Текст книги "Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы"
Автор книги: Михай Бабич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
VI
Самым страшным во всем этом было то, что болезненные фантазии ван Леберга превращались мало-помалу почти в реальность. Обстановка в доме с течением времени сделалась настолько невыносимой, что близкие действительно начинали желать его смерти, хотя не признались бы в этом даже самим себе. Да, подсознательно, sub limine conscientiae[42]42
Под порогом сознания (лат.).
[Закрыть] они хотели, чтобы он умер; ибо дальше такое положение терпеть было невозможно, и никакого иного выхода, кроме смерти ван Леберга, из этого не могло быть. Это и создавало ту до предела напряженную атмосферу, которая воцарилась в семье: в каждой комнате, в каждом движении таилась одна и та же ужасная мысль.
Долги поглотили меж тем все, что имела семья, кредиторов приходилось утихомиривать с неимоверным трудом, кредит был давно исчерпан. Семья с ужасом думала о приближающемся дне, когда индийское снадобье кончится и угасающую нервную энергию ван Леберга нужно будет пополнять, восстанавливать с помощью новой порции лекарства, то есть с помощью новых денег. Где возьмут они, каким волшебством добудут из ничего ту умопомрачительную сумму, которой можно будет (пускай хотя бы лишь на один-единственный месяц) оплатить лекарство? Мадам ван Леберг вся была в хлопотах, в переписке. Везде ее ждал отказ. Возбуждение ван Леберга достигло уровня пароксизма, он устраивал дикие сцены, считая, что отсутствие денег – не более чем коварная уловка, предлог, чтобы предоставить его на волю судьбы, бросить на растерзание ненасытной Смерти!
Он писал горячие, красноречивые письма своим старым друзьям из высшего общества, намекая туманно, что его жизнь в опасности, что его толкает в могилу собственная семья, – и просил денег, ссылаясь на некие стоящие перед ним мистические задачи. Бывшие друзья читали его послания со смехом или с досадой, видя в них признак безумия или попытку наивного шантажа, и чаще всего оставляли их без ответа; суммы, которые они, без малейшей надежды на возврат, дали ван Лебергу, давно уже превысили все пределы благотворительности.
Тогда ван Леберг перешел к мольбам; встав на колени перед женой, весь в слезах, он взывал к состраданию, к человечности; не убивайте меня, помогите в последний раз, – просил он. Он готов был на все, лишь бы жизнь его продлилась еще на месяц, обещал, что будет работать, как вол, что вернет прежнее состояние и былое положение в обществе: ведь как раз сейчас он ясно чувствует: в нем просыпаются силы, так неужто же именно в этот момент ему равнодушно дадут умереть? Он знает, смерть заслужена им стократ, он один виноват во всем, он никого больше не обвиняет, он лишь просит пощады и снисхождения, как человек, осужденный на смертную казнь!.
Бедная женщина понимала: они не рассеют ужасного подозрения, пока не положат перед больным деньги. Но где их взять? Страшный день приближался; и чем больше слабело волшебное действие арканума, тем заметнее иссякала нервная энергия ван Леберга – и тем требовательнее, капризнее он становился, тем хуже владел собой.
Тогда мадам ван Леберг решила рассказать все. Был у них один старый знакомый, который стал за эти годы министром: она пойдет к нему и изложит их трагическую историю, умолчав лишь о том, какую роль в ней играл князь Ниведита: к этому, считала она, ее обязывало данное князю слово. Она объяснит, что жизнь ван Леберга зависит от одного очень дорогого лекарства и что долг всей страны, всего общества, ради которого он столько сделал, добывая ему славу и наслаждение, позаботиться о жизни великого писателя, у которого впереди еще несчетные годы для создания новых шедевров.
Министр насмешливо улыбался, слушая этот странный рассказ; он решил, что несчастная женщина от горя и лишений повредилась умом. В общем-то он хотел бы дать ей милостыню, но в этом ему мешали воспоминания и сквозившая во всем облике мадам ван Леберг гордость.
– Будьте спокойны, мадам, все, что от меня зависит… Вашего мужа никто не ценил так, как я… – мучительно запинаясь, говорил он. – Однако столь необычная просьба… Впрочем, все, что только возможно… – таков был его ответ.
Отчаявшаяся женщина почти слышала, как после ее ухода он дает указание, чтобы впредь ее к нему не пускали. Надежд больше не было; она чувствовала: из прежнего общества, в котором они вращались, никто не примет всерьез ее слов. И тогда ей изменила былая сдержанность; в той, не слишком изысканной среде, куда они скатились, она рассказывала свою историю всем встречным и поперечным, перемежая ее жалобами, упреками, сентиментальными комментариями. Здесь она встречала больше доверия, чем у министра: полуобразованные, склонные к мистике истерички, желающие погреться возле громкого литературного имени, с удовольствием смаковали подробности удивительной, жутковатой истории, к которой случай дал им возможность приобщиться. Они-то уж ни за что бы не согласились держать такую историю в тайне, и вскоре даже консьержки в соседних домах болтали, что ван Леберги владеют волшебным секретом продления жизни.
Душевная нищета подобна электричеству: она заражает все вокруг дергающим, болезненным возбуждением, которое тут же возвращается к ней и усиливает ее, образуя порочный круг, множа боль на боль, смятение на смятение. В одну из унылых ячеек гигантского парижского улья ван Леберги внесли беспокойную мысль о неисчерпаемости человеческой жизни, и вот теперь эта мысль, превращаясь во враждебность и зависть, обжигала их в каждом лице, обращенном к ним, в каждом встреченном взгляде. У бедняков, которые здесь обитали, видя их каждый день, тоже были свои, дорогие им больные – или были причины всерьез тревожиться за свою жизнь. Скудная фантазия заставляла их с завистью смотреть на семью, владевшую, как говорили, тайной жизни. Что в этих слухах правда? Ван Леберг в самом деле ведь жил, несмотря на свою ужасную болезнь.
В убогих, едва тронутых светом знания душах поднимали голову древние суеверия, унаследованные предрассудками. Скоро мадам ван Леберг заметила, что, где бы она ни была, к ней обращаются полные зависти, жадные взгляды, в которых стоит немой вопрос, губы шевелятся, готовые произнести что-то. В доме, где они жили, лежала, прикованная болезнью к постели, прелестная юная девушка, единственная отрада родителей; мадам ван Леберг каждый день видела ее отчаявшегося отца – и, опустив голову, словно преступница, пробегала мимо него по лестнице. Ей казалось, ее вот-вот остановят и привлекут к ответу за жизнь своих близких. Ее преследовало навязчивое ощущение, что люди перешептываются у нее за спиной, показывают на нее пальцами; ей хотелось встать перед всеми и за что-то оправдываться.
– Но я же не знаю, я и сама не знаю! – хотелось ей закричать. – Мне самой страшно: сколько я еще выдержу, сколько?
– Я страдаю, страдаю сильнее, чем все вы! – хотелось ей крикнуть в недоверчивые, угрюмые лица; она начинала теперь понимать, почему князь Ниведита хотел, чтобы она хранила их разговор в тайне. Что будет, если они все, и больные, и близкие их, сразу со всех сторон протянут к нему изможденные руки и потребуют жизнь, потребуют грустный секрет жизни? Что будет с богатством и бедностью, если и те, и другие, и бедные, и богатые захотят жить без конца, не обращая внимания на то, что секрет жизни – деньги? Когда она начинала думать об этом, ею овладевала паника; так человек, беспечно бросивший в солому горящую спичку, вдруг бледнеет от страха: а что, если вспыхнет пожар?
Нет, нет, она должна быть непоколебимой в своем эгоизме, должна спрятаться в тесном укрытии своей личной, маленькой жертвы, закрыть глаза на чужие жалобы, жить только ради больного мужа, – рассуждала она про себя. А после, сидя возле его постели, выслушивая однообразные его угрозы и подозрения, наблюдая его действительно эгоистическую тревогу (страх придавал ему проницательность, и он, точно угадав, на что направлены мысли жены, испытывал острую ревность ко всем страдающим и болящим), мадам ван Леберг ощущала подлинное отвращение к самой себе, ко всей их жизни; душа ее тосковала по иному, широкому поприщу, где даже жертвы, которые ты приносишь, куда более осмысленны и плодотворны… Она думала о миллионах страдальцев и страдалиц, о тех юных, прекрасных созданиях, которые должны умирать, не вкусив радости и не успев дать радость другим.
Жалобный стон, этот диссонансный звук реального горя, возвращал ее к действительности. О, вот лежит ее муж, ван Леберг, знаменитый писатель; он умрет, но умрет после того, как приведет к краю пропасти всю семью; он канет в небытие, словно капля воды в самом центре воронки, которая срывается вниз последней, когда вся остальная вода уже вытекла. В чем же предназначение этой вот «остальной» воды? Вытечь, кануть в небытие – ради этой последней капли… Мадам ван Леберг плакала и сама не знала, мужа она оплакивает – или себя и своих детей.
VII
Роковой день приближался; мадам ван Леберг жила словно в каком-то странном беспамятстве, как человек, накрепко привязанный к тонущему кораблю.
Ночами ее терзали ужасные сны. Ей снилось, будто они с мужем едут на поезде, поезд мчится на всех парах, они стоят в вагоне перед открытой дверью. Небольшой толчок – и муж ее летит, кувыркаясь, вниз, падает, окровавленный, на откос, она же чувствует огромное, несказанное облегчение – о, какое ужасное, преступное облегчение! – и во сне ей предельно ясно, что она только перед людьми, только ради людского суда боролась до сих пор за жизнь мужа, а люди, прежнее ее общество будто бы все это знали… Что бы они, интересно, сказали, если б она дала мужу умереть?..
В другом сне к ней в комнату врывалась толпа, вносили больных на носилках, как в Лурд, требуя, чтоб она отдала им тайное снадобье. Была революция, в воздухе мелькали кирки, из могил поднимались желтые покойники и требовали возмездия за свои напрасно загубленные жизни…
В ужасе от самой себя и от жизни, пробуждалась мадам ван Леберг от этих кошмарных снов. Но сны ее продолжались в реальности; вся жизнь превратилась в кошмарный сон, аккомпанементом к которому служили стоны и проклятия больного.
Несчастная женщина впала в апатию; она больше не пыталась раздобыть денег, лишь сидела не двигаясь целыми днями, изредка устало упрекая себя за бездействие, и слушала бессильные жалобы и яростные выкрики, доносящиеся из соседней комнаты; пойти к мужу она не решалась, но не смела и уйти из квартиры, боясь видеть человеческие лица.
Ван Леберга растущая слабость совсем приковала к постели. В тени близкой смерти он жил, казалось, лишь для того, чтобы дрожать от страха и проклинать всех на свете; семья боялась его, он боялся семьи. Возле себя он терпел только младшую дочь, Марселину, только ей доверял, только ее руками и на ее глазах приготовленную пищу соглашался есть. Марселина, словно милосердная Корделия, бесконечно жалела отца; но тем меньше щадил ее отец: бедная девушка каждый раз выходила из его комнаты с красными от слез глазами и с пульсирующей в висках головной болью.
Страшно было смотреть, как ван Леберг, на глазах превращающийся в развалину, из последних сил цепляется за остатки жизни, угрожает, просит, плачет, унижается, надеясь каким-то чудом добиться милости и спасения от Мамоны.
– Убей меня!.. Видишь же, все этого хотят! Убей меня! – стонал он, изнемогая от боли, и патетически призывал смерть; а в следующий момент опять неистово и отчаянно молил о жизни.
– Марселина, ты добрая девушка, ты мне поможешь… Они хотят убить меня, хотят бросить на погибель, не допусти этого, спаси меня, сделай что-нибудь, я же отец твой, – причитал он, судорожно цепляясь за руку дочери. – Ты же видишь, какие муки терпит твой несчастный отец в преддверии Смерти.
Марселина страдала и плакала, не зная, как быть. Что ей делать? К кому обратиться? Однажды она решилась: узнав адрес Ниведиты – уже несколько месяцев о нем не было никаких вестей, – она, закончив уроки, отправилась к нему и спустя полчаса звонила в дверь большого особняка, где жил азиатский теософ. Ей открыли; в вестибюле на нее смотрели статуи священных обезьян и Будда с широкой улыбкой и нагим животом.
Князя дома не оказалось: на неопределенное время он уехал в Индию, не оставив своего адреса.
Итак, последний шанс был утрачен. Марселина с ужасом думала о тех немногих неделях, что оставались до катастрофы. Ван Леберг с этого дня стал еще более невыносимым: то, махнув на все рукой, он рыдал и бессвязно кричал от отчаяния, то внушал себе нелепую мысль, что вся эта суета вокруг – лишь способ его обмануть и что деньги в доме есть, только их спрятали, чтобы не тратить их на спасение его жизни. Ночью он вставал и принимался шарить по всем углам, пока силы не оставляли его и он не падал на пол. Он выдергивал подушку из-под жениной головы: не там ли хранит она деньги? Не найдя ничего, он разражался полубезумными, яростными ругательствами по адресу денег, богачей, общества, всего мира с его ужасающим и жестоким порядком вещей; бывший консервативный писатель выкрикивал, стеная и плача, революционные лозунги.
И наступил тот последний срок, когда нужно было немедленно посылать по почте новый заказ на лекарство – если семья не хотела подвергать риску жизнь больного. Мадам ван Леберг всю ночь провела в расчетах, а утром с красными, но сухими глазами объявила, что закажет-таки лекарство. Была у нее одна драгоценность, семейная реликвия, с которой она до сих пор не решалась расстаться; мадам ван Леберг подсчитала, что если продать это украшение и некоторую оставшуюся у них мебель, да прибавить сюда солидный аванс, который попросила в банке Клэр, то нужная сумма кое-как набирается. Правда, тем самым они лишают себя последних средств к существованию; но мадам ван Леберг исходила сейчас лишь из той безграничной способности к самопожертвованию, которую чувствовала в себе.
Бывает так: ты чувствуешь, что готов ко всему, даже к самому худшему, и вдруг происходит что-то совсем неожиданное, и ты с ужасом сознаешь, что всегда есть нечто, что хуже самого худшего, – когда уже ничего нельзя сделать; примерно с таким ощущением слушали Марселина и Клэр слова матери. Нет, они не боялись нужды, новых жертв: к этому они уже привыкли. Но сейчас, когда они смирились с тем, что скоро все окончится, что пусть самым ужасным образом, но наступит конец, конец… И вдруг снова узнать, что весь тот кошмар, в котором они жили последние месяцы, начнется опять, будет продолжаться, как Сизифовы муки… Нет, это было выше их сил. Они думали про отца, про его нечеловеческие страдания, которые жизнью назвать все равно нельзя; и про мать, эту святую женщину, готовую снова взвалить на себя и нести – без всякой надежды на облегчение, на просвет впереди – свой тяжкий крест. И обеим девушкам пришло в голову одно и то же: револьвер, который ван Леберг держал в ящике своего ночного столика, ревностно оберегая его – чтобы время от времени иметь возможность пригрозить семье самоубийством. О, сколько было у него причин покончить с собой; и если в один прекрасный день его нашли бы в постели мертвым – с какой готовностью все поверили бы, что он в самом деле самоубийца!
Утром следующего дня (это было чудесное солнечное воскресенье) больной, который последнее время почти не спал, почувствовал себя чуть-чуть лучше и, успокоенный, что еще раз получит свой заветный арканум, погрузился в глубокий, тяжелый сон. Клэр уговорила мать на полчасика выйти на воздух, в соседний парк. Там она усадила мать на скамью, накинула свой платок ей на плечи, чтобы та не зябла, а сама под каким-то предлогом побежала домой.
Она осторожно открыла дверь в комнату больного. Ван Леберг спал; Марселина, сидевшая возле постели, заслышав шаги, испуганно что-то сунула под подушку. Клэр схватила руку сестры: в тонких пальцах блеснула сталь револьвера.
– Мне только его было жаль… Я смотреть на него больше не могла… – рыдала Марселина. – Но я не смею, господи, я не смею этого сделать!..
– Дай сюда, – сказала холодно Клэр и отняла у нее оружие.
Марселина выбежала из комнаты и, упав на колени, зажала руками уши.
Перевод Ю. Гусева.
РОЖДЕСТВЕНСКАЯ МАДОННА
I
Трижды повернулся в замке большой ключ, запирая собор после торжественной службы. Окованные железом, тяжелые, тусклого дерева двери под каменными апостолами не отозвались даже слабым звоном, когда козлолицый ризничий вынул ключ и заковылял через площадь. Стояла дивная ночь; звезды пылали чистым холодным блеском, как бывает только морозной зимой. Готическая звонница с любопытством тянула ввысь непомерную шею, будто провожая глазами человеческие фигурки в меховых шапках, расходящиеся по узким переулкам.
Воздух был как стекло, все вокруг казалось прозрачным, бой курантов плыл над городом, словно хрустальный.
Была ночь Рождества.
II
Из палат кавалера Артура несся шум разгульного пира; гулко гудели винные бочки, визжали девки, тряслись от хохота туго набитые животы. Звон серебряных кубков царапал льдистое стекло ночи.
Но ладанный аромат сокровенных минут проник даже в пьяные души пирующих, и в зале, среди суеты и хмельного гама, вдруг завязался теологический спор.
– Знать бы, что сейчас делается в закрытом соборе… И что может случиться с тем, кто посмеет туда заглянуть…
– Что делается? О, там отец твой, покойник, поди, пляшет сейчас в белом саване. Если смог, конечно, костлявыми руками поднять громоздкий могильный камень, на котором мастер Герхард увековечил его с таким идиотским лицом.
– Так что, брат, лучше не думай, а пей, пока и тебя под такой же камень не сунули, – вопил какой-то юнец с огромным носом и красными, как помидор, щеками.
– А вот я точно знаю, – сказал патер Люценций, духовник кавалера, и ослабил пояс на рясе, – я точно знаю, что в это время госпожа наша, дева Мария, ходит там одна, держа сына в ручках своих, и весь собор наполнен небесным сиянием. В Париже, где слушал я курс духовных наук, бессмертный мэтр Абеляр посвятил меня в самые сокровенные тайны…
Дева Мария ходит в соборе одна в этот час.
III
Лужи пролитого вина на массивном столе, блевотина на лавках и на полу.
– Я, – сказал кавалер Артур, – я хочу видеть, как Пресвятая дева гуляет одна в соборе.
– А тот, кто увидит ее, – сказал патер Люценций, – кто увидит ее, не доживет до утра.
– Явится за тобой твой отец, – подал голос еще один рыцарь, – явится твой покойник-отец и заберет тебя с собой.
– Теперь-то я пойду обязательно, – ответил им кавалер Артур, – и посмотрю на нее. Потому что свечи уже заскучали, сумрак затягивает своды, как паутина. А там сейчас, говорит монах, сияет небесный свет. А вы тут все – свиньи и недостойны, чтобы я проводил с вами время. Я ничего не боюсь, а отца-покойника и подавно: он и при жизни всегда был тряпкой.
– Ты просто-напросто пьян, милый, – сказал один гость с большими усами.
– Да он и не попадет туда, – с важным видом доказывал рыцарь Бор. – Нет человека на свете, который в эту святую ночь снова открыл бы двери собора; нет никого, кто не боялся бы Бога.
– Если только в него не вселился злой дух, – заметил патер Люценций.
Пришли слуги с зажженными факелами. И толпа присмиревших гостей следом за кавалером Артуром вывалилась на чистый морозный воздух. Девки визжали и зябли. Потные рыцари пошатывались и отходили в сторонку справить нужду.
Только один рыцарь, Кадар, который уже едва стоял на ногах, остался в зале. Сначала он не сумел найти дверь и, шаря рукой по стене, уцепился за полый панцирь какого-то дальнего предка, приняв его за товарища по застолью. Ржавая цепь, которой был прикреплен к стене панцирь, порвалась, не выдержав веса пьяной туши, и железное чучело с грохотом рухнуло на пол. Кадар с хмельным упоением целовал холодную жесть, остужал о нее мокрый лоб, размазывая по ней слюни и пьяные слезы; так они и валялись на грязном полу, словно две свиньи. Тускнеющие, больные огни свечей, с которых никто не снимал нагара, бросали на эту идиллическую картину колеблющиеся, угрюмые, длинные блики.
Большое распятие на стене погрузилось в зловещую тень.
IV
– Эй, хромой пес, чертов ризничий! Вот свалилась бы на твою козлиную голову балка, ты тогда бы, знаю, сразу проснулся…
– Нет, нет, не могу я этого сделать, господа кавалеры. Бог на меня разгневается. Господам все равно, а бедняку хоть на том свете блаженства дождаться.
– Не трогайте его, не надо забирать у него ключи, да и грех это, в самом деле. Поглядите: ночь прекрасна, зима удивительна. На соборе – до черта карнизов, арок, всяких розеток. Есть за что уцепиться. Эти франкские церкви сам Господь создал, чтобы на них влезать…
– А народ-то, народ – ишь, высунуться не смеет из своих дыр. Слышит, небось, шум на улице, ха-ха-ха! Кто это там веселится рождественской ночью? Поди, антихристы, ха-ха-ха!.. До чего хорошо на улице, воздух – слаще вина: студеный, успокаивающий…
– Ох, братцы, священник-то – спит ли?
– Злой дух в вас вселился, – повторял патер Люценций.
– Ты же пьян, милый мой, а окна – так высоко. С первого же карниза стащит тебя нечистая сила, сломаешь шею себе ни за что ни про что.
– Да он нынче почти и не пил.
– Гимнаста лучше его не было при дворе князя. Помните, штурмовали Зару: он взобрался на стену замка.
– Хочу увидеть Марию. Посмотреть, какова она. Такая же, как рисуют?
– Как ты взберешься? Как попадешь в собор? Как вернешься обратно?
– Бога бы вспомнили, ваша милость. Зачем же Бога-то зря искушать?
– Квинт Курий… или Курций… или Сестерций… черт бы побрал его имя… подглядывал, как женщины жертвоприношение совершают, и его поразил гром небесный. Я сам читал в истории римлян.
– Эту латинскую религию дьявол придумал. Только я и дьявола не боюсь. Иисус сделал святым Антония, который его пожелал увидеть своими глазами. Не отступлюсь, пока не увижу святую Девственницу.
– Он всегда такой был. Сумасшедший, – сказал рыцарь с большими усами.
– Но про Антония – чистая правда, – пробормотал Люценций. – Матерь Божия, помоги ему. На него Дух Святой снизошел…
Девки бросили на скамью возле дома ризничего теплые шерстяные платки и уселись на них. «И ни капли не холодно, – повторяли они. – Просто прелесть, какое веселое Рождество. Хоть и без снега…» Какой-то пьяный улегся на землю возле забора.
– Этот собор – как Вавилонская башня. Не влезай, не искушай Бога!
– Бог – со мной. Какое чистое небо!
V
Пальцы коченели, когда он цеплялся за мраморные розетки и шпили. Наконец он стоял на первом карнизе.
– Бим! Бам! – прогремели куранты над головой. Случалось ему взбираться и выше, но сейчас голова у него кружилась. Немудрено. А, ерунда.
Он огляделся. Окна в домах уже были повсюду темны. Вдали на холме он увидел свой замок. Внизу, на площади, люди… Господи! Люди!
До всего этого ему никакого дела. Внутри, за стеной, он ощущал совсем иной мир.
Ярко светила луна, в желтый цвет крася камни.
Выступы были удобны, как лестница. Карнизы почти доставали один другой. Он мог цепляться за арочные изгибы. Мог вставлять носки сапог в щели розеток. Опираться на маленькие обелиски из камня.
Иногда он присаживался на верхушки полуколонн. Проходил по плоскому срезу конька. Вытянувшись во весь рост и цепляясь за выступы, перебирался от карниза к карнизу. Ему совсем не было страшно. Он спокойно молился над пропастью, на крутом краю какого-нибудь контрфорса.
Луна заткала его паутиной желтых лучей. Издали он казался, наверное, каким-то живым украшением, вроде ящерицы на стене. Словно серна, живущая на соборе, он ничего не боялся.
Удивительно, каким большим здесь выглядит то, что снизу видится крохотным. Филигранные завитушки оказывались громоздкими колоссами.
Еще рывок, и он достанет окно. О, здесь надо быть осторожным. Карниз так узок, что нога на нем едва умещается. В окне – толстое цветное стекло. Открыта в нем, для проветривания, только крохотная форточка. В нее ему не протиснуться… В окне толстое цветное стекло.
На стекле – Святая Елизавета с букетом роз. Отсюда, снаружи, четкие контуры выглядели расплывчатыми, нерезкими. Артур с трудом держался на узеньком выступе.
Боевой топорик был всегда у него на поясе. Держась одной рукой, другой он достал топор. Замерзшие пальцы не слушались. Он пошатнулся. Пришлось и другой рукой ухватиться за камень. Топор полетел вниз.
С громким стуком топор упал на карниз под окном. Звонкое эхо метнулось над площадью.
Артур вернулся за топором. Вниз он уже не смотрел. Осторожно взобрался обратно. Он был совершенно трезв, действовал обдуманно и расчетливо.
Хорошо закрепившись, он замахнулся и уверенно, сильно ударил в стекло. Святая Елизавета рассыпалась на сотни осколков, посыпалась вниз.
Осколки попали и на него; он зажмурил глаза. А, чепуха!
Просунул внутрь голову: темнота. Лишь лунный свет сочился сквозь витражи, превращаясь в странное, призрачное свечение.
Пусто.
Лишь бездонная, кружащая голову глубина. Он ставит ногу на внутренний выступ карниза. Был ли здесь когда-нибудь до него человек? Да еще в такое время? Тонкая ткань мрака завладевает его душой. Каменные остроконечные своды, словно ели, склонились друг к другу. Мощные ноги черных пилонов тонут внизу, в тумане. Тайна… тайна… Тени колонн – словно другие, лежащие на полу колонны. Каменный лес беззвучен. Как мал человек! Вот она, сама бесконечность, замурованная в стенах. Лучшее, что сумела создать рука человека…
Ах, дева Мария, спаси! Не был ли он уже здесь когда-то? Да, он когда-то сидел здесь, на этом карнизе, глядя вниз, в полумрак. В давнем сне. Он бывал уже здесь. Ужас, ужас…
Если отсюда упасть!..
Он встает и медленно, прижимаясь к поверхности камня, идет по карнизу. Вон там – люстра, с угла карниза можно на нее перебраться. Оттуда собор будет виден весь, целиком.
Дева Мария, не оставь меня! Святая Елизавета, прости!
Какая толстая пыль кругом!
Чего ради он забрался сюда? Хотел, кажется, что-то увидеть.
Внизу, далеко-далеко, мерцает лампада.
Вот, сейчас… большой шаг… Огромная люстра накренилась… раскачивается… Он садится верхом, как на лошадь. Ноги висят в пустоте. Руками цепляется за золоченый шнур; шнур выдерживает, не рвется. Люстра под ним качается.
VI
Тихая музыка, мягко льющийся свет.
Дева Мария, как золотой цветок, плывет в огромном пространстве собора. Кто знает, откуда Она пришла и куда направляет шаги? Кто посмеет спросить? Вот Она все ближе и ближе, свет заливает пространство вокруг. Этот свет – не ярок, он сладок и слаб, он исходит от божественного Ее лика. Лишь углы и ниши остаются во мраке. Слышится дальняя, тихая музыка, слышатся детские голоса, и во тьме проступают, светясь, ангельские головки, еле видные детские головки с крылышками.
Сердце Артура стучит, и раскачивается под ним люстра.
Идет, идет царица ангелов. Не ногами ступает, а плывет невесомо, стоя на лунном серпе. Этот сияющий серп под ногами Ее сплетен из жемчужных лучей. Тихо, тихо движется вдоль собора Матерь Божия. На вид Она высока, и стройна, и прекрасна, словно башня слоновой кости. И плывет тихо, тихо. Темное, длинное платье Ее тоже светится, тоже плывет, неощутимо, изменчиво, как небесная дымка. Темные волосы мягко спадают на плечи. Нежный нимб окружает белый спокойный лоб.
Лучи лунного света пронизывают пространство собора, но кто видит их? Тени мощных колонн растворились, исчезли куда-то.
Мария, звезда морей, плывет на волнах темноты, льнущей к Ее ногам. Тихо скользит Она через лес колонн, меж высоких сводчатых окон с витражами. Огромный купол вверху укутался в облака. Ряды скамей полны таинственной суетой ангелочков. На хорах, меж труб органа, порхают, играя в прятки, ангельские головки. По белым органным клавишам летают прозрачные пальцы святой Цецилии. Звучит ангельский хор.
Величественно плывет Матерь Божия, покровительница рая. Большой, сияющий платок лежит на плечах Богоматери. Дарующие благословение глаза Ее – светлые окна, через которые видно царство небесное. Семь ножей пронзают сердце Ее. Мария, защитница Венгрии, улыбается доброй улыбкой.
Ах, вот и голубь над кафедрой расправляет крылья, тихо плещет купель, оживает Библия бедняков, каменные апостолы идут поклониться Марии.
Матерь Божия держит сына своего на руках. Несет сына своего неутешная мать, смотрит на него с болью и радостью. В сердце Ее – семь ножей. Но на светлом лике божественного младенца – улыбка. Тихо, тихо плывет вдоль собора дева Мария.
VII
Назавтра хромой, козлолицый ризничий нашел кавалера Артура в соборе: тот лежал, разбившись насмерть, на каменных плитах пола под большой люстрой.
Перевод Ю. Гусева.