Текст книги "Певец тропических островов"
Автор книги: Михал Хороманьский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)
Знакомство Лены с Гейстом, имевшее столь трагичный конец, началось в саду, после одного из концертов. Что это был за сад! Он так и стоял у Леона перед глазами. По вечерам освещенный японскими фонариками – днем он утопал в лучах солнца… И этот деревянный помост в глубине, на котором до поздней ночи в тропической духоте пиликали так называемые, увы, всего лишь так называемые, артистки в белых платьях. Должен ли был Леон тотчас же изложить все это своему почтенному и, казалось, прямо-таки влюбленному в него попутчику?
Глупости, Леона он больше не занимал. Такое ему и в голову не приходило. Не приходило ему в голову, что вскоре – и где? – в Варшаве, по другую сторону моста Кербедзя, напротив луна-парка, он встретит, увидит… А впрочем, мы уже помним описание "Спортивного" и не будем к нему возвращаться.
Вечером – а ночь на пароходе, на Висле была великолепной! – Леон познакомился на палубе с другим пассажиром, уже упомянутым коммивояжером, едущим до Вы-шеграда. Но этот случайный попутчик не стоит особого внимания, он не сыграл никакой роли, просто мелькнул в своей белой кепочке перед Леоном, чтобы исчезнуть навсегда в этом самом Вышеграде (где стоял ужасный запах – протухшего мяса и бойни).
Небо было звездное, светящееся и синее, соловьиная колоратура и тремоло по-прежнему радовали слух. Где-то снова промелькнуло "тело" в фуражке, с золотом и со скромной золотой полоской на рукаве мундира, "тело" поручика, или так называемого помощника капитана, который с утра исповедовался Вахицкому через окошко, пил когда-то нечто весьма странное, да при этом еще должен был целовать "Вистуле" руки. Однако, увидев издали высокую, громоздкую фигуру пассажира из "люкса", своего горбоносого исповедника, он, должно быть, не почувствовал радости от воспоминаний о своей утренней откровенности и, поспешив ретироваться, растворился в сумерках на палубе. Ювелир Попеличик, который все еще почесывался где-то поблизости, заметил, что этот "мореплаватель речных вод", или как его там, первый помощник, наверняка хорош гусь.
– Я в людях разбираюсь! – сказал ювелир Леону Вахицкому. – Этот тип ко мне привязался и даже залез в каюту – видите ли, решил проверить, все ли в порядке, не нуждаюсь ли в чем. А на самом деле, хе-хе, ему хотелось поплакаться в жилетку. Но ведь он говорит, что плюет на наше пароходство в Гдыне. Тьфу, говорит. Я убежден, что он где-то там проштрафился и его за это убрали, а теперь он плюет. Вытолкали взашей!..
Ночь прошла спокойно, из открытого иллюминатора веяло речной свежестью, кто-то по-прежнему – может быть, "юноша из Сосновца", а быть может. Лили Понс – пел "О sole mio". Утром пароход "вошел в Варшавский порт". Перед тем как спуститься по трапу на сушу, Леон успел "поправиться" – опрокинул две рюмки рябиновой. У трапа в мундире речного пароходства стояло брюзжащее, полное горечи и желчи, не верящее в справедливость в Гдыне "тело". Помощник капитана, вскинув два пальца к козырьку фуражки, ядовито спросил:
– Как вам спалось в нашем трамвае?
– Благодарю вас, поручик! – ответил Вахицкий и хотел было пожать ему руку.
Но "тело" сделало вид, что не заметило его порыва.
VIII
В Варшаве по сравнению с волшебством Вислы было прескверно. Трамваи дребезжали, асфальт вонял, пыль стояла столбом. На пристани высилась гора набитых чем-то мешков. Вахицкий велел было таксисту ехать в гостиницу Брюля, чуть более скромную, но потом махнул рукой и остановился в "Бристоле", в номере под самой крышей. За первые два часа после его прибытия не случилось ни одного достойного внимания события. Но после обеда, завершенного коньяком, когда Леон, направляясь к портному, переходил Маршалковскую, с какой-то витрины буквально прыгнула и бросилась ему в глаза белая оригинальная панама с черной и довольно узкой лентой – такие тогда носили. Магазин Мешковского предлагал покупателю еще и канотье, итальянские фетровые шляпы, всевозможные котелки. Но почему-то в центре витрины на улыбающейся голове из папье-маше, наводящей на мысль о гильотинированном красавце парикмахере, красовалась привлекательная панама, с давних пор дожидавшаяся своего владельца. Поля у нее были на европейский манер: спереди опущены вниз, сзади подняты вверх. Но Вахицкий опустил поля вниз, чем вызвал в магазине некоторое замешательство. Он примерил шляпу, и оказалось, что она в самую пору. Подходит идеально! И стоит сорок злотых.
Леон велел отослать ее в коробке прямо в гостиницу, а потом долго выбирал у портного материал для летнего костюма. Белых костюмов никто в Польше не носил и носить не будет, разве что из крестьянской домотканой ткани, но домотканая ткань, отдающая деревней, коровами и гречкой, Леону не импонировала. Впрочем, ничего такого портной Заремба и не стал бы у себя держать. Отрезы, лежащие на прилавке, были преимущественно темные, под стать нашему умеренному климату с его коротким и незаметным летом. Но потом портняжных дел мастер вдруг что-то припомнил, хлопнул себя по лбу, воскликнул: "Постойте!" – и откуда-то снизу вытащил отрез – три с половиной метра материи светло-серого цвета, которая вечером наверняка могла белеть в темноте. Отрез, как перед этим панама, агрессивно требовал, чтоб его купили. Леон спросил, можно ли сшить костюм за два дня, и Заремба снял мерку. Потом Леон купил у обувщика по фамилии Гишпанский летние полотняные полуботинки с носками и задниками из яркой коричневой кожи. Полуботинки эти тоже были в своем роде исключительные, сами лезли в глаза. Они казались, пожалуй, чересчур яркими, кричащими, даже удивительно, что Гишпанский создал подобное изделие, но в их крикливости было что-то восточное – на Востоке любят, чтобы обувь была чрезмерно блестящая, почти оранжевая и бросалась в глаза, – быть может, очень возможно, именно это подействовало на Вахицкого. Он попросил запаковать туфли в картонную коробку и отослать в "Бристоль". На этом закончилась серия мероприятий, имеющих целью преобразить свой внешний вид. Вечер он провел в баре Европейской гостиницы вместе со своим коллегой, тоже кончавшим Высшую торговую школу, который теперь, изменив торговле и почувствовав призвание к журналистике, работал в редакции газеты, близкой к правительственным кругам.
Варшава была по-летнему пуста, ни до кого Леон не сумел дозвониться, никого не застал – кроме этого типчика, по-другому его, пожалуй, трудно было назвать. Он прозывался Трумф Дукевич, но писал, а вернее, лгал под псевдонимом, кратким, звучащим почти дерзко, с боевыми раскатами nom de plume. Чувство, или, вернее, сознание того, что он может не моргнув глазом говорить людям неправду (а это занятие он считал, должно быть, своим призванием), что может лгать публично, сколько его душеньке угодно, находясь под надежной защитой – под крылышком главного редактора санациониой газеты, – сознание это давало ему большую радость и возможность чувствовать себя выдающимся патриотом. Редакционным работникам и редакторам, состоящим на службе, часто свойственно такое заблуждение.
Трумф Дукевич – в темном двубортном пиджаке, обильно усыпанном перхотью на спине и плечах, весь в морщинах и в сморщенном, как и лицо, костюме – уже ждал его за кружкой пива на высокой никелированной табуретке, стоявшей у сверкавшего никелем столика, ждал примерно с полчаса. Но вот Вахицкий наконец вошел. Они поздоровались. Как живешь? Здорово! Столько лет! А что с тобой? А ты? Как и что? Как твоя жена?
– Представь себе, – рассказывал Трумф, уплетая би-гос прямо из металлической мисочки, которую поставил на свою тарелку; бумажной салфетки он, очевидно, не признавал: под орлиным его носом висела капуста, прилипшая к верхней губе, вообще глядеть, как он ест, было невероятно противно. – Представь себе, как раз позавчера я благополучно расстался со своей женой, – говорил он таким тоном, словно потчевал Леона свежим варшавским анекдотом. – Теперь холостяк. Представь себе, как это случилось… Ты будешь смеяться, но у нас с женой был такой уговор: мы, моя дорогая, современные супруги, Бой Желенский и прочие. Физическая измена – это предрассудок – в том случае, разумеется, если при этом не обманывать партнера. Вот, говорю ей, такой уговор. Ты можешь мне изменить, это дело житейское, я всегда тебя пойму, моя киса, и не буду в претензии, но ты должна сказать мне об этом откровенно. "Идет, дорогой!" И вот проходят три ясных, прекрасных года со дня вступления в брак, без единого облачка. Но тут-то все и началось. Послушай, лопнешь от смеха. Позавчера вечером возвращаюсь в свою конуру, жены моей нет. Ночь проходит, а ее все нет. Я уже в редакцию собрался, стою в дверях с портфелем, а тут входит она. "Я тебе изменила, – говорит, – обещала, что скажу все как есть, изменила". Тут я… Ох, Леончик, ты не выдержишь, вот увидишь… лопнешь!
– И что ты? – Вахицкий, до сей поры старавшийся не глядеть на редактора, теперь невольно поднял глаза от тарелки. – И что ты тогда? – повторил он, с трудом скрывая раздражение и обиду. Обиду на что? На кого? На бигос, у которого всегда был один и тот же вкус? На пресного, обсыпанного перхотью приятеля? Или же на прелестную Варшаву, "Варшавочку" с ее людьми, склонными к бесконечным разговорам и цеплявшимися за любой повод, лишь бы позлословить.
– И тогда я говорю: вон из моего дома, из моей квартиры, забирай свои тряпки, зубную щетку, вот тебе сотня – и убирайся к своей тетке или в гостиницу. К моему приходу из редакции чтобы духу твоего здесь не было! "Как же так? А наш уговор? А современный брак? А Бой Желенский?!" Понимаешь, она была так ошарашена, что даже не сумела закатить истерику, даже сцена у нее не получалась. Умора!.. "Плевать я хотел на современный брак, тоже мне новомодные штучки!" – ору я, а сам надеваю шляпу. Она прямо кипит: "То есть как это? Значит, ты меня обманул? Подлец! Обманщик!" И так далее. "А зачем ты даешь себя обманывать? Не нужно было трепаться!" – отвечаю. Ну как, здорово я ее, Леончик?
Физиономия Трумфа сморщилась еще больше, и он, словно конферансье в кабаре во время представления, с вниманием ждал, когда его шутка или анекдотик дойдет до аудитории. Он надеялся, что аудитория эта, состоящая из одного Вахицкого, тотчас же поднимет правую руку и начнет бить ею по левой. Так как ничего подобного не произошло, он решил сам лично воздать должное своим остротам, и тогда из уст его вылетело сдавленное кваканье, прозвучавшее в самом деле как похвала, почти как "браво".
– Не знаю почему, но жена моя, бедняжка, оказалась безмозглой курицей, – добавил он, вздохнув, с оттенком скрашенной юмором грусти. Поднял руку с зажатой в ней вилкой и поглядел на ее кончик так, словно бы на него надет был не кружок колбасы, а женская глупость. – Потрясающая! Можно сказать, феноменальная дура. Наверное, никогда больше я не встречу столь универсальной глупости. В этом смысле ее можно считать чемпионкой. И такая идиотка нашла себе под пару идиота. Ну, рассказывай, что там у тебя слышно. Ты по-прежнему в Кракове? Что поделываешь?
– Жду, – отвечал Леон.
Слова его прозвучали несколько загадочно, поэтому вилка с надетой на нее женской глупостью застыла в воздухе, не донес ее пан Трумф до своего рта.
– Чего же? – спросил он.
– Ха! Это прежде всего касается нервной системы. Ха! Дрожь пробирает. – Вахицкий потянулся за рюмкой водки фирмы Бачевского, и тут случился маленький казус, явно противоречивший теории, что после трехдневного или многодневного запоя человек не выделывает странных выкрутасов и не роняет предметов. Рюмка, которую он хотел было взять, опрокинулась, образовав на поверхности столика маленькое озеро. Коллега его примерно таким же образом, как и ювелир Попеличик, перевел взгляд с горбатого носа Леона на лужицу водки и снова с лужи на нос. И так несколько раз. После этого он объяснил себе, что восклицания по поводу нервной системы и загадочной дрожи означают примерно то же, что и признание в любви к продукции фирмы Бачевского. И вдруг Трумф заметил, что на столик упала тень от чьей-то головы. Тогда он – один из скромных столпов проправительственной ориентации – резко обернулся и увидел стоящего за спиной официанта, непонятно почему пренебрегающего своими обязанностями и глухого к мольбам посетителей. У того, должно быть, было особое выражение лица, особое напряжение и блеск в чуть раскосых глазах, объяснившие редактору все.
– Вон! – воскликнул Трумф, и на лбу его появилось еще больше морщин. – Вон отсюда! Кругом марш! И подальше!
– Простите… не понял, что вам будет угодно, – отвечал официант, и обе щеки у него задрожали.
– Вон! Ты прекрасно знаешь, про что речь! Про уши! Не нравятся мне твои уши, comprenez[10]10
Понятно? (франц.)
[Закрыть]?
Щеки, на которых что-то дрогнуло, стали темнее – должно быть, официант с ушами, которые так не нравились редактору Трумфу, покраснел от смущения. Открыл было рот, словно желая поклясться в своей невиновности, а может, и для того, чтобы повести словесную борьбу в защиту своей, не запятнанной подслушиванием чести. Но тут же закрыл его и, не вымолвив ни слова, исчез между столиками.
– Все время торчал за нашей спиной! У меня теперь опыт, я всегда чувствую, когда подслушивают, – объяснил Трумф. Он уже снова был критиком, патриотом, воспринимавшим общественные недостатки как свою личную боль. – Наши ребята из "двойки", наверное, посходили с ума. Всюду им чудятся враги. А у меня душа болит, потому что я искренне предан нашей армии и не выношу скверной работы. Этих "мальчиков" интересует даже частная жизнь граждан, скажем чей-нибудь развод!
– Ты думаешь, он из "двойки"? – спросил Леон, и локоть его неожиданно съехал со стола. Второй раз за этот вечер движения его были неточными и смазанными. Казалось, он хотел взлететь – и не мог.
– Да. – Редактор повернул голову в сторону окна, выходящего на площадь, выложенную плитками и носящую имя и фамилию маршала. В глубине ее, как, должно быть, помнят старые варшавяне, виднелось не столь высокое, сколь длинное здание генерального штаба, закрывавшее вид на Саксонский парк.
Леон, напротив, в это время отыскивал глазами среди сидящих за высокими столиками посетителей исчезнувшего официанта с оттопыренными, но и с, несомненно, патриотическими ушами. Он хотел приглядеться к его лицу, прочесть по нему то, что, бесспорно, было на нем отпечатано.
Поезд, которым он обычно отправлялся из ресторана Гавелки в Кракове в неизвестное и за окнами которого мелькали пейзажи, исполненные психологических и прочих загадок, сулящие испуг и сладкую дрожь, теперь, хоть убей, не двигался с места. Стоял. Может быть, путешествие по Висле виной тому, и с этого вечера сравнения с мчащимся поездом не устраивали Леона, оставляли чувство голода. Чего стоит купе, все равно какого класса, в поезде отечественной железной дороги? В нем можно доехать до какой-нибудь пограничной станции… Потом появились бы таможенники, а потом, быть может, и пересадка на другой поезд, вагоны которого – что толку, что они заграничные, – ни на йоту не отличались от наших, уже упомянутых отечественных, и в лучшем случае могли бы доставить в Карловы Вары или в крохотную добропорядочную Швейцарию. Ха! Леон как-то сгорбился, и на губах, обычно передающих состояние его духа, промелькнула гримаса сожаления (при мысли о пресном бигосе, о Варшаве, о незатейливом репертуаре редактора Трумфа Дукевича, с его остротами и замечаниями), а вслед за сожалением что-то еще худшее – скука. Скучно! Коллега его был не прав, утверждая, что можно умереть от смеха, скорее можно было протянуть ноги от скуки. Кто-то стоящий на далеком берегу и с отчаянием русалки-сирены зовущий к себе бывшего вице-директора Краковского отделения бюро путешествий, наверное, уже ушел и никогда больше не вернется. Вокруг стоял назойливый галдеж бара, битком набитого почтенными и занятыми только сплетнями гражданами сиятельнейшей Речи Посполитой. Зеленоватые глаза Вахицкого поглядывали тускло, без блеска, костистое лицо словно бы осунулось. Руки, которые еще недавно казались крыльями, теперь едва-едва шевелились. Его бывший соученик, Трумф Дукевич, весь, словно мукой, обсыпанный перхотью, со спутанной шевелюрой, вызывал не только неприязнь, но и сострадание, но сострадание не из-за того, что вот он остался один и теперь хлопочет о разводе со своей глупой половиной, но больше всего из-за того, что развод этот был самым значительным событием в его жизни, жизни, в которой никогда ничего не случалось и о которой, в страхе перед приступом морской болезни, лучше помалкивать. Потому что кафе, бридж, сплетни, снова кафе, зубная боль наконец и вообще сплошная серость и никчемность наверняка не стоят того, чтобы о них толковали.
Около полуночи через вертящиеся двери они вышли наконец на ту самую площадь Пилсудского (так ее тогда называли) и свернули в сторону Каровой. Все здесь было темное, дождливое, моросил мелкий дождичек – единственный вид дождя, который страна могла себе позволить, на который могла решиться и которым частенько злоупотребляла. Никакой тебе грозы с громами и с вспышками зеленоватых молний, грозы очистительной, моральной, вслед за которой в мгновение ока на Краковском Предместье побежали бы по мостовой потоки воды, поднявшись чуть ли не до окон первого этажа. Иными словами – никакой экзотики, никакого Борнео. Только в глубине площади, как бы свидетельствуя о чем-то срочном, тревожном, секретном, в здании генерального штаба, а собственно говоря, в нескольких его окнах настороженно и бдительно светились огни.
– Наши работают, работают по ночам, – заметил Трумф, поднимая воротник плаща. Должно быть, почувствовал, что все жалобы и претензии, и к тому же очень дерзкие, даже если их высказывает свой человек и патриот, здесь неуместны. – Я, брат, вижу недостатки, но, несмотря на это, болтовня об армии для меня табу. Да и в самом деле, знаешь, где мы живем? Это все, брат, Балканы! Балканы!
В эту минуту из-за угла вышла молодая дама, освещенная матовым светом уличного фонаря, с борзой на поводке. Должно быть, торопилась в "Европейскую", а впрочем, быть может, тоже… Но трудно угадать, куда она направлялась в эту глухую ночную пору. Вызывающе модно одетая – в вишневой замшевой жилетке, с платочком на шее, – элегантно причесанная, с гордо поднятым подбородком и с теми движениями тела и плеч, которые свойственны лишь людям престижным, людям, привыкшим к популярности и к восхищенным взглядам прохожих.
– Леда? – прошептал Трумф.
– Эта дама? Эта дама, под зонтом и с собакой? Почему ты ее так называешь!
– Сразу видно провинциала. Леда! Все варшавяне ее знают. Наверное, ее дрессированный пес ведет себя как самый трогательный лебедь. Но чертовски дорогая. Наверное, много дерет с людей за возможность полюбоваться этой сценой, понимаешь? Но, впрочем – в связи с ней! – представь себе, что пани Яцковская – знаешь пани Яцковскую? – тоже купила борзую – до того ей завидно было, ох, держите меня, я падаю… Ну, тебе налево, мне – направо, пойду к трамваю на Маршалковской. Будь!
Есть и другая повесть Конрада – "Спасение". Капитан Лингард на своем паруснике приходит на помощь фешенебельной яхте, которая на неглубоких обманчивых водах поблизости от залива, у берегов какого-то острова, тоже в Тихом океане, села на мель. На борту находится женщина, жена владельца яхты, женщина в конрадовском духе, неуловимая и манящая, к которой, как к миражу, и прикоснуться-то невозможно и которая холодом своим, недосказанными (ничего не подтверждающими, но и не отрицающими) жестами зажигает в душе Лингарда нечто вроде тайного, скрываемого им самим чувства. После всевозможных приключений, чуть ли не после стычки с полуголыми туземцами, спасенные Лингардом владелец яхты и его леди уплывают. И тогда-то капитан Лингард отдает рулевому приказ: "Курс на север!" – так кончается повесть, и в словах "курс на север" мы чувствуем все одиночество капитана, всю его непреклонность. Потому что это его решение говорило о желании удалиться в сферу холода, трудностей, об умении властвовать собой – словом, обо всем том, что мы невольно связываем с представлением о севере. Если бы он держал курс на юг, наводящий на мысль о чем-то легкомысленном, теплом, напевном, такой конец как бы противоречил характеру Лингарда, являясь отрицанием его силы. На север! Это уже не приказ капитана и не определение курса корабля, а оценка характера и души. Так Лингард после расставания с этой загадочной и явно не для него созданной женщиной выбрал для души своей дорогу на север чувств.
Трумф свернул направо, а Леон Вахицкий – налево и пошел в направлении севера, хотя, как известно, "Бристоль" находится восточнее площади Пилсудского и Саксонского парка. Завораживающие и манящие путешествия с мелькающими и призывными пейзажами оборвались, обманули, поезд остановился, не выпуская из-под колес даже пара, даже иллюзий. Жизнь его уподобилась той леди, которая выскользнула из рук, и теперь оставалось лишь одно – бороться с внутренним холодом. Курс на север! Норд! Он шел вниз по мокрому черному тротуару, чуть голубевшему от света отраженных в лужах фонарей. На другой стороне улицы, перед Комендатурой (она тогда находилась именно там), размеренно вышагивал часовой. Водка виновата, что ли? – думал Леон. Незамысловатый, как бы созданный для бедных людей, моросящий дождичек своими мелкими капельками уже оросил ему лицо. Наконец Леон, несколько сжавшись, как морально, так и физически, вошел в вертящиеся двери "Бристоля".