Текст книги "Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы"
Автор книги: Михай Бабич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
И в этот миг на ухо мне села муха. Забывшись, я схватился за ухо – оно зазеленело.
Младший подмастерье хохотал во все горло. Остальные ему вторили. Чувствуя, как багровеет лицо, я в бешенстве поклялся про себя, что нипочем не коснусь его больше рукой. Но что тут началось! На меня напала настоящая чесотка! Чесалось везде, щеку кололо будто иглой. В глаз попала пылинка. В ноздрях щекотало, и нельзя было привычно поковырять в носу. Что я выстрадал, не сравнить и с муками ада. В довершение всего из носа вдруг потекло, капли скатывались прямо в краску. Я старался вытереть нос рукавом – то-то было забавы господам подмастерьям!
Кончилось, разумеется, тем, что я вымазал краской всю физиономию.
К счастью, пробило полдень, время обеда. Я кое-как ополоснулся у колодца и пошел на кухню; отмыть зеленую краску не удалось. Кухня была просторная, она служила также столовой; трое подмастерьев обедали за одним столом с хозяином. Сажали за стол и троих детей, двух старших – эти противные, нахальные девчонки только что вернулись из школы – и того трехлетнего стервеца, которого я уже поминал. Но в доме имелся еще и младенец, его место покуда было в колыбели, и во время обеда мне полагалось качать его, если же он заплачет, ругали меня. Да еще непрестанно посылали то за одним, то за другим.
– Эй ты, вытащи большую миску из духовки! Неси ее сюда, живо!
– А ну подвинь хлеб поближе! Живей поворачивайся, недотепа!
– Опять нет воды в кувшине?!
Я кидался к колодцу, а сатаненок в колыбели орал благим матом. Трехлетний стервец тоже только и норовил устроить какую-нибудь каверзу. То проливал на себя суп, то сдергивал грязную скатерть, опрокидываясь вместе со стулом. Хозяйка, как всегда, жала под столом ногу первого подмастерья, этого не могли видеть лишь те, кто сидел с ними рядом.
Только когда все вставали из-за стола, можно было и мне попытаться выловить что-нибудь из остатков бобового соуса (косточку, например, в которую я вгрызался с отчаянием, обгладывая последние оставшиеся жилы); я ел, пристроившись у окна, одной рукой продолжая качать колыбель. У окна (никогда не открывавшегося, потому что пришлось бы для этого убирать куда-то гору всякого барахла с подоконника, служившего, как и в мастерской, просто свалкою) кишмя кишели мухи, тысячи мух самых разных видов, величины и расцветки. Я ел и глядел на них тупо, ни о чем не думая. Они зудели, гудели, бились, порываясь на волю, к свету. А потом садились на стол, на шкаф, на хлеб. Чудом удавалось уберечься и не проглотить какую-нибудь во время еды.
Эта кухня была раем для мух. Никогда не доводилось мне видеть их столько. Одна была зеленая, с радужным отливом, другая – черная, большая, ворчунья. Эта сладострастно потирала задние лапки. Та ловко вскидывала две передние и грациозно наклоняла при этом головку. Вот взлетели, сцепившись, две мухи. Целая стайка, расположась на клеенке, окунала хоботки в оставшуюся после завтрака кофейную лужу. Резные бумажные салфетки, узорчато спускавшиеся с буфетной полки, были усыпаны черными точечками. Окно давно уже утеряло прозрачность, свет вливался в кухню только из двери – ее постоянно держали открытой.
Как бы хорошо посидеть подольше здесь, среди мух, особенно после обеда, когда на кухне уже нет ни мастера, ни подмастерьев. Но надо было возвращаться в мастерскую. Стружка ковром покрывала пол, повсюду высились горки опилок, в нос шибал едкий запах клея. Мне дали доску, велели распилить ее по наметке. Работа пустяковая, другой мне не доверяли, да я и с нею не мог толком справиться: никто мне ничего не показывал; не было подмастерья, как в иных мастерских, который бы наставлял меня, учил ремеслу хоть самую малость. Надо мной только потешались, когда я робко брался за пилу, а потом ругали почем зря, когда распил шел криво. Сейчас в мастерской был и сам хозяин, так что я тут же получил пару оплеух.
– Нет от тебя никакого проку, ленивая тварь! Ты что ж, свинья этакая, думаешь, у меня доски ворованные?! Да он того гляди заснет с пилою в руке, свинья! В жизни не видал такого тупицы!
Вообще-то хозяин больше злился на подмастерьев, но особенно грубить им не смел, боялся, как бы они не оставили его с носом. Поэтому вымещал свою злость на мне, подмастерьев же ругал лишь заглазно. Хотя от него-то попреков они не заслуживали. Конечно, они разленились и слишком важничали, но все, что выходило из этой мастерской, сделано было ими. Хозяин же не работал совсем. Вот и сейчас он только заглянул в мастерскую и тотчас отправился спать. Так и храпели всем семейством чуть не до вечера.
– А ты ступай за маленькими пригляди, – бросил он мне, уходя. – Хоть какая-то от тебя польза, дармоед!
Я уже не плакал – к этому времени наступало полное отупение; пришибленный, со злобной покорностью вытащил колыбель во двор, где играл трехлетний стервец. На мое счастье, ему было не до меня. Из бучильни за домом через весь двор текла щелочная вода, и малец упоенно рыл канавки, сооружал плотины, с ног до головы вымазавшись в грязи. И при этом протяжно, нараспев, выкрикивал гадкие словечки. Младенец в колыбели надрывался, орал, а я качал его и тупо смотрел перед собой – на двор, иву за садом, радужные потеки на кирпиче под нею, чахлые акации, клумбу с пеларгонией и большую шелковицу, земля под которой стала совсем черной от раздавленных ягод. Это был грязный большой сельский двор. И еще я видел навес на заднем дворе и подпиравшие его большие квадратные белые столбы – штукатурка оббилась, оголив соломенное нутро; видел прислоненные к стене сани, каток для белья на больших камнях, козлы, плиту – здесь стирали белье, – большие бучильные чаны.
Было жарко. Младенец наконец заснул, сморило и меня, может быть, я уснул тоже. Ох, как же было мне хорошо! На мгновение показалось, будто я прилег и задремал на роскошной мягкой кровати, среди подушек, а постель теплая, волшебно чистая, даже прикоснуться к ней – наслаждение. Я блаженствовал, всем телом ощущая тонкое белье. Ах, как было тепло, приятно! Меня охватило невыразимо сладкое чувство. Я открыл глаза, было темно… Что такое? А все то – опять было во сне? Мне снилось что-то очень плохое?..
Но тут кто-то затряс мою руку, тьма стала красной, жгла, палила веки, шепелявый детский голос выкрикивал мое имя, глаза мои раскрылись, я сидел на солнцепеке, на жесткой, желтой скамейке из реек, ноги одеревенели.
Маленькая мягкая и чумазая ручонка дергала меня за руку, и в ушах звенело от визга трехлетнего стервеца:
– Я сказу, сто ты лентяй, не хоцес кацять блатиску! Сказу, сто не хоцес со мной иглать! Сказу, сто ты спис!
И он ударил меня этой своей крохотной дрянной ручонкой!
– Лезебока ты, длянь, слысис!
Неописуемая ярость охватила меня. И я ни о чем не успел подумать, ничего не соображал. Я только что очнулся от сладкого дивного сна, на мгновение вспомнилось утро, я даже услышал голос мастера, но вместо грузной огромной туши, грязной физиономии, стальных глаз увидел лишь отвратительного карлика, он был гадок, и смотреть на него можно было не вверх, а вниз. Кровь бросилась мне в голову, жестокость, жажда мести всколыхнулись в душе, лицо обдало жаром, в голове трусливо мелькнуло: я же могу одним движением свернуть шею этому гадкому лягушонку! – И показалось, что все, все, кто отравлял мне жизнь: хозяин, подмастерья, хозяйка – все они воплотились в этом гаденыше и сейчас они у меня в руках!
И я, в припадке отчаянной и трусливой отваги, словно солдат, который, предчувствуя неминуемую гибель, яростно крушит все и вся, убивает и матерей и младенцев, стал осыпать ударами, бить по чем попадя этого маленького стервеца. «Убью, убью», – металось в мозгу, но я и не пытался убить, я только бил его, упиваясь собственной жестокостью.
«Вот он, самый счастливый миг моей жизни, – думал я, – это продлится недолго». Словно обезумев, я сжимал руку мальчонки и бил, бил, бил не глядя, куда придется. При этом смутно чувствовал, что поступаю низменно, подло, жестоко, и еще больше ярился от необходимости так поступать, и испытывал от этого еще более острое наслаждение.
Маленький стервец завопил как резаный; изловчась, он впился ногтями мне в левую руку, его державшую, и так защемил кожу, что я невольно разжал пальцы, малец вырвался и с визгом, с ревом бросился к дому. От этих воплей проснулся в колыбели младенец и заревел, ему вторя.
А я, сразу обессилев, упал лицом на спинку скамьи и тоже зашелся в теплом, громком, душераздирающем плаче.
Но из дома уже летела хозяйка. Прямо с постели, в одной нижней юбке, багровая, разлохмаченная, похожая на фурию.
– Кто тебя обидел, мое золотко? Кто обидел, родненький? Ах поганец, щенок, чтоб тебя черти сожрали! Да я ж тебе, гадина, глаза выцарапаю! Да кто ж это руку посмел поднять на мое дитятко ненаглядное! Ну погоди, вот сейчас выйдет хозяин, уж он тебе задаст, век помнить будешь!
Она подхватила ребенка на руки.
– Где больно? Что болит, золотко? Сильно побил? Ну ничего, сейчас мы ему покажем, щенку паршивому! Чего и ждать от ублюдка этого… яблоко от яблони… Только хлеб жрать горазд. Ничего, детынька моя, ничего, сейчас он свое получит! Еще как получит! Пожалеет, что на свет родился. Уж я знаю, что говорю. Прибьет его папанька твой, насмерть заколотит!
А я все рыдал, не подымая головы, лицом уткнувшись в рукав, который стал мокрым и теплым от слез.
Мое молчание, надо думать, еще больше разъярило хозяйку. С ребенком на руках она бросилась в дом к мужу, и я слышал через окно ее причитания:
– Сколько раз я тебе говорила: отправь этого паршивца назад, пусть забирает его та потаскуха. Ведь убьет он сыночка нашего, дитя невинное. Да за кого же меня считают тут, что на мое родное дитя всякая тварь безродная руку поднять смеет?! Да чем же я этакое заслужила? Да неужто хужей меня и человека нету?
И, задыхаясь от слез, она просипела:
– Видать, ничего другого мне не остается… ежели ты потерпишь его в доме еще хоть минуту, заберу я это дитя невинное и уйду куда глаза глядят.
Невинное дитя между тем извивалось в объятиях матери. Оно уже все позабыло и опять желало играть во дворе.
Я слушал всю эту сцену, затаив дыхание. Даже плакать забыл. Только сейчас я осознал, что моя месть может иметь последствия. На мгновение перед глазами возник образ матери. Я знал, что был ей в тягость, что она рада была от меня освободиться. Что же теперь станется со мной? Ах, будь что будет, хуже, чем до сих пор, быть уж не может.
IIIНасколько ясно, во всех подробностях, помню я события того дня до этой минуты, настолько же смутно встает в памяти то, что случилось со мною после. До вечера было еще далеко, а я и ночь ведь провел в этом доме. Сразу меня не вышвырнули, потому что другого-то никого пока не было, чтобы всем им прислуживать да мастерскую подметать; словом, хозяин для начала только отдубасил меня толстой палкой (помню, как болели кости, спина, и еще помню, что я орал, как положено, однако же без всякой убежденности, потому что душа моя отупела и не отзывалась на боль). И когда с появлением клиента хозяин прекратил трепку, я преспокойно сел опять на скамью, как будто собирался сидеть там до скончания века. Я слушал, как торгуется хозяин с клиентом, как внушительно, с видом знатока, рассуждает о делах страны и мира, жалуется на то, что лес вздорожал, на подмастерьев, и даже про меня помянул, про мои художества. Все это я слушал молча и недвижимо, словно каменный.
А между тем не имел ни малейшего представления, что же будет со мною завтра.
Я сидел так очень долго, и никто меня не потревожил. До самого вечера я никому не понадобился. Не пошел и на ужин. Но остальное, что было в тот вечер, видится как в тумане. Помню, что уже в темноте мел мастерскую, выносил стружку, опилки. Бесчисленные инструменты, верстаки, незаконченные изделия казались страшными, огромными. Я вдруг понял, что никогда бы и не выучился на столяра. Что я неумеха, неуклюжий, тупица.
Мне не хотелось выходить из мастерской, но меня позвали стелить постели. Хозяин больше не глядел в мою сторону. Подмастерья, укладываясь на ночь, скалили зубы, обсуждая и вышучивая меня, и долго не могли угомониться. Настроение у всех было распрекрасное, самый старший даже наигрывал что-то на губах, прижав ко рту расческу с листком папиросной бумаги. Я молча терпел. Младший подмастерье, с которым мы спали на одной кровати, и после того, как задули свечу, долго еще не давал уснуть, все гоготал мне в затылок. Его запах, тепло, каждое прикосновение были мне противны до тошноты, я отодвигался подальше, вжимался в холодную стену, с которой постепенно стер всю известку. Словом, кровать почти целиком доставалась господину младшему подмастерью, но он все-таки бог весть сколько раз за ночь пинал меня и толкал.
Наконец он заснул. Теперь мне не давал спать его храп. А тут еще старшие подмастерья на другой кровати завели свои нескончаемые грязные речи про девушек. Хотя в иные дни я при всем при этом очень быстро и сладко… и сладко… просыпался…
Просыпался. Я ничуть не удивился тому, что мне пришло в голову именно это слово, хотя ни минуты не думал, что все дурное, со мною случившееся, было сном, и помнил, что утром, когда я проснулся от голоса мастера, это тоже было пробуждением и как я заранее этого пробуждения боялся…
Но сейчас, сейчас я чувствовал, что все наконец разъяснится.
«Какая мягкая, славная подушка», – пробормотал я про себя, сильней прижимаясь головой к подушке, и тотчас вспомнил, что и прежде начиналось в точности так: подушка становилась мягкой, очень мягкой. И больше не слышно было храпа… разговоров… Вдруг я понял, что уже светло. Я повернулся.
Через веселые шелковые занавески вливался утренний свет, на ночном столике все еще горела электрическая лампа. И словно бы так же светло и весело стало вдруг у меня на душе – радость и свобода наполнили ее до краев. Я чувствовал себя так, как будто вырвался внезапно из лап какого-то кошмарного призрака, являвшегося мне еженощно, и тут же выключил лампу, испытывая испуг и отвращение, словно лампа была пылающей памяткой о ночных ужасах.
Что же произошло? Я заснул при свете лампы и вновь оказался среди давних моих кошмарных видений. Да, да, это мой давний сон, всегда один и тот же, с самого раннего детства, с тех пор, как помню себя. Это он мучит и терзает меня постоянно, ночь за ночью, утром же рассеивается, тает в собственном тумане, но самый туман неизменно оседает где-то в глубине моего бытия, как кофейная гуща на донышке невымытой чашки, и приносит вкус горечи в каждую мою радость. Так вот почему, проходя мимо какой-нибудь столярной мастерской, я всякий раз останавливался перед ее тусклыми оконцами и долго в них всматривался, томимый мне самому неведомыми подспудными воспоминаниями. Вот почему так тяжко поражала меня случайная гадкая сцена или чей-нибудь грубый окрик – все это было мучительно знакомо, словно каким-то образом лично меня касалось. Вот почему таким ужасным, неприятным, смутно памятным было необыкновенно отталкивающее лицо инженера Кинчеша, его бесстыжие глаза, напоминавшие мне мастера. Да, конечно, потому-то вся эта чудесная жизнь и казалась мне время от времени только сном.
Ах, да, да, вот оно! Я вспомнил, я помню все!
И тут впервые – правда, всего лишь на миг – меня пронзила ужасная мысль.
«Но где доказательства, что именно эта прекрасная жизнь есть действительность – а не та, другая?!»
Однако я отчетливо помню, что самая мысль тогда возникла лишь как философический ход, как некая вероятность – я ведь всегда любил пофилософствовать с обычным отроческим пессимизмом. Ни на секунду я не задумался об этом всерьез. Да и как, право же, может быть сном вся эта живая, красочная реальность, которую я вижу вокруг себя? Которую могу потрогать рукой?
Но, с другой стороны, невозможно было отрицать достаточно явный привкус реальности в ночной моей жизни. Теперь, когда я наконец подумал о ней наяву и не позволил ей тотчас растаять, мне захотелось припомнить ее как можно полнее, я, так сказать, зарылся в нее с головой. И был поражен богатством деталей, отчего мой сон, как только я углубился в него, стал шириться и расти, накатываться лавиной. Где бы я ни копнул, тотчас обнаруживал поистине неистощимое месторождение, как это бывает, когда вспоминаешь о действительно пережитом. Уже в тот раз я сделал богатейшие раскопки, выудил столько, сколько мог удержать в голове, и тут же все записал, чтобы не забыть опять. Лучше бы мне этого не делать!
Но – я никому ничего не сказал. В доме подивились, что я спал так долго, и, разумеется, отнесли это на счет вчерашнего пикника, хотя накануне я вернулся домой довольно рано. Когда я вышел, все уже сидели за завтраком, и отец шутливо ко мне обратился:
– Ну, и что ж тебе снилось?
– Ничего, – сказал я коротко, понимая, что ни за какие блага на свете не рассказал бы никому свой сон – как будто в нем было что-то постыдное.
После завтрака мы с Ненне пошли на кладбище. Кажется, была годовщина смерти дедушки. Покуда Ненне молилась, преклонив колени у решетки склепа, перед большим черным мраморным обелиском, я рассеянно смотрел на ее черный силуэт, на озаренные солнцем кресты, заросшие сорной травой дорожки, замшелые каменные надгробия, шелестевшие на ветру высохшие венки, на отбившегося от выводка цыпленка, который мирно поклевывал тиковые семена среди поваленных деревянных крестов, вокруг заросших плющом могильных холмиков.
Здесь у меня было вдоволь времени вновь покопаться в моем сне. Тогда-то я и обнаружил, что память о нынешней ночи включает в себя и туманные воспоминания из прежних снов. Но не в том смысле, что они вспомнились мне вот сейчас, а по-другому – как если бы постепенно всплывало все то, что я помнил во время сна.
Ясно же, что тогда я сознавал себя вовсе не мальчиком из респектабельного семейства, а учеником столяра, и воспоминания мои были воспоминаниями ученика столяра. Ясно, что о том, кто я есть наяву, во сне я помнил лишь смутно, гораздо более смутно, чем помню сейчас этот недобрый сон. Тогда как детство ученика столяра и сейчас вставало в памяти так, как будто я и его прожил сам, как будто это… это… мое собственное детство.
Такое открытие поначалу меня совершенно ошеломило. Ведь если так, то сие означает, что у меня две жизни, два прошлых. Однако я быстро успокоил себя. Очевидно же, что это мое второе прошлое не что иное, как дурной сон, и он, вероятно, больше мне никогда не приснится, я вскрыл его и выбросил из себя. А его живость объясняется необыкновенной силой моей фантазии. И с чего бы мне жаловаться, если довелось испытать еще и это? Ведь обычно-то я жаловался как раз на то, что жизнь моя уж слишком однообразна и чересчур благополучна: лишь книги давали мне какое-то представление о неожиданном в жизни, о ее теневых сторонах.
Во мне вдруг проснулся мальчишка, жаждущий приключений: я обрадовался теням из снов.
И с истинно детской жадностью пожелал испытать, извлечь из этого, как, впрочем, вообще из всего, из каждого нового впечатления, по возможности больше. Мне не терпелось копнуть поглубже мое прошлое, мое темное прошлое, вспомнить мать и отца из моих снов. Это оказалось делом нелегким. Сначала припомнилась какая-то неопрятная кухня, сундук… на нем сидела, свесив голые ноги, черноглазая, большая уже, девочка и грызла, кажется, кукурузные зерна. Это воспоминание и поныне остается для меня загадкой. Не знаю почему, но выплыло оно, мне кажется, когда я смотрел на цыпленка кладбищенского сторожа. А уж вслед за тем вспомнилась какая-то унылая улица, желтые дома, железный столб газового фонаря, грязный ручей вдоль тротуара… меня вроде бы колотили дети постарше, и вроде бы за низеньким оконцем с кружевной занавеской спала моя мать…
Потом… Да, я как будто много раз видел мою мать в панталонах, в одной сорочке, а то и вовсе голой, и думать об этом было невыносимо мучительно, ужасно. Да… ведь она меня не любила, она била меня, еще совсем крошку, и кричала:
– И почему я не удавила тебя?!
Потом… Но ее лицо… какое у нее было лицо? Я не мог его вспомнить.
Потом… Да, да, ведь я и в школу ходил, я никогда не понимал того, о чем толкует учитель, однажды вместо неопределенной формы глагола написал: «Птица летит». Ведь вот странно, как хорошо помнятся столь несущественные мелочи. Как надо мной смеялись… а я не понимал, почему смеются. Надо мною всегда смеялись.
Потом…
В эту минуту Ненне меня окликнула:
– Обойдем это, Элемер.
Только тут я заметил, что мы уже возвращаемся и тетушка идет со мной рядом, тоже погруженная в свои мысли. Карета ожидала нас возле главных ворот, но чтобы добраться до нее, нам надо было пройти вдоль канавы, опоясавшей кладбище; сюда-то мы пришли с другой стороны, через боковую калитку, карета же объехала кладбище кругом.
– Обойдем это, Элемер, – сказала Ненне.
У самого рва валялась дохлая кошка. От нее уже воняло, труп облепили мухи, копошились черви. Отвернувшись, мы постарались обойти это место как можно дальше. У меня сжалось сердце при мысли, что и моей Ненне, моей утонченной, серебряной Ненне приходится видеть такое. Как бессердечен мир!
И в этот миг до моего сознания дошло, что, собственно говоря, во сне… в моем сне… у меня не было отца. Я вспомнил, и сразу меня затопило великим позором и грязью, придавило грузом презрения и стыда. Да, конечно, конечно же, сколько я страдал и из-за этого тоже… сколько обид претерпел… это ужасно… уж лучше про это не думать…
Какая трусость! Нет, нарочно стану думать! Не пугаться же пустого сновидения!
Мы сели в карету и покатили; легкий встречный ветерок несколько развеял докучные и беспредметные воспоминания: на какое-то время я опять стал счастливым мальчишкой, и только. Громко скандировал стихи под цокот копыт, читал даже латинские стихи, Овидия, бессознательно наслаждаясь своей великолепной памятью и чувством ритма. Сияло солнце, и Ненне с улыбкой мной любовалась.
Дома я попытался читать, однако, и читая, мыслями то и дело возвращался к событиям из моего сна. Я решил, что буду на все смотреть прямо, каждую деталь, какая приходила на ум, тут же стал записывать для памяти небрежными школярскими каракулями. Правда, я умел писать и каллиграфическим почерком, но на этот раз даже буквы, казалось, неохотно ложились на бумагу, как будто стыдились чего-то. Хотя себя я уже убедил ничего не стыдиться. Да и что тут особенного, если человеку снится, будто он ученик столяра и незаконный ребенок!
«Что тут постыдного?» – спросил я себя с тем свободомыслием, которое так естественно впитала из книг моя детски невинная, благородная душа (в реальной жизни я с подобными темами, в сущности, еще не встречался, однако образ мыслей отца моего был мне известен). И все-таки, помимо моей воли, мне было крайне неприятно думать, что подобное происходит со мной. Но я признался себе лишь в том, что очень стыжусь своего зверского поведения с маленьким сыном мастера: самая мысль, что я оказался на такое способен, хотя бы только во сне, была для меня унизительна.
Я дал себе слово: если этот сон будет иметь продолжение, я все исправлю… так или иначе исправлю…
И тут же сам над собой посмеялся за то, что уже строю планы, как поступать во сне, словно это не сон, а явь. К тому же теперь, когда он осознан, продолжения, очевидно, и не последует. Да и правда ли, что были они, эти сны-продолжения, столь регулярны, как я себе это воображаю? Ведь вот, инженера Кинчеша я увидел впервые, тогда как во сне мастер вроде бы появился давно. Возможно ли, чтобы сновидение так предвосхищало действительность?
Говорят, иногда за одну только ночь можно увидеть во сне целые годы.
Нет, все-таки это странно. В памяти всплыла вдруг сцена, будто бы случившаяся давным-давно… будто бы моя мать слезно умоляла о чем-то мастера… Не обо мне ли шла речь? Сколько всего надо знать, чтобы разобраться в подобном сне! Я решил непременно почитать что-нибудь о сновидениях, какие-нибудь научные книги, и почти радовался, обнаружив в себе столь любопытный материал для наблюдений.
И еще я вспомнил, что во сне был учеником в городском училище. Сколько колов я там получал! Целые уроки простаивал в углу. Как странно, право, что и ощущения плохого ученика мне так знакомы. То есть, разумеется… это вполне естественно, что мне снятся подобные вещи. Я помню, как учитель, раскрыв свой журнал, сухо произносит:
– Ну-с…
Большой деревянный циркуль стучит по столу. В классе мертвая тишина. Учитель листает журнал с конца. Те, чьи фамилии начинаются с последних букв алфавита, облегченно переводят дух. Учитель листает в обратную сторону… А как моя-то фамилия… Не могу вспомнить. Фамилия матери?..
Учитель рисования (мы, правда, называли его господином профессором, хотя он был просто школьный учитель) носил перстень с печаткой; перед тем как ударить меня по щеке, он всякий раз поворачивал кольцо печаткой внутрь. На переменах мои одноклассники задирали, дразнили меня. У меня никогда не было денег на рогалик. Был там один мальчик, краснолицый и косоглазый, у него чуть не половина головы была лысая. Откуда они взялись, все эти типы? Вероятно, их прообразы можно обнаружить среди моих знакомых… Как Кинчеша?
Я плакал, умолял мать забрать меня из школы.
– И почему я от тебя не избавилась? – сказала она в ответ.
А, больше не стану об этом думать. Я вышел из своей комнаты, – у нас как раз был с визитом наш домашний доктор. Корректный, элегантный мужчина, белый жилет, черный пиджак, трость с серебряным набалдашником, пенсне в золотой оправе, на золотой цепочке, всегда отлично выбрит, негромкая, бесконечно вежливая речь, аромат особенного докторского одеколона, перстень на пальце. Мне он всегда представлялся каким-то распаренным, его бело-розовая кожа была вымыта и ухожена до немыслимого предела, все это напоминало мясо, пропаренное сложным целебным настоем. Достаточно было взглянуть на него, чтобы понять: он ухаживает за каждой частицей своего тела, строго следуя новейшим правилам гигиены. А эта его диета – казалось, он везде и повсюду подозревает самые разнообразные хвори. Впрочем, и это придавало ему определенную аристократичность; он был старый холостяк и из осторожности всегда держался как можно дальше от всего и вся. Даже выстукивая спину больного, прикладывая ухо к его груди или глядя язык, он наклонял голову с брезгливой сдержанностью и словно бы откуда-то издалека протягивал к больному свои холеные руки.
– Милостивая государыня, вы прекрасно выглядите, впрочем, как и всегда.
Моя матушка, улыбаясь, быстро и непроизвольно повернула к нему красивую голову, мило обрадованная, как обычно, когда чувствовала, что нравится кому-то. Но это прелестное движение, которое я всегда так любил, сейчас непостижимым образом было мне неприятно, даже мучительно, – я и сам не мог бы сказать, почему.
– Как я вижу, у Элемера тоже все хорошо, – сказал доктор и сел, аккуратно поддернув отутюженные брюки.
– Скажите ему, господин доктор, чтобы не читал так много, – проговорила моя матушка. – Он постоянно читает. Вообразите, приходим к кому-то с визитом, а он только и смотрит, нет ли где книги… а увидев, сразу зарывается в нее, вместо того чтобы принять участие в беседе.
– Вот как? И какие же книги вас интересуют предпочтительно, молодой человек?
– Мне хотелось бы, – сказал я робко, решив не упускать случая, – мне хотелось бы почитать какой-нибудь научный труд о сновидениях. Не могли бы вы порекомендовать мне что-либо?
Доктор, явно озадаченный, достал из кармана белоснежный квадрат носового платка и протер пенсне в золотой оправе, упавшее с его носа на большой наш обеденный стол, покрытый солидной скатертью из зеленого плюша. Глаза без пенсне беспомощно моргали, на седловине розового носа выделялись два красных пятнышка.
– Есть сейчас на эту тему одна весьма модная книга, ее написал некий венский врач, но это отнюдь не детское чтение… К тому же особой научной ценности она не представляет, – добавил он.
Однако ничего иного посоветовать не мог.
Обедали мы поздно, неторопливо, солидно и даже торжественно, как всегда, впрочем, когда с нами обедал отец. Ненне присматривала за кухней, под наблюдением бабушки, о которой я еще не упомянул. Главной заботой этой нашей бабушки было – чтобы стол ломился от блюд. Пока жив был ее муж (он служил где-то уездным начальником), она через кухонную трубу обратила в дым все его состояние, а теперь ей предоставлялась полная возможность удовлетворять эту свою страсть в нашем доме, так как мой отец был горячим сторонником расточительной, патриархально обильной венгерской кухни.
За столом говорила в основном бабушка: она любила поговорить, особенно теперь, когда без слуховой трубки уже ничего не слышала; наговориться же могла вволю только за обедом. В другое время все мы от нее прятались: она постоянно рассказывала о поре своего девичества, одну и ту же историю повторяла тысячу раз; маленькая Бёжи иногда вела себя с нею поистине неприлично; только отец никогда не показывал виду, что ему в тягость ее бесконечные и прескучные повествования.
После обеда мы играли в теннис. Площадка была во дворе, в тени. Мы играли с большой Бёшке, один на один, она двигалась так красиво! Я очень любил наблюдать, как она двигается. Но в игре эффектнее выглядел я, так как был и силен и ловок. Наконец, усталые, потные, мы сели возле маленькой Бёжи, которая в эту минуту старательно прилаживала кошке на шею новый бантик.
– Бёжи, тебе снятся сны? – задумчиво спросил я сестренку.
– А как же, – отозвалась она и спустила кошку на траву.
– И плохие сны снятся?
– Иногда и плохие.
– О чем?
– Послушай, что это ты моими снами интересуешься?
– Нет, ты только скажи, о чем эти сны?
– Ну, например, волки гоняются за мной по парку.
– А еще?
– Еще… еще я летаю над лестницей.
– Только это? Других не бывает?
– И другие бывают, но те я не помню.
И она убежала.
Немного позднее пришел старший лейтенант Мартонек. Полдник накрыли в саду, возле теннисной площадки. Меня вдруг поразило, что Мартонек занят не столько Бёшке, сколько моей матерью. Этот Мартонек был просто невыносим со своими аккуратно причесанными светлыми волосами и аффектированно любезными манерами. Кроме того… он очень напоминал кого-то… Мой отец тоже не любил его, как вообще офицеров, да и моей матушке, я это знал, он никогда не нравился. Моя бедная красавица мамочка, прости мне то, о чем я сейчас буду писать.
Какая ты была тогда красивая, как сияла вся красотой и весельем, как радовалась и невинно по-детски гордилась тем, что нравишься всем вокруг. Тебе всегда была присуща какая-то детская гордость и то шаловливое высокомерие, какое я часто замечал и в себе. Твой взор, взор твоих глубоких синих глаз, когда ты улыбаясь глядела на Мартонека, казалось, говорил ему то же, что с этой самой улыбкой говаривала ты и мне, застав на какой-нибудь ребяческой выходке: