Текст книги "Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы"
Автор книги: Михай Бабич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
ОДИССЕЙ И СИРЕНЫ
Лирическая новелла
I
Остров горбатой скалой поднимался из вод океана. На этом острове к небу спиною лежали сирены.
Вокруг, творя свою музыку, не умолкал океан. Испокон веков так рождалась она, заполняя собой великое мирозданье.
Порою воды звучали мягко, проникновенно, негромко, и звезды тогда выходили – слушать. В такое время напев издалека был слышен, зазывал из неведомых далей моряков легковерных.
– Это нам вторит музыка вод! – восклицали сирены, когда отдыхали от пенья, и белые пальцы, шаля, погружали в тихую воду, словно в белые клавиши исполинского фортепиано.
Но теперь, уже долгие дни, гневно, нетерпимо ревел океан, и устрашенные звезды укутались самой густою вуалью. Ни сердца, ни разума не оставалось в тягучем, тягучем, глубоком, глубоком ненастье, в ужасающей вечной, вечной, жестокой музыке бури. Когда-то ослепительно голубой, океан стал пугающе черным, и пена запекалась на скалах, как на губах больного падучей. Пространство сомкнулось, мир сжался до тесного, тесного круга в средоточии страшном ужасного рева, волн и серых, сплошных туманов, о чьи глухие стены странные свирепые духи бились упрямыми, увечными, неуклюжими крыльями. Долгие, долгие дни душа не могла себя высказать. И крики порою неслись над пучиной.
Мили, мили и мили в однообразно воющей серости. Неизвестно куда.
II
– Никого! Никого! Никого!
– Хой-хей-хой!
Порою волна ударяла в лицо, белоснежно, сильной жемчужной дугой загибаясь, как озорной, дерзновенный фонтан. В лицо, в шею, в грудь: и пенные, соленые струи скользили по телу и гладили смуглые перси, исцеляя, блуждали, как ледяные любовника пальцы. Смугла была грудь ее, но красива, красива, красива.
– Хой! Хей! Хой!
Когда же с визгом бросалась с утеса, на твердой выносливой коже резко белели следы, тисненные камнем. Когда же, ища укрытья, взбиралась на скалы, от напряженья вздувались икры и сильные мускулы рук. Сейчас поднялась еще выше и, только большими пальцами ног и средними пальцами рук опираясь на камни, глядя вдаль, на весу свое тело держала.
О, бесспорно, могуча была! И хохотала, взметнув ниспадавшие темные пряди, едва бородатый бурун обнимал ее тело, суровую, свежую, бессмертную плоть, веками вбиравшую влажную соль океана.
III
– Корабль! Корабль!
Малышка, самая юная сирена, всего два года назад появившаяся на свет вследствие минутной прихоти безвестного бога пучины – дитя мгновенья, новоиспеченное бессмертие – весело кувыркалась, не скрывая восторга от предстоящей каверзы. Потом угомонилась и свернулась в клубок, как собачка. Другая сирена, на скале животом возлежа наподобие сфинкса, разговаривала с тритоном, который только что вылез, цепляясь за камни, из хлябей, задернутых пенистой рябью.
– Корабль? – пробулькал тритон с длинными усами и тотчас нырнул в пузырящийся водоворот.
Чуть поодаль показалась на миг из воды нереида, сверкнув, как серебряная слюда (бело и прельстительно было ее тело, ибо в самых глубинах жила нереида, где ни солнца, ни ветра) – и так же внезапно, скользнув, исчезла в кипени волн.
Две наивных сирены, присев на корточки, в укромном уголке играли в шашки человеческими костями, там и сям рассыпанными средь пакостных камней. Они хихикали за игрой, но вдруг одна из них, будто ужасное что-то увидев, подскочила и заорала, а следом за ней все кричать и вопить принялись, указывая на самую первую сирену:
– Песьеглазая! Песьеглазая! Что ты выставилась! Гляньте, гляньте на песьеглазую!
А та, самая красивая, ноги расставив, стояла на скальных ступенях и всем загорелым обветренным телом тянулась к далекому горизонту. И объятья, томясь, распахнула дальнему судну навстречу. А прочие сзади ее теребили в отчаянье, хватали за бедра, на коленях елозя, щипали, крича, чтоб пригнулась, спряталась в укрытье камней.
– Близко! близко! Уже близко! Увидят, вот-вот увидят!
– Песий глаз! Песий глаз! Присядь!
Ибо сирены только до пояса были красивы, а ниже таковы, что описывать не хочу.
IV
Представим теперь морехода, что думает о Пенелопе. Вот он сидит на высокой корме, и вокруг лишь безбрежные воды, и ходит скамья ходуном, и, может быть, какие-то скалы мерещатся в дальней дали, и, может быть, пенье какое-то… он, однако, не видит, не слышит, он думает о Пенелопе, о женщине той, которая ждет и ткет под высокими балками, ткет и ткет золочеными нитями нескончаемое полотно, и ниспадают, ниспадают волнами складки драгоценной ткани к подножию когтистолапого трона ее, госпожи, и все так достойно. О, все, все истомлено ожиданьем, и сам мореход будто ждет и томится на сиденье дрожащем, и вдали нарастает утес, и в ногах его стонет недужный товарищ, и моряк ожиданьем измучен, лишь тем развлекаясь, что внизу, за бортом, на волне океанской в воображенье рисует лик Пенелопы достойной, но разбивается, вспять утекает волна, и вместе с ней расплывается изображенье.
– Одиссей! Одиссей! Какое-то пенье!
– Далекий, далекий напев!
– Это сирены…
– Предрекала Цирцея, богиня ужасных пророчеств…
– Воску! воску! Воск из трюма достаньте!
– О Одиссей, для чего этот воск?
– Еврилох, мы им уши залепим, чтоб пенья сирен не услышать.
(– Ох, Одиссей, мне так плохо. Ломота в коленях. Вал соленый смывает меня с корабля. Одиссей!)
– Как велик этот диск восковой. Тяжел, словно жернов.
– На малые доли разрежь. В ладонях помни хорошенько, согрей, размягчи, чтобы липнул, залепи воском уши!.. А ты между тем не забудь про кормило!
(– О Одиссей, как страшна эта буря. Возгласы слышишь вдали? Иль это пение, пенье? Только б посудину эту так не качало!)
– Одиссей, Одиссей, не затыкай мне уши! Жажду дивное пенье услышать.
– Отрок блаженный, простак. Не ведаешь ужасов моря.
– В плащ красоты облачась, издали смерть завлекает…
– О лотосе сладком не помнишь? Тот, кто отведал единожды, тот, кто отведал…
– Левиафан возлежит на равнине морской, и спину его ветер суши землею заносит. Земля густою травой порастает, и к новому доброму острову с отрадой причалит моряк. Но сдвинется остров однажды, исчезнет в пучине, и нет моряка, и нет человека…
– Красива, просторна, пещера влечет своей тенью: изгородь в листьях, гурты белорунных овец. А в недрах огромный циклоп одноглазый иль страшные листригоны…
– Должен ты уши заткнуть. Помнишь, в окно заглянули и увидели женщину дивной красы, ткала она пряжей нетленной, и пела она за работой. Того ж, кто вошел, угостила напитком забвенья и жезлом волшебным своим обратила в свинью…
– Должен ты уши заткнуть!
(– Одиссей, Одиссей, умираю! Помоги мне!)
– Залепить, залепить.
– Нет, нет, не позволю! Я жажду услышать напев.
– Твоя мать будет ждать понапрасну, не увидишь вовек своих милых.
– Жажду слышать пенье сирен!
(– Что это, Одиссей, что за звук отдаленный? Смерть сулящий, сладостный звук…)
– Заткнуть, всем уши заткнуть!
V
Как только настало затишье, и судно спокойней пошло, и пенье почудилось вновь, так старый сказал Еврилох:
– О Одиссей, этот воск я размял для тебя!
– А ты, Еврилох богоравный?
– Я…
– Нет, Еврилох, сохрани для себя этот воск, что на долю мою приготовил. Залеплять себе уши не стану.
– Одиссей! Ты, изведавший…
– Я пенье сирен хочу слышать.
– Ты, кто лотос…
– Так надо, чтоб я – я услышал. Мне нужно все видеть и знать. Иль столько морей я прошел, чтоб ничего, ничего не видеть, не слышать? О Еврилох, ты не знаешь, как мучит меня тот мой промах, что лотоса я не отведал.
– Одиссей, о доме подумай! О Телемаке, о Пенелопе почтенной. Что станется, если?..
– Привяжете накрепко к мачте.
– А если ты взмолишься, чтобы тебя отвязали?
– Затянете узы покрепче.
(– Ах! Ничего я не слышу! Воск этот мерзкий в ушах! Грохочет, грохочет, грохочет все мирозданье… Одиссей? Что же это? Что делают с этой веревкой? К мачте хотят привязать… Тебя… о боги, теряю рассудок! Сводит с ума это гуденье в ушах!)
VI
Вообразим теперь судно, кораблик, по водам далеким скользящий туда, где сирены. Вихрь, словно страсть, прямо к острову правит ветрила. Вихрь, хотение моря, сотрясающий дрожью его необъятное, мягкое тело. И люди на судне, бесстрастные люди, что невозмутимо хлопочут и правят кормилом с залепленными ушами. И море грохочет, грохочет: вливается в грохот звучание чудного пенья. Словно б вечные сновидения моря явились в напеве, зовущие в бездне забыться, в безвременье кануть в пучине. О смертные, вы, кто живет сновиденьями жизни, могли бы вы хоть заподозрить, что лучшие сны есть на свете? Вящие, вящие сны?
Работают люди на крошечном судне, им пенье не слышно. Но есть человек, что не занят работой, что слушает, слышит. Есть тот, кто упивается песней, как пчела ароматом далеких сластей, и, обуреваем желаньем, не может глаз оторвать от развевающихся над утесом волос, от форм, обрисованных тайно, в которых возможно женские плечи и груди, облитые солнцем, представить. Ах, этот дикий, дикий, маняще-дикий напев! Первозданный и свежий, будто б доносится он из далекого детства иль из более давних времен, из существованья иного, которое чище, природней, в сравненье с которым и жизнь уже нежить. Вообразим же недвижного, в слух обращенного – как волны бросают корабль, а он что чурбан, что судно, что мачтовый столб, ноги притянуты к мачте, руки завязаны сзади, и так ушибает волна, словно б узы держат на уровне вод, и тело его, мускулистое, полунагое, корчится исступленно. И слышит, слышит и криком кричит:
– Отвяжите! Негодяи, злодеи, отпустите меня!
– О, уйдем, ускользим, и тогда не услышу вовеки!
– Отвяжите! Освободите! Отпустите!
– Как давит веревка! Каждый жгут режет тело, не давая внимать песнопенью. Отвяжите хоть руки: лицо окатило соленою пеной, хочу отереть. В глазах потемнело, не вижу того, чего жажду! Больно! Больно! Отвяжите! Заноза вонзилась мне в ногу!
– Что за прок нам домой возвращаться, в унынье? Ах, не слышите вы, вам не слышно все то, что я слышу!
– Страшно как! Дай я воск извлеку, чтоб ты слышал! Еврилох! Еврилох!
– О, если б вам слышать, как мне!
– Как глуп я был, о, как безумен! Здесь, здесь я привязан! К ненавистному этому дереву! Ненавистное! как дубина циклопа, такое! Здесь останусь привязан, сейчас, о, сейчас! Тупица, тупица! Уйдем, ускользнем, больше вовек не услышу!
– Еврилох, старикашка, глупец! О, я не слышу, уже еле слышу, чуть слышу! Собственных криков не слышу за грохотом моря. О, как безбрежно, куда ни взгляни, и грохочет, грохочет, а я, привязанный к мачте, все дальше лечу невозвратно мимо острова чудных соблазнов!
– И сам я себя привязал! Я сам приказал, чтобы просьбам моим не внимали.
– О, зачем я все слышу, один среди смертных, на вечные муки! Ничто жизнь моя по сравнению с этим. И так суждено мне все дальше грести, грести мимо счастья! О, Тантал!
– Нет, нет, не пугайтесь! Я ничего не хочу! Ничего, в чем опасность таится. Забудьте про все, что наплел я! Зачем вы подходите с новой веревкой, не надо, не нужно, умен я, плохого себе не желаю. Речи мои – только гнев, возбужденье… Лишь шутка… К Зевсу! Верьте же мне! Не причалю, не высажусь, это пустое, пустое! Ведь рвусь я домой… ждет она… отвяжите лишь руки, чтоб узы не резали так, чтоб отер я соленые брызги, лишь ногу одну отвяжите, – занозу извлечь.
– Остановись, рулевой! О, как летит это судно! Я не в силах услышать напева! Ужасно!.. только на миг!.. Улетает… Зевс! Ах, это бессилье! Остановитесь! Велю! Возненавижу! Всех покараю!
– Ай, ай! Я не в силах услышать напева!
VII
Остров сирен давно позади, корабль отдыхает, утихомирились волны. Одиссей на высокой корме восседает на тряском сиденье и глядит в далекие дали.
– О Еврилох, не слышишь ли звука какого?
– Нет, Одиссей, уже ничего я не слышу.
– Ты вслушайся только, не слышно ли музыки дальней?
И снова он взгляд вдаль устремил, ничему не внимая, как тот, кто скорбит.
– Он думает о Пенелопе, – сказали матросы, – о женщине достопочтенной, которая ждет за тканьем под высокими балками.
Позднее Одиссей в одиночку причалил к острову, где Калипсо, что красивей всех смертных и прекрасней божеств, пожелала, чтоб стал он ей мужем. Но Одиссей целыми днями над морем стоял, глядя вдаль.
– Тоской обуян по своей Пенелопе, – думала Калипсо, и розовые щеки ее побледнели. – Глядит и глядит, не видно ли дыма от родного очага?
Однако в ту пору смотрел Одиссей не туда, где лежала Итака.
Позднее, когда пировал у царя Алкиноя, и старый Демодок пел в его честь, и царская дочь Навсикая бросала на гостя тайные взоры, задумчивым был Одиссей за трапезой пышной.
– О чем ты задумался, гость? – спросил Алкиной.
И Одиссей, словно тот, кто внезапно проснулся, взял себя в руки и стал расточать похвалы и трапезе, и дарам, и Навсикае.
Когда же достойная Пенелопа после долгой разлуки вернувшегося Одиссея заключила в объятья, странное что-то почувствовал славный герой. Ему показалось, что слышен напев издалека, и будто бы вновь он, привязанный к мачте, и видит, и слышит. Да-да, совсем ясно он пенье услышал, и узы тугие опять ему врезались в тело, и он на мгновенье забыл, что его обнимает стройная, благородная Пенелопа. И вновь он тоску ощутил, вновь заскорбил, что сам заставил себя привязать. Но здесь подавил в себе крик.
С той поры Одиссей не единожды в море пускался, чтоб по пророчеству слепого Терезия найти тот народ, для которого что весло, что лопата едино, и весло водрузить посредь торжища этого люда. Не однажды он взгляды бросал на туманные скалы тоскливого моря и горькую скорбь навсегда поселил в своем сердце. Не единожды так уплывал он, чтоб вновь возвратиться, но однажды, по слухам, уплыл и уже не вернулся.
Перевод Р. Бухараева.
МОРЯК ДЖОННИ
Жил-был парень, и звали его Джонни; по-венгерски это что-то вроде Янчи. Был он порядочным и скромным, только когда его призвали на флот, очень уж заважничал. Но за это грех на него обижаться, ведь служба в военном флоте – дело не пустячное, тут у кого хочешь голова кругом пойдет. Когда через год Джонни приехал в отпуск, он уже не так нос задирал, и за бахвальством его все чаще угадывалось уныние.
– Конечно, тяжелая служба… очень тяжелая… – пыжась, говорил он, когда вертелся вокруг девушек у колодца или сидел с приятелями за бутылкой вина.
– А что за служба-то у тебя такая, Джонни?
– Коль там не бывал, не раскумекаешь, – отвечал Джонни, напуская туману, наподобие древнего оракула.
В ту пору разразилась война – и Джонни следовало возвращаться на корабль. Узнав об этом, он скорчил весьма кислую физиономию, более кислую, чем можно было ожидать от героя.
– Ты чего нос повесил, Джонни? – спрашивали деревенские парни, жадно ловившие все новости с фронтов и втайне ужасно ему завидовавшие. Но ответ был неизменно один и тот же:
– Коль там не бывал, не раскумекаешь.
Мать напекла Джонни пирогов на дорогу, а тетя Бетти повесила ему на шею медальон. На этом медальоне была изображена русалка. Тетя Бетти купила его на базаре, сочтя, что моряку он подойдет как нельзя лучше. Экипированный таким образом, Джонни явился на корабль и заступил на свою службу. Теперь уж волей-неволей пора открыть, что за служба такая у Джонни.
Он не был комендором и не выстаивал часами тревожные вахты, подавшись вперед и вглядываясь в даль возле устремленных в море серых орудийных стволов.
Джонни вообще не был военным, хотя и служил в военном флоте.
Он даже матросом не был. Никогда не доводилось ему взбираться на стройные мачты и лазать по зыбким канатам, чтобы водрузить на них маленькие разноцветные вымпелы, которыми корабль подает знаки другим кораблям, словно переговариваясь с ними.
Нет, Джонни даже на палубу не выходил во время своей вахты.
Не кружил ему голову запах свежего морского ветра и соленой воды, не любовался он причудливыми бурунами, которые неустанно стирались и вновь вырисовывались как на гигантской грифельной доске; и не высматривал он ни туч в небе, ни туманных берегов на далеком горизонте.
Вахту свою Джонни нес в раскаленной железной тюрьме.
Взойдя с битком набитым пожитками деревянным сундучком на корабль, он направился к выкрашенной белой краской железной лесенке, по которой можно было спуститься прямо в чрево бронированного чудовища. Там вечно горел огонь; Джонни стоял у огня и кормил его с лопаты.
Да, трудная это служба… трудная… ни тебе горизонта, ни моря, ни воздуха. И форсить Джонни особенно не приходилось: не носил он матросскую блузу, и матросский воротник не развевался у него за плечами… а стоял он по пояс голый – ибо жарко там было, словно в пекле, – весь черный от угля и копоти, как трубочист.
Семь бед – один ответ. Джонни был всего лишь кочегаром, а кочегару такое же дело до неприятеля, как и до русалок. Ни тех, ни других он и в глаза не видит. И волнует кочегара во время войны только одно: когда начинается бой, кочегарку – так официально называется эта раскаленная железная тюрьма – запирают снаружи. Джонни это не давало покоя. Кошмарные истории слышал он от старых матросов о том, как тонули большие корабли и все кочегары гибли: их запирали, чтобы они до последнего мгновения поддерживали огонь в топках. Джонни страшился даже подумать об этом и с нетерпением ждал, когда его сменят на ночь, чтобы подняться на среднюю палубу, где кочегары вместе с остальными заваливаются вповалку, как куры в клетке; дух там стоит густой и тяжелый, зато можно наконец отвести душу. На средней палубе лобызались подвыпившие «свояки» – хоть спиртное и было под запретом. А старший кочегар Том разглагольствовал с подозрительной веселостью:
– Не тужи, братишка! На войне день за два идет. Так что нам же лучше: скорее лопаты бросим.
Ибо, да будет вам известно, для кочегара вершина земного счастья – бросить лопату.
– А если кто воды нахлебается под завязку? – спросил тогда Джонни, потому что кошки скребли у него на душе и, надо думать, не чистые родники отчего края имел он в виду, а соленую морскую воду, которую может глотать только утопающий.
«Свояки», смеясь, отвечали:
– Утопленник – он тоже бросает лопату.
Джонни схватился за висевший на шее медальон тети Бетти; на время все притихли, дымя трубками.
– Топить-то все равно надо, – раздался голос, и это был голос Тома.
– Топить надо, это точно, – присоединились к нему и остальные.
– И не дай бог, ежели кто заартачится. Прибью на месте. Коли не прибьешь, так и другим придет в голову бросить лопаты. Ясное дело.
– Точно.
– Когда корабль тонет, надо поддерживать огонь, покуда остальные не пересядут в спасательные шлюпки. Пока хоть один человек остается на борту, надо топить котлы.
– Ясное дело, – кивнул Джонни и срывающимся голосом спросил: – Поэтому кочегаров и запирают?
– Конечно. Ведь ежели не запереть, так каждый захочет удрать, никого не останется. А уж коли ты знаешь, что тебя заперли, волей-неволей придется шуровать лопатой… другого-то выхода нет. Что еще делать? Ежели топишь котлы, корабль, глядишь, куда и выберется, а нет – так и потонешь прямо на месте… Что лучше, братишка, ну, что лучше? Ясное дело… Вот когда бросаешь и бросаешь уголек, как полоумный, ведь верно? – расхохотался Том.
– Верно, верно, как полоумный!
Джонни снова потрогал медальон, на котором была нарисована русалка. А медальон этот, да будет вам известно, действительно обладал волшебной силой, чувствовали ее и русалки в море; однако они плавали далеко, в прохладных и чистых водах, а когда приближались к кораблю и, выпрыгивая из воды, пытались уцепиться за палубу, их обдавало таким нечистым запахом пота и густым перегаром, что они, теряя сознание, испуганно падали обратно в волны. А Джонни и его товарищи слышали только глухие удары и всплески и думали, что это ударяются о борт корабля чайки.
На следующий день Джонни снова настоящим трубочистом стоял у топки, и покрытый копотью медальон болтался у него на волосатой груди. Это был не тот чистенький румяный трубочист, каких рисуют на новогодних открытках. Пот, смешанный с копотью, черными ручьями стекал у него из-под мышек: неблагодарная топка в награду за корм обдавала его адским гулом и жаром. На закопченных ладонях набухли белые мозоли – следы от черенка лопаты. Сажа забивалась под ногти, в глаза, в ноздри; он дышал сажей посреди моря. Даже уши заложило от сажи и от грохота машин.
Все тяжелее была работа, все реже – смены. И разговаривать у них уже не было сил – после смены они валились как подкошенные. Не затевались больше вечерние тары-бары на средней палубе. Да и выспаться-то никто не успевал, на сон почти не оставалось времени; один из их товарищей заболел и умер, старшие по званию были неумолимо требовательны, и все знали, что неприятель уже близко.
Топить, днем и ночью нужно было топить котлы. И Джонни постепенно перестал ощущать что-либо, кроме горячего дыхания топки на груди, черенка лопаты, стиснутого до боли в ладонях, ручейков пота на коже, копоти и слепящего света в глазах, острых и твердых кусков угля под ногами, колкой угольной пыли между пальцами ног. И минуты шли одна за одной, нескончаемо, однообразно, безжалостно; и у каждой был свой звук, каждая изматывала душу на свой лад. Медленно и натужно свершали они свое непрерывное круговое движение, как стрелки по циферблату.
Первая минута. Джонни погружал лопату в бункер с углем; куски угля опасливо и жестко шуршали вокруг лопаты, энергично и резко вонзавшейся между ними.
Вторая минута. Джонни обеими руками брался за длинный черенок: до чего же тяжелой становилась сразу лопата! Это была долгая минута: напрягшиеся руки медленно поднимали уголь к красной пасти топки. Угольные крошки со стуком сыпались на качающийся железный пол.
Третья минута. Джонни опорожнял лопату, ссыпая твердые черные куски угля на расплавленную, раскаленную массу. Топка отвечала таким шумом, будто это черти визжали при виде новых грешников, брошенных в пекло. А руки Джонни, освободившись от тяжести, уже поднимали лопату. И это была
четвертая минута, когда лопата вдруг становилась легкой, визг на пару мгновений ослабевал, и слышен был рокот машин, которые в соседнем машинном отделении сводили и разводили огромные стальные руки, будто гимнасты-великаны. В этот краткий миг облегчения в голове Джонни мелькали две мысли; первая: как он приедет домой и в деревенской корчме или в кругу девушек у колодца снова скажет:
– Тяжелая служба… очень тяжелая!..
И вторая: а вдруг он никогда не вырвется отсюда домой, вдруг его запрут в кочегарке, вдруг… но больше не оставалось времени на раздумья, потому что снова наступала
первая минута. Джонни с силой налегал на лопату, и она опять погружалась в бункер, и стук угля о лопату заглушал рокот машин. И так продолжалось минута за минутой, час за часом. Часы складывались в дни, дни – в недели, недели – в месяцы; в том году никого не отпускали ни в отпуск, ни на праздники; шла война, и они ни на день не прекращали работу и не причаливали ни в одном порту. Джонни не получал писем из дома, да и думать забыл о нем: с фронтов приходили страшные вести и леденящие кровь слухи. Джонни касался амулета – чему быть, того не миновать! – и вскрикивали вдали русалки, но он их не слышал.
Однажды утром раздалась глухая орудийная пальба, продолжалась она и на второй, и на третий день, и на следующий; в кочегарку эти звуки не проникали, но тех, кто находился на средней палубе, иногда заставляли настораживаться.
– А, это еще далеко! – говорил Том. Капитан кричал в рупор непривычные приказы, всю команду словно лихорадило. Джонни и боялся и в то же время успокаивал себя: это ведь произойдет быстро, ничего и не успеешь почувствовать, – а впрочем, надо работать изо всех сил, опасность же еще далеко, и вообще, на все воля божья.
Однако на пятый день снаряды внезапно стали рваться так близко, что корабль заплясал на волнах. Джонни в это время стоял с лопатой у топки.
– Смотри-ка ты, – буркнул он с показным хладнокровием, – чуть не зацепили!
И в тот же миг – шла вторая минута – его так шваркнуло о стенку, что уголь просыпался с лопаты: ужасный взрыв раздался совсем рядом с кораблем.
– Хорошо хоть не в топку упал! – сказал Том. – А то подпекся б ты, братец, изрядно.
И все загоготали:
– Жаркое бы из тебя получилось – будь здоров!
Не оставалось сомнений – корабль попал на линию неприятельского огня. Его орудия открыли ответный огонь, и при каждом залпе, раздававшемся с палубы, все это бронированное сооружение содрогалось, как чихающий великан. Снаряды противника вздымали вокруг корабля громадные буруны. Русалки уплыли далеко от него: они не любят сражений. Они плещутся в тихих спокойных водах или от души резвятся в бурю, когда гневается небесный владыка. Им нравятся бури, пугают их только безжалостные человеческие орудия.
Залпы следовали один за другим, и корабль кидало из стороны в сторону. На голой, почерневшей от сажи груди Джонни болтался в сумасшедшем танце грязный медальон. До медальона ли сейчас? Все работали, и казалось, никому и в голову не приходит мысль: а что, если снаряд угодит в котел?
– Нас тут разорвет на куски, – сказал Том, не мудрствуя лукаво.
Но его тут же высмеяли:
– Какие куски? Костей не соберешь!
И тем временем продолжали работу.
– Полный вперед! – раздался приказ из переговорной трубы. Они уже не разговаривали. Мышцы напрягались до предела, дыбились на лопатах огромные кучи угля, шипел в топке огонь, поглощая все новые и новые порции горючего. Упруго и нервно метались взад-вперед стальные рычаги, и все машинное отделение содрогалось, будто огромное сердце в минуту смертельной опасности.
– Полный вперед!
Корабль несся, как безумец, качался, как пьяница, и плевался железом; кочегары не слышали уже даже собственных слов. У Джонни кружилась голова, болела рука, которую он обжег, ударившись о горячую железную стену. Котлы готовы были взорваться, жара и грохот становились невыносимыми.
В коридоре раздались торопливые шаги, один за другим защелкнулись какие-то большие замки, и послышался металлический лязг задраек, который можно было различить в любом шуме.
Кочегары молча глядели друг на друга. «Ну вот нас и заперли, – думал каждый из них, – теперь только бы пережить все это!» У Джонни нестерпимо болела рука, когда ее обдавало жаром горячих углей, и он старался побыстрей отдергивать лопату от топки, но надо было работать, работать непрестанно. В этой суматошной спешке кто-то из работавших рядом задел его острой лопатой по обожженной руке. Из нарыва, смешиваясь с сажей, потек гной, белая пленка пузыря повисла лохмотьями. Джонни глядел на руку, и постепенно до его сознания доходило, что шум вокруг становится все глуше, вспыхивали только отдельные отзвуки, а выстрелы доносились будто из погреба… или из-под воды… Внезапно он очнулся. Из переговорной трубы слышались резкие отрывистые фразы, смысл которых он не совсем понимал, какие-то понукания, энергичные команды… а рядом раздался голос Тома:
– Черт бы их всех побрал! Амба!
Джонни понял, что спасения нет. С палубы доносились хриплые выкрики, топот, гвалт, кочегары – бледные, с полупустыми лопатами, – заметались, как испуганные крысы, а переговорная труба изрыгнула последнее грозное предупреждение:
– Топить, топить котлы, собаки, не то все там сдохнете!
Машины чуть не разрывали корабль, однако теперь их шум был гулок и не столь отчетлив. Раздался приглушенный взрыв, корабль накренился, и сверху вдруг донеслись голоса, плеск, удары весел о воду, так что Джонни невольно поднял голову, взглянув на зияющее высоко над ним маленькое круглое отверстие иллюминатора, откуда ему на шею вдруг хлынул холодный душ. Том, лучше всех сохранявший присутствие духа, с большим усилием дотянулся лопатой до иллюминатора, закрыл его и запер на задвижку; теперь за стеклом виднелась только вода, бурливая и тусклая, а наверху, над водой скользили, дробясь в переливах волн, какие-то коричневые пятна, похожие на днища уплывающих шлюпок…
Вода покрыла железный пол, теперь они стояли почти по щиколотку в черной от сажи воде. Уровень ее неожиданно поднялся. Один из парней начал громко молиться. Том зло заорал на него, чтобы он продолжал работать. Но люди уже потеряли головы. Джонни в душе желал только одного: не умереть, пока так горит рука – потому что он и думать уже не мог ни о чем.
Ход корабля как будто замедлился, машины стучали все глуше, вода теперь доходила до колен, их бронированная камера окончательно опрокинулась набок, так что ходили они теперь не по полу, а по стене. Огромное судно утратило равновесие и неуклюже колыхалось на волнах. Когда его накренило, вода хлынула в открытую дверцу топки и обдала их густым, горячим облаком дыма и пара, которое, вызывая удушье, в один миг заполнило все помещение.
– Святая Мария, помоги! – вскричал молившийся парень: теряя сознание от пара, он привалился к раскаленной поверхности топки и обжег себе весь бок. Джонни пританцовывал на месте, так как вода сразу стала горячей; рука болела невыносимо. Дым ел глаза, и он ничего не видел, только почувствовал, как сквозь сон, будто кто-то с плачем уронил голову ему на плечо. Том, почти обезумев, заорал и, кинувшись на дверь, принялся барабанить по ней. Он пытался высадить ее своим могучим плечом, но дверь даже не шелохнулась. Крики о помощи и проклятья тупо теснились в гудящих ушах Джонни. Он уже давно выронил лопату и так судорожно вцепился в медальон тети Бетти, что порвал тесемку, на которой тот висел.
Наконец один из парней, самый молодой, подпрыгнул, как отчаявшаяся кошка, к иллюминатору, который был слишком узким, чтобы человеку через него выбраться; все испуганно закричали на парня, но прежде чем кто-либо успел помешать, он снова открыл его круглую стеклянную крышку. Том исступленно набросился с кулаками на парня, ибо он обрек всех их на верную гибель. Снова хлынул холодный душ, борясь с паром и дымом. Павшие духом кочегары кричали истошными голосами и стенали, понимая, что настал их последний час. Жар в топке кипел, шипел, клокотал, машины встали. А Джонни под этим потоком прохладной морской воды почудилось, будто на него дохнуло чистым воздухом родной деревни. От этого свежего и сладкого воздуха, которым он так давно не дышал, в котором нет угольной пыли, нет копоти, который не пахнет дегтем, Джонни упал в обморок и вдруг оказался дома и увидел далекую синеву и приветливые зеленые холмы; пальцы его все еще сжимали медальон, а гул в ушах внезапно превратился в диковинную музыку. И уже снова плыл Джонни по морю, по сладкозвучному морю – впрочем, не следует забывать, что все это ему только снилось, – и как будто плыли перед ним русалки, и лица их были похожи на лица тех, кого Джонни любил больше всех в жизни: одна походила на его младшую сестру, другая – на мать, третья – на девушку из их села, подругу его детства.