая презренная работа, ниже пасть невозможно! Однако тут стояло особое оживление, витал какой-то густой и теплый аромат, и работа кипела вовсю. Новенького вмиг окружили янычары, все из его родичей. Куда бы он ни повернулся, отовсюду к нему тянулись говорящие усики.

– Скорей, скорей, – затараторил один. – Корм для Тлей совсем завял, я бегу за свежим.

– Кто будет чистить новоприбывших Тлей? – покачивался другой ус.

– Время доить! – подал знак третий.

И подземелье муравейника завертелось, словно живая машина. Пленного Муравья охватило сладкое томление: вот она, работа! И тут какой-то крошечный мураш закружился в странном танце в углу Конюшни. Этот танец означал следующее: чрезвычайное происшествие, чрезвычайное происшествие! Подземелье бурлило, словно вспенившиеся солончаки. Сперва было ясно только одно: часть тлиного стада вырвалась на свободу! К задней стенке муравейника примыкало несколько узких коридоров. Возможно, они остались от какого-нибудь старого гнезда, которое построили муравьи другого вида, поменьше, – памятник доисторической культуры. В эти узкие коридоры каким-то образом протиснулись Тли, а Рыжие не могли даже броситься за ними в погоню, потому что были толще входных отверстий. Какой инстинкт, какие помыслы руководили этими примитивными существами? Но самые маленькие из янычар, родичи Пленного, уже погнались за ними – полностью подчинив себя интересам Рыжих. Коридоры кипели, словно черные ручьи. Лихорадка погони захватила и Пленного. Он едва устоял на месте. И тут размеры катастрофы обозначились со всей определенностью. С верхних этажей в смятении неслись толпы Рыжих. Каждый нес по кокону, вперемежку и свои, и чужие. Порядка как не бывало. Вниз, вниз! – напирали охваченные паникой толпы. Кто куда может! Муравейник в опасности! Его разворошила Палка! Человек палкой ковырял в муравейнике. Великолепный купол обрушился! Верхних этажей уже нет! Вниз, вниз все, что необходимо сберечь! Кто что схватит: кокон, личинку! Интересы молодого поколения прежде всего! Передавайте коконы по цепочке! И здесь, в конюшне, их принимали крошечные янычары и уносили в узкие коридоры, куда скрылись Тли и куда не пролезали Рыжие. Интересы молодого поколения прежде всего! И маленькие жилистые Черные таскали рыжие коконы втрое больше себя.

Пленный стоял в этой кутерьме, как будто его заворожили. В лапках и мышцах рта росло нудительное напряжение. Он чувствовал, что получит работу. Чувствовал всесильную непреложность муравьиной жизни: я должен. Муравейник в опасности. Он тоже в опасности. И суетящиеся вокруг рабы – его рода и племени! И почти все эти бережно хранимые коконы – тоже его рода! Впрочем, он уже не видел, где свои, а где чужие. Он тащил огромный рыжий кокон. Потому что все это муравьи, крошечные насекомые, на которых ополчился грозный мир и таинственный враг. Пленный был вместе со всеми, мизерное маковое зернышко в муравьиной суете, он больше не был безродным: он гражданин Рыжего Муравейника!

Потому что муравьи не выносят одиночества.

Перевод С. Солодовник.

БОДРИ И ПИТЮ
Весенняя притча

Его матери кто-то дал совет: корми грудью как можно дольше – пока кормишь, второго можно не опасаться. Питю рос, ему уже было почти три года, а он все сосал мамину сладкую, круглую грудь. Соседи уже заводили многозначительные разговоры, а мать, крупная, худощавая женщина, все равно каждый вечер пугалась и с беспокойством думала: ох, не дай господи понести снова, отец так будет сердиться, ведь сколько детей, на столько кусков придется делить живую плоть драгоценной земли, хорошему же хозяину даже подумать об этом – нож острый.

Питю сосал уже со скамеечки. Пока мать резала на кухне картошку, Питю с деловым видом приносил «тубареточку», которую из досок (оставшихся от собачьей конуры) сколотил ему – не очень-то думая, на что она может понадобиться – отец. Питю устанавливал свою «тубареточку» у стола, взбирался на нее – и как раз доставал до материной груди. Пуговицы будто сами расстегивались под его проворными пальцами, грудь вываливалась из кофты, и нетерпеливые детские губы хватали сосок. Питю был вечно голодным.

– Молочка, молочка! – то и дело требовал он, бегая за матерью со своей скамеечкой. – Молочка, мама, дай молочка!.. – А однажды отец вернулся домой как раз в тот момент, когда Питю, стоя на «тубареточке», самозабвенно сосал материнскую грудь. Праведный мужской гнев, смешанный со стыдом, закипел в отцовской душе.

– И это – мой сын!.. Что же из тебя выйдет, когда вырастешь: маменькин сынок? – кричал он, будто до сего дня и ведать не ведал, что происходит у него в доме. И, давая выход злости, пнул попавшую под ноги собаку Бодри, которая лежала посреди кухни с таким видом, словно любовалась идиллической сценой семейной жизни. Бедняжка Бодри, сама дохаживающая на сносях последние дни, с визгом бросилась в свою конуру (родную сестру «тубареточки») и там, на соломенной подстилке, сразу же ощенилась. А Питю круглыми от испуга глазами смотрел в это время на рассерженного отца, чье возмущение нашло выход в суровом мужском обете: коли так, больше он до жены не дотронется!

– Нужна ты мне!.. Будто нет у меня иных забот в этой собачьей жизни… – ворчал он, и небо с землей словно бы подтверждали его правоту: погода в тот день не по-весеннему была скверная, несколько часов кряду лил дождь, по двору еле можно было пройти из-за грязи, мутный, разбухший катился под садами ручей, в котором утопили щенят Бодри. Маленькие, жалкие трупики их долго мелькали в воде, слепо налетая на камни и ветки, пока не запутались в жухлой траве и не были занесены илом.

Но на другой день вновь вступила в свои права яркая, ласковая весна; да что весна – настоящее лето. Воздух был какого-то дивного вкуса, солнечный свет падал на землю снопами, словно горячая манна небесная. Питю голодный ходил за матерью с «тубареточкой», просил, вымаливал, требовал привычную, древнюю пищу.

– Мама, мама, молочка! – Ив сотый раз ставил свою скамеечку возле матери. Та уже не знала, куда бежать от него, и, осторожно придерживая испачканными в тесте руками ноющие, разбухшие, спеленутые свои груди, смотрела в отчаянии, как плачет, визжит, топочет ножонками изголодавшийся сын.

– Кому я сказала: вон молоко, в стакане, пей!

– Мне тити надо, тити! – Ротик Питю кривило невыразимым страданием: вспоминая утраченное им теплое, мягко-упругое, круглое счастье, почти ощущая его на губах, он корчился от горькой обиды, словно в приступе ранней неутоленной любви. Он наотрез отказывался от другой пищи, упрямо требуя только ту, единственную, которую привык получать из сладостного источника материнского тела.

– Не терзай ты, ирод, меня, уходи отсюда! – кричала на него мать, которая тоже вся уже извелась: груди ее так налились, что казалось, вот-вот лопнут, и вся она была переполнена неопределенным томлением, тягучим томлением плоти, какое знакомо всем молодым кормилицам, отлучившим дитя от груди; словно вместо детского рта им требуется теперь другое прикосновение, прикосновение мужского тела.

Так Питю и ушел из кухни, словно отчаявшийся понять что-либо в этом мире, гонимый судьбою изгнанник, шатаясь под тяжестью обрушившегося на него удара, неся в своем маленьком сердце жало несправедливости, – и заметался по двору, залитому неистовым солнцем, наполненному влажным, тяжелым запахом высыхающих луж. О, какая была весна! И Питю кинулся к единственному существу, еще способному понять его, – к Бодри, несчастной, страдающей Бодри, у которой отняли щенков, всех до единого, чтобы они не тянули из нее силы, и теперь ее грудь тоже разбухла, переполненная молоком, как у матери Питю. Собака тихо, устало скулила, постанывала, как плачущая про себя женщина.

– А-а, Бодри, а-а, – гладил Питю собаку, инстинктивно пытаясь утешить ее и почти позабыв рядом с теплым, живым ее телом про свое огромное горе; он ласково целовал собаку, как целовал и раньше, и вот вытянутые его губы коснулись напрягшихся в мучительном изобилии розовых, голых сосцов; для природы животное и человечий детеныш не были далеки или чужды друг другу. Солнце позолотило горячим светом Бодри и Питю, как в давние времена золотило вскармливаемых волчицей Рема и Ромула. О, какая была весна! Солнце само источало из себя молоко, словно сказочная небесная кормилица, но молоко это было хмельным, и все струилось, переливалось в нем, будто в теплой вешней воде, и почти видно было, как, едва погрузившись в него, все начинает жить тайной жизнью, наливаться, давать ростки, и казалось, даже старые почерневшие колья вот-вот пустят корни и выгонят тонкие веточки с листьями, и на полуголых саманных опорах сарая взволнованно бегали пауки, и пьяные ласточки бросались из поднебесья под стреху. Вокруг, куда ни глянь, дрожали, томились, курились поля; где-то еще блестели лужи, в других местах земля уже трескалась; в подсыхающем черноземе набирали силу, проклевывались семена; а далеко в городах томились, проклевывались людские души, толпящиеся на улицах, запертые в тесных коробках автомобилей. И на просторах родной земли ощетинивались ростками пшеничные нивы, словно зверь, отрастивший новую шерсть после линьки. И из сосцов Бодри текло Питю в рот молоко, бессмертное, вечное молоко торжествующей жизни, которое невозможно сдержать и остановить, которое одинаково льется на всех ступенях творения и ничего не желает, кроме как течь и питать. И вдруг загудел на церковной звоннице колокол, словно чувствуя, что сейчас у него одно дело: укачивать, баюкать ненасытного большого младенца – весну.

– Господи, полдень уже! – испуганно всплеснула руками женщина в кухне. – Сейчас отец придет, а обеда нету еще!.. – Да разве тут можно нормально заняться обедом… и этот мальчишка туда же… и, о господи, как болит грудь!.. – Не выдержав, нетерпеливой рукой она сорвала тряпицу, жестоко сдавившую ноющие молочные железы, и белые обнаженные груди задышали в расстегнутой кофте – как раз в тот момент, когда возвратившийся муж появился в кухонной двери, испытывая странный весенний голод, голод не только по хлебу. Молочная белизна кожи вдруг ослепила его, большое, костистое тело жены показалось округлым и мягким, словно преображенное каким-то магическим словом, перед глазами все поплыло, заискрилось, будто он снова стал неистовым, ненасытным подростком…

– Мариш!.. Слышь-ка, Мариш!..

– Ой… не трогай меня… больно же!.. – вскрикнула женщина, загораживая руками многострадальную грудь. Однако все в ней сопротивлялось собственному протесту, все ее тело сладко млело, слабея и уступая волне желания, и только губы упрямо и непреклонно, словно упивающийся своей суровостью обвинитель, механически перебирали усугубляющие вину обстоятельства, ища в них защиту от неожиданного порыва. «Что ты!.. Что ты!.. Дверь вон открыта… вдруг войдет кто… И Питю здесь, во дворе, где-то играет… Да постыдись же, отец!» А когда доводы кончились, высказала и самое главное, тревожащее ей душу: «А снова ребенок будет – зря ты землю берег?»

– А, что там земля, что ребенок! – тяжело дыша, обо всем позабыв, бормотал муж, и земля кругом тяжело дышала, не очень-то озабоченная вопросом, кому она будет принадлежать. Земля задыхалась, энергия плодородия распирала ее, а Питю в углу двора пил и пил целебное молоко. И то же древнее молоко сочилось из жаркого солнца, оно протекало через все земные создания, через животных и человека, словно упругий, хмельной и все же спокойный поток. (Так течет оно на протяжении тысяч лет, течет из прошлого в будущее; культуры гибнут и возрождаются, но молоко Жизни все льется и льется; Рим, Вечный город, лежит в руинах, но Волчица бессмертна.)

– Куда этот мальчишка делся? – сказала мать, поправляя растрепанные волосы; ее уже слегка мучила совесть. Все это время в ней, где-то в самой глубине души, шевелилась боязнь, как бы Питю их не застал. Материнский стыд заставлял ее бояться ребенка, как ребенок мог бы бояться матери; а теперь побежденный, подавленный стыд перешел в беспричинное беспокойство за сына. – Господи, да где же Питю-то? – тревожно спрашивала она, хотя раньше ей по полдня не приходило в голову, где Питю и чем он занимается.

Питю же никогда еще не был таким тихим, как в этот час: насытившись, он блаженно спал под лучами горячего солнца, уткнувшись в горячий живот Бодри; а собака, облегченно дыша и лукаво жмурясь (словно мудрый Галеотто, который оказал услугу влюбленным, удержав могущего помешать им третьего), нежно лизала пухлую ручку спящего мальчика.

Перевод Ю. Гусева.

ОЗЕРО В ГОРАХ

Учитель Ласло Бенедек приехал в Варуйхей еще летом, солнце пекло, и дни стояли самые душные, но именно в этой чрезмерности чувствовалось что-то осеннее. Это был влажный жар, и, казалось, всей округе вообще лишь понаслышке известно, что бывает сухое тепло: воздух здесь всегда был полон испарений. По утрам туманы приникали к земле и струились между деревьями, медленно разрываясь на части; солнечный жар справлялся с ними трудно, но заставлял-таки таять, словно впитывая их в себя и становясь от этого сырым и тяжким. Учитель никогда еще не видел солнечного света, который был бы так похож на туман. В первое время от каждого вдоха у него начинала всерьез кружиться голова: его дурманило и бросало в пот, как при лечении ингаляцией в душной комнате. Позднее он привык к этому состоянию, и оно пришлось ему по вкусу. Он совершал большие прогулки, и ноги словно сами собой несли его туда, где воздух был самым спертым, земля самой парной, небо самым тяжелым, а солнце – самым немилосердным. Лес расступался, открывая широкие поляны, над которыми также скапливались горячие испарения земли, и они спирали дыхание и обжигали легкие, как парная в римских банях, где недолго выдержит тот, кто вошел туда впервые. Но есть среди ревнителей пара свои тренеры и свои чемпионы, которые часами испытывают тяжкое забытье как особенное удовольствие, настойчиво желая раз и навсегда самим себе доказать свою выдержку и посвященность.

Учитель Бенедек навещал главным образом ту поляну, посередине которой тянулось так называемое Крошка-озеро: порядком заброшенное и сиротливое место. Большое озеро, лежащее на добрые пятьдесят метров ниже по склону, знал всякий; в последние годы здесь даже складывались некоторые зачатки пляжной жизни, так как несколько варуйхейских семейств побогаче огородили себе места для переодевания, да иных азартных туристов, помешанных на непривычных маршрутах, порой заносило сюда откуда-нибудь. Крошка-озеро при всем этом осталось одиноким, как бы вытесненным из мира: никто не поднимался туда, разве только по делу, но у кого могло быть дело там, наверху? Бенедек долго ломал голову над секретом странной заброшенности озера и счел объяснением безразличие графов Варуйхейи, которые чуть ли не намеренно держали округу в стороне от всяческой жизни и предприимчивости. Быть может, дорожили своим покоем? Ведь варуйхейское уединение для нынешних членов графской семьи было тем же, чем был монастырь для их средневековых предков. Объяснение лежало, однако, в причинах менее идеалистического свойства. Бесспорно, вокруг озера хватало природных красот, и этим открывались коммерческие возможности, но для предпринимательства необходим был капитал и современные средства передвижения, а всего этого не было в Варуйхейе. Семейство графов и без того испытывало материальные затруднения. Поэтому-то огромные леса оставались девственными, озера сиротливо лежали в долинах, горы стояли сами по себе, и варуйхейское поместье едва приносило доход хозяевам.

Нигде в другом месте в самом облике пейзажа не выражалось сильнее то характерное отчуждение, то забвение, которыми было окружено Крошка-озеро. Когда учитель в своих скитаниях впервые и совершенно случайно забрел сюда и, еще мучимый одышкой после крутого подъема, выйдя из чащи и остановясь, бросил взгляд на прячущееся в горной складке озеро, его охватило удивительное чувство, которого он никогда и нигде не испытывал. Ему показалось, будто он вдруг возвратился в край, знакомый с незапамятных времен, более того, еще точнее: будто пришел он в свой настоящий дом, в гнездо душевности и тепла, укромней которого нет, где он когда-то провел долгие счастливые времена, но воспоминание о них уже давно, перед наступившим в его жизни безвременьем, опустилось на дно памяти, и случайно брошенный взгляд теперь вызвал в нем чувство сумрачного счастья и, одновременно, необъяснимое содрогание. Да! Чувство счастья и безусловного узнавания, и, тогда же, именно поэтому, необоримый трепет и страх… Уже само загадочное, стесняющее дыханье тепло, встретившее его в этой долине, влекло и разом отталкивало: у него кружилась голова и, что бывало с ним при больших смятениях, тошнота подкатывала к горлу; ему подумалось, что и мгновенья здесь не выдержать, но в то же время не было у него более навязчивого желания, чем подойти ближе к озеру и распластаться у самой кромки воды, он жаждал этого, как чего-то запретного, и одновременно думал, что нужно бы бежать отсюда, бежать со всех ног и не оглядываться… Самым удивительным было то, что озеро лежало на просторной поляне и раскаленное солнце сверкало над ним без помех, но несмотря на это учитель постоянно помнил место таким, где всегда темно или по меньшей мере сумрачно и ничего нельзя рассмотреть толком. Причиной этому могла быть душная, насыщенная тяжелыми испарениями жара или память о густых лесных дебрях, сквозь которые надо было продраться, чтобы выйти к озеру, а возможно, и головокружение, неизменно нападавшее здесь.

И кто знает, что приводило его сюда во второй, в третий раз: неясные ли воспоминания или колдовская, возбуждающая их беспричинность именно в этом месте, или же связанный с ним таинственный ужас, которого учитель не понимал, в котором доискивался смысла. Быть на озере ему стало необходимо, это было как опиум, и сильнее загадочного ужаса его тянуло к себе еще более загадочное блаженство, которое скрывалось за ужасом. Иногда, приближаясь к озеру, он загодя испытывал эту необъяснимую боязнь, и его начинало тяготить одиночество, но потом он всегда стыдился этого. Стыдился он еще и потому, что ему казалось совершенно невозможным, воистину непристойным идти на Крошку-озеро с кем-нибудь в компании. Со временем он окончательно уверил себя, что только в интересах самодисциплины совершает это восхождение. Ему нужно победить странное ощущение и проникнуть в его тайну! Он встал на берегу, опираясь на желтую камышовую трость, и взглянул на противоположную сторону. Там не было никого и никогда, за исключением одного раза, когда он увидел несколько обнаженных фигур: в парной воде теплого полуденного озера купались какие-то деревенские мальчишки. Учитель недовольно отвернул взор от неподобающего зрелища, поймав, однако, себя на чувстве, что и сам был бы не прочь раздеться донага и нырнуть в первозданную, темную воду. Между тем ему припомнились местные россказни, по которым озеро было невероятно глубоким, таило водовороты и ежегодно требовало своей жертвы… Тогда же впервые забрезжило в нем естественное объяснение той тайны, почему Богом забытая поляна средь высоких гор влекла его к себе с особенной силой. Разгадка состояла в том, что притягивает его вода, волна, губительная для человека, которая вызывает в памяти образ смерти, вызывает самое страшное воспоминание в жизни учителя, ведь (об этом уже знал весь Варуйхей) его невеста около полугода тому назад, катаясь на лодке, лишилась жизни вследствие несчастного случая.

Это, однако, произошло на Дунае, и сама катастрофа не была личным воспоминанием, учитель знал о ней только по письмам и рассказам, причем не из первых уст, так как не только не видел ее воочию, но и не говорил о ней напрямую ни с кем из очевидцев. Последние тоже, щадя его горе, не заводили речи на больную тему, а он ни разу не расспросил их, даже, быть может, именно потому оставил завидное пештское положение и приехал сюда в господне захолустье учителем, чтобы не встречаться ни с кем из знакомых своей несчастной невесты, знавших о случившемся… Ведь у него и в Пеште было место, что по нынешним временам редкое везение, однако для женитьбы безусловно недостаточное, и всякому ясно, что Бенедек не осмеливался опрометью броситься в это супружество и медлил до тех пор, пока рок неожиданным и трагическим образом не избавил его от сомнений.

Теперь, на озере, он как по волшебству осознал, что ужасное происшествие, малейшее слово о котором невыносимо для слуха, вспоминаясь, не только страшит, но еще и занимает воображение: его вдруг осенило, что вид таящего опасности озера словно бы с некой радостью, неким облегчением связан в памяти. И учитель внезапно понял, что он именно поэтому избегал каждого, кто мог заговорить с ним о несчастье. Сознание греха жило в нем, совесть была неспокойна, он не посмел бы взглянуть в глаза говорящему… Ведь он тайно и подсознательно чувствовал: на самом дне его скорбного отчаяния таится это облегчение и скверная радость, но в этом невозможно было признаться никому, даже себе самому он боялся в этом признаться. Однако сейчас, на озере, он словно бы преодолел все страхи – словно бы не имело больше смысла бояться. Здесь было место несчастного случая, потому что учитель первой же, еще не осознанной, мыслью отождествил его с подлинным местом трагедии. Он сам уже едва верил, что несчастье случилось не здесь. Между тем хорошо знал, что не здесь… Но настроение пейзажа, спертый воздух, густая листва, темная вода почти мистически внушали ему единство места, представляя собой готовое обрамление и задний план воображаемой катастрофы, тем легче, что истинного места происшествия он никогда не видел. Это настроение исключало всякое недоразумение и самообман: да, здесь он был на месте катастрофы, стоял как тот, кто все преодолел… ужасался и – ликовал…

Как объяснить эту особенную радость, это чувство облегчения, когда дело касается столь страшного происшествия? Когда речь идет о гибели той, которая долгое время занимала все его мысли? Образ которой притягивал все его надежды, томления, открытые и сокровенные мечты? Ведь Шари в бедной событиями жизни учителя была большой и, можно сказать, единственной любовью, потому что Бенедек провел молодые годы в одиночестве и суровой борьбе с лишениями, даже помыслить о женщине не мог себе позволить… Как раз такие, говорят, и склонны к сильному чувству. Я не стану и пробовать описать то напряжение, тот навязчивый транс, в котором жил Бенедек после того, как познакомился с Шари в инспекции школ, где девушка работала машинисткой. Жил? На самом деле это состояние трудно назвать жизнью: он был бездумным механизмом, существующим с единственной целью, чтобы в городе редких воскресений, когда они были вместе, перетолковывать по-своему речи девушки, воображать ее будничную жизнь, ревнуя и опасаясь, что судьба может завистливо и капризно отказать им во встрече. Видимо, ему теперь легче дышалось уже потому, что это напряжение отпустило его, как бы то ни было трагически и бесповоротно. Ведь он не был счастлив, вот именно, не был! Даже часы, которые он проводил с девушкой, даже они не приносили ему счастья, а скорее неизменное разочарование, и каждый раз мучили его по-новому. Шари была такой же, как другие девушки. У нее на уме вечно были развлечения, какие могла себе позволить бедная девушка вроде нее: кино, экскурсия, какой-никакой спорт, а пуще всего лыжи и гребля. Бенедек, напротив, не был рожден для спорта. В лыжах и веслах он видел соперников, уводящих внимание девушки от него и сближающих ее с другими; особенно сердило Бенедека ее увлечение греблей, ведь поскольку собственной лодки у них не имелось, они вынужденно пользовались любезностью одного знакомого парня, который раньше был сослуживцем Шари и охотно брал их на свое современное, оснащенное подвижными сиденьями «судно». Как раз с этим судном и стряслась катастрофа. Из-за этой гребли учитель и Шари постоянно были на грани ссоры: Бенедек предпочел бы оставаться с девушкой вдвоем, разлегшись, скажем, в доверительном уединенье под деревьями Прохладной Долины, но Шари это надоело, и она прямо-таки вожделела к «божественной» жизни гребцов-любителей.

– Я тебе еще не жена, – отрезала она, когда учитель пробовал настоять на своем, – делаю то, что мне нравится. – Этим безжалостно-резким ответом она совершенно обезоружила Бенедека, который так расценил его, что единственным желанным с его стороны подарком девушке была бы женитьба, титул супруги, но и этого он предложить ей не может… Он чувствовал себя неловко, словно это его вина была в том, что он не может мгновенно достичь такого положения в обществе, какое сделало бы супружество возможным. Как будто это он избегал женитьбы! В то время как именно претензии Шари затрудняли дело больше всего. Это тоже было причиной продолжительных нервных сцен. Воображение Шари не заходило дальше «добропорядочного» супружества, поскольку она вообще была очень порядочной девушкой: целовалась бурно и без стеснения, в чьем угодно присутствии, это верно, но больше ничего не позволяла; верно, впрочем, и то, что Бенедек не был слишком настойчив. Бенедек был решительно робок в том, что касалось девушек, ему было достаточно просто глядеть на Шари и быть с нею вместе. Никогда, ни в каком случае он не осмеливался сам знакомиться с девушками, и Шари была первой девушкой, которая заинтересовалась им. Честно говоря, он даже смотреть не умел так непринужденно и со вкусом, как другие мужчины глядят на девушек. Он, например, всегда испытывал смущение и едва не слеп, когда Шари раздевалась в лодке до купального костюма: у него едва хватало храбрости взглянуть на ее бедра. С тайным негодованием думал он и о том, что Шари в таком костюме, то есть почти нагая, сидит за веслами в компании общих знакомых и хозяина лодки даже в его, Бенедека, отсутствие; собственно говоря, о настоящей ревности речи быть не могло, ведь «судовладелец» всегда брал с собой подружку, давнюю сослуживицу и приятельницу Шари, в которую был влюблен и которую, как принято говорить, «обхаживал». Предмет его страсти не желал оставаться с ним наедине, поэтому была необходима Шари. Надо сказать, что Шари тоже не поехала бы с ним одна, хоть и были ей совершенно безразличны терзания Бенедека, когда она вообще предпочитала ему чье-либо общество.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю