Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
Пришлось лечь спать, с той неутоленностью, которая горше похмелья. Людмила грузно, серой горой, лежала рядом, и нежный посвист проникающего в ее организм воздуха доводил что-то в ее горле до состояния одуряюще громкого, дикого клокотания. С давних пор работало суждение, что она-де очень устает, исполняя многочисленные домашние повинности, все эти тяжкие обязанности жены, матери, хозяйки, хранительницы очага, и потому засыпает, едва коснувшись головой подушки. Сироткин хотя и кивал понимающе и даже сочувственно на этот обязательный припев почти каждой современной женщины, все же полагал бездумность и безответственность (в высшем, а не обыденном смысле) главными причинами отсутствия у супруги всякого понятия о бессонице. Ей неведомо, каково это – лежать по ночам на кровати без сна, сверля тьму взглядом своего неизбывного мучения.
Он обессилел в Треугольной роще до слабости худшей, чем выпадает на ее долю после дня обид, разочарований, трудного и яростного воспитания детей, а вот ведь не спал этой ночью; и враждебность гнездилась в обступившей со всех сторон тишине. Тело жены ощущалось как средоточие угрозы, гнездовище, откуда, того и гляди, полыхнет испепеляющая буря. Женщина изредка пошевеливалась, с мученическим всхлипом меняя положение, но ее сон был крепок и жадно сидел в отяжелевшей, распарившейся плоти. Сироткину было одиноко и горько. Как быть с тем, что он полюбил другую женщину? Что для него теперь супружеский долг, все эти обязанности, исполнение которых никогда не приносило ему настоящей радости, если он дрожит и млеет от любви к другой женщине и хочет быть только с ней?
Разумеется, чувство справедливости не изменило ему и в этот необыкновенный, переломный час. Он не обвинял жену в том, в чем логичнее было бы обвинить Создателя. В каких-то случаях она тоже сгибалась под тяжестью креста, была такой же жертвой обстоятельств, как и он. Если в известном смысле он и является ее жертвой, то все же неправдой было бы объяснять ограниченность, узость, непросветленность его существа тем, что это прилепившееся к нему и, по сути, чуждое создание давно уже угнетает его тупыми и наглыми проявлениями своего существования, – напротив, в этом смысле они оба жертвы Создателя, задумавшего их таковыми, оба как бы утопленники истории, свинцовое течение которой перемололо гигантов минувших времен и выплеснуло им на смену карликов, мириады человеческих песчинок.
Вот и живи в этом. Как из сумятицы мыслей, из пучины чувств выкарабкаться истинному образу человека?
Вдруг облачко звенящих в ушах шорохов окутало его и отделило от плотного томления тишины. Послышались шаги, надвигалось приближение. Ксения! Выделенная лунным бликом, ручка двери медленно повернулась. О, так и должно было случиться. Как раньше, вечером, для помощи ему в лесу засияла в небе величественная голова Ксении, притягивая к себе потоки несчастной, забитой жизни и исправляя ее, так и сейчас, ночью, когда сознание узости, греха и безнадежности брало его за горло, чтобы и он клекотал, как жалкая дурочка жена, Ксения более чем своевременно взялась за исцеление его души. Дверь тихо отворилась, и Ксения вошла. В слабых лучах падавшего с улицы света тускло сверкнуло ее обнаженное тело, и теперь все вело к чудесным происшествиям, к дивным свершениям любви. Она приблизилась, неслышно ступая стройными и сильными ногами, медленно склонилась над постелью, потом легла, накрывая своего пленника, мешая ему испустить вопль радости; ее огромность не была тяжелой, но Сироткин знал, что эта принесшая избавление от чрезмерной предметности гостья все же не соткана из воздуха, и вдохновенно принял на себя мощное бремя ее плоти. Со сладостью во рту и в членах он заворочался на волнах ее не спрашивающей разрешения близости, оказываясь то на их горячих маковках, то в непроглядной, глухой и сыто урчащей глубине. Мой парус гордый... – мелькало в бреду его мозга. Его швыряло по волнам неведомого моря, он захлебывался и тонул, всплывал на поверхность и неистово глотал воздух неведомого мира. Людмила в испуге проснулась с ужасным криком, и Сироткин мгновенно затих, вспомнив о смирении. Безрадостную, недалекую женщину разбудила мятежная возня мужа, ее мужчины, которого с потерявшейся для памяти поры перестала любить трогательной и требовательной любовью юности, но продолжала терпеть и даже по мере возможности возвышать в своих суждениях, потому что необходимо было давать детям отца. Она села на кровати, спустив толстые ноги на пол, и закрыла лицо руками, а когда ее сознание прояснилось и она поняла, что произошло не ужасное, а всего лишь какая-то глупость, в результате которой супруг толкнул ее в бок, ей стало стыдно за свой крик и жалко прерванного сна, и она проговорила с раздражением и упреком:
– Ну что ты вертишься, хряк... снуешь тут, как крыса... животное!
Сироткин похоронил обиду в недоумении, слушая жену так, как если бы некая неразумная, а может быть, и бессловесная тварь вдруг подала голос. Он молчал и лежал неподвижно, притворяясь спящим. Уронив голову на подушку, Людмила снова захрапела, и тогда Ксения вернулась. Я тебя ждал, укромно шепнул Сироткин, я верил, что ты вернешься. Повернулась дверная ручка, худосочно скрипнула половица, в чахлом лучике света проплыла завораживающая прелесть округлых бедер, и большое темное тело с теплой улыбкой легло на него. Он чувствовал его как целое и не чувствовал частей, улыбчивая и безмолвная масса накрыла его, как рыхлая земля, из которой нет выхода. Но ему хорошо было и в земле, по крайней мере пока он не сомневался, что имеет дело именно с Ксенией. Она принесла освобождение.
Границы узости рухнули. Никогда еще ему не было так тесно, но в то же время пространство, где он лежал, а сверху наваливалась Ксения, было необъятно, он узнавал это из своих мыслей, из которых ушли горечь, тоска и смерть. Крошечный огонек, вспыхнувший от возбуждения боли или счастья и от упоительной хвалы погребению в сокровенных недрах бытия, вдруг распространился пылающим океаном, и его берега рассеялись в живой тьме. Победоноснее веры и сморщенной, скрюченной святости устремляли его к порогу вечности праздничные, наполненные кровью и плотью стихии. Ему чудилось, будто мир строится заново и он причастен этому, участвует в неисповедимом для других Божьем промысле, и впечатление созидательности было сильнее страха, что жену разбудят чрезвычайные происшествия, вновь творящиеся у нее под боком, и она не захочет понять, признать, что ее муж, что бы она до сих пор ни думала о нем, мощью небывалого волшебства поднят над людьми, историей и временем.
Странно, что именно в такую минуту его охватило неодолимое желание мысленно присмотреться к Фрумкину, задуматься о роли, какую тот играл в делах фирмы. Маленькая и подвижная фигурка внезапно принялась с дерзким упорством вторгаться в его сон наяву, гномик, как обезьяна заросший волосами, с плутоватой рожицей, гнусно хихикающий, заслонил собой видения иных миров. Холодным потом покрылось тело Сироткина. Стало быть, что-то уже сфабриковал, какую-то пакость уже приготовил этот малый, которому они простодушно доверили управление финансами фирмы, уже он что-то сообразил и провернул, заграбастал денежки, урвал, а им и невдомек. Сироткин убеждал себя, что не стоит фантазировать и сгущать краски, а с другой стороны, не находил аргументов в пользу рассуждения, что Фрумкин-де не тот человек, чтобы интриговать против них и наживаться за их счет. И тогда он смутно, с изумлением и разгорающейся страстью ощутил, что история взлетов и падений, заключенная в происшествиях его любви к чужой жене, каким-то загадочным образом связана с историей Бога, который пришел на землю постоять и пострадать за людей, но был предан и обречен на гибель иудеями.
Наступило утро. День был насыщен астрологической деятельностью, впрочем, сопровождался он и обильными возлияниями. Сироткин с утроенным вниманием наблюдал за поведением друзей, вслушивался и вдумывался в нравственную атмосферу, царившую в их крошечном коллективе. Попутчики, мелкие сотрудники и помощники больше не интересовали его, он сидел и пировал на вершине, где, кроме него, находились только Наглых и Фрумкин. Наглых, представлялось ему, был и остается вне подозрений. Наглых неуязвим, обтекаем, пристальное внимание к его непоседливой персоне пытается затолкать его под стеклянный колпак, заковать в кандалы, чтобы затем без помех исследовать и мучить, но тщетно, Наглых, изящный, модный и вертлявый, отлично танцует и под колпаком, опрокидывает его и вырывается на волю, как демон из тысячелетней бутылки, непринужденно разбивает самые надежные кандалы. Ничего не попишешь, на Наглых нет управы, он ловок и всем хорош, он даже пригож, а уж как красно говорит! Наглых любому понравится. Сироткин всматривался и чувствовал, что не только верит Наглых, но восхищается им, любит его и будет странным образом верить ему, даже если все факты скажут, что Наглых безжалостно обманывает его. Наглых будет бодр и моден в семьдесят лет так же, как сейчас в свои тридцать семь. Сироткин вдумывался и понимал, что Наглых на его месте давно обладал бы Ксенией наяву, а не в юношеских грезах и подростковых порочных деяниях; он понимал и до конца понять не мог, как получается, что он готов, кажется, не только излить на Наглых все тепло своего мужского, мужественного сердца, но и попытаться самому отведать возле него каких-то удовольствий, например, обнять его, найти в полумраке его губы и сорвать с них поцелуй. Не иначе как в область иррационального, невозможного, запретного уносило его опьяненное происшествиями жизни и любви воображение. Но вот Фрумкин... Тот-то весь остается в реальности.
Погрешением против правды было бы утверждение, будто он норовит хоть чем-нибудь выделиться; среди выскочек он вовсе не выскочка, не стоит наособицу; он даже пьет; не желая ни в чем отставать от приятелей, он усердно тратит деньги на водку и коньяк и, находясь благодаря этому в угаре, готов, судя по всему, следовать за ними и в абсурд, в бред и горячку. Но пьет ли он от чистого сердца, вкладывает ли в это душу? Гибнет ли он за компанию? Отдал ли свою судьбу на откуп дурным привычкам? Нет, этот парень гнется, а в действительности он несгибаем, тонущий – он, ей-Богу, все же непотопляем. Такие ни при каких обстоятельствах не теряют почву под ногами. Похоже, реальность сама спешит ему на выручку, сохраняя за ним место среди шуршащих купюр, среди отменно продуманных и просчитанных сумм, и сколько бы ни бросал он деньги на ветер, она тут же возмещает ему троекратно. И ведь это тоже факт, да еще какой! Фрумкин и реальность шагают рука об руку, поддерживая и выручая друг друга, и если Фрумкин оборотист, то неизбежно оборотиста рядом с ним и реальность. А где искать объяснение этому феномену, знает один Господь.
Из роя мелких деталей, постепенно, кирпичик за кирпичиком, складывался в сознании Сироткина цельный образ вероломного жидовства. Все прояснилось, самые удаленные, скрытые мелочи высветились, ничто больше не ускользало в тень. Пальчиками как у младенца Фрумкин берет со стола рюмочку, ликерчику ли, водочки, а выпив, слабенько и чуть-чуть жеманно охает и мановением руки прочищает воздух у рта, закусывает ломтиком ветчины, – страна на грани голода, а этот бравый молодец ни в чем не чувствует недостатка, живет в свое удовольствие. Что-то есть в нем отрешенное или просто сонное и тупое, и его жена по виду такая же, так что можно и подумать, будто она живет исключительно домашним бытом, не касаясь мирских дел, аскетична, а ведь всем давно известно, что она не из тех, кто упустит свое. Оба они как будто навека погрузились в некую молитву, а на самом деле в их головах работают счетные машинки. Я жаден, в благородном порыве внутреннего покаяния признал Сироткин, однако моя жадность в том, что мне жалко вещи, с которыми я сжился и породнился, мне жалко всю их массу за то, что бывает необходимость ее отдавать или что мне еще придется их все, эти вещи, потерять из-за смерти, но сидеть где-нибудь, спрятавшись, и подсчитывать копейки, дрожать над каждой из них я бы не смог, такое ниже моего достоинства. А они могут, это у них в крови. Делают вид, будто погружены в молитву или размышляют о тщете бытия, а сами подсчитывают денежки.
Фрумкину доверили трудную и почетную должность финансового директора фирмы, и под предлогом, что каждый должен заниматься своим делом и не мешать другому, он окружил свою работу завесой тайны. А где же гарантия, что еврейский ум их счетовода, от природы своей склонный в любую минуту благоговейно замутиться и сомлеть перед большими деньгами, не дрогнул, не поддался соблазну? Директрисса предприятия, которой фирма "Звездочеты" формально придана, не производит впечатления безупречно честного человека, а Фрумкину постоянно приходится вступать с ней в контакт, улаживать финансовые вопросы, и со стороны поглядеть (это при том, что они-то с Наглых всегда остаются как-то в тени, поодаль от этих контактов), – эти двое ведь буквально шушукаются, Фрумкин улыбается даме ангелочком и только что не сдувает пыль с ее туфелек, и она явно ему благоволит, тогда как с остальными звездочетами более чем сдержанна. Она еще не старая, ей хочется пожить на широкую ногу... Если бы она занималась прямым вымогательством, Фрумкин наверняка сказал бы, но коль он молчит, а сам так и вертится, так и виляет хвостиком перед этой сомнительной бабенкой, невольно закрадывается подозрение, что они уже спелись и всех прочих держат за простофиль.
Разум Сироткина сковал смертельный холод. Возможно, они с Наглых только воображают себя богатыми и независимыми, а в действительности у них под ногами, по гнусной затее Фрумкина, все бездоннее разверзается пропасть банкротства и тюрьма, споро приближаясь, громко смеется над их мнимой свободой.
***
Каменная набережная, с круглыми колпачками фонарей, висевшими как слоновьи уши, пышными клумбами, заплеванными урнами и сумбуром скульптур, показывавших способности к разным непритязательным деяниям, тянулась через весь центр города и праведно служила горожанам излюбленным местом прогулок. Противоположный берег покрывали густые зеленые леса, и кое-где там виднелись сооружения неопределенной формы, о назначении которых большинство местных жителей ничего не знало, как если бы они принадлежали другому государству. Во всяком случае центра города не было там, как он был здесь, где сейчас представительно шествовали, поглядывая на воду реки, Ксения и Марьюшка Иванова. Река, можно сказать, ставила заслон прекрасному и гордому разбегу главных городских улиц. Ксения и Марьюшка Иванова, старинные подруги, умели прогуливаться с благородством, и их неторопливая поступь свидетельствовала об изысканности, о чем-то полузабытом, почти призрачном в наши времена чересчур демократически толкающегося люда. Облик Ксении демонстрировал пример правильной и завлекательной красоты человека, а облик Марьюшки Ивановой нес в себе черты милой и потешной трогательности обезьянки, но обе в равной степени были наделены солидностью, и когда они медленно прогуливались по набережной, негромко беседуя, всякий посторонний взгляд чувствовал, что эти особы не слоняются зря, а именно совершают нечто важное, некий выход, церемонию. Говорила, главным образом, Марьюшка, словоохотливостью покрывая отсутствие у нее такого блага, как семейная жизнь. С тех пор как Назаров, изгоняемый Кнопочкой или добровольно бегущий от нее, счел удобным для себя подселяться к ней, а сама Марьюшка Иванова утроила на этом славу добрейшей души, утешительницы страждущих, обстоятельства назаровских перемещений сделались самой важной темой доверительных бесед между подругами. Даже когда все вокруг громко сетовали на пустые прилавки магазинов, или когда набережную захлестывала толпа митингующих людей с какими-то чудными стягами и возмущенными лозунгами, или на противоположном берегу реки вставал несказанного великолепия закат, даже тогда Марьюшка Иванова, только на миг отвлекшись, все-таки поворачивалась спиной к явлению общественной жизни или природы и продолжала повествовать о своем. Ксения наизусть выучила все жалобы и восторги подруги, ставившие в центр мироздания Назарова с его мясистым задом и глумливым выражением лица, Марьюшка же сознавала, что баснословно удлиняющиеся повторы обрекают ее на глупое, комическое положение перед собеседницей, но ничего не могла с собой поделать. Казалось бы, Марьюшкины зарисовки, представлявшие Назарова то последним негодяем, то благороднейшим из смертных, должны были дать Ксении верное понятие о той высокой стадии любви к этому человеку, на которой пребывала ее подруга. Однако этому простому и естественному после всего услышанного разумению она отводила роль какого-то предварительного и нетвердого вывода, поскольку до сих пор не знала точно, спят ли Марьюшка и Назаров вместе.
Едва Марьюшка Иванова включала свой перпетум мобиле, извергавший огненную лаву жалоб на наглого проходимца Назарова, снующего от дома к дому и не желающего отдать одной из женщин преимущества перед другой, Ксения успевала вставить, что все эти причитания ей до чертиков надоели, ибо Марьюшка Иванова только хнычет, только грозится захлонуть перед назаровским носом дверь, а на деле никаких решительных мер не принимает. Марьюшку попытки Ксении пресечь разговор о Назарове в самом зародыше не смущали, говорить она хотела и могла лишь о том, что кипело в ее сердце. Но сегодня что-то изменилось. Марьюшка Иванова помалкивала, и Ксения, на долю которой выпала непривычная задача развлекать подругу, даже устала и уловила нечто вроде мысли, что она, мол, слишком постарела и слишком растеряла интерес к жизни, чтобы хорошо исполнять подобные задачи. Ею овладела скука. Но Марьюшка Иванова вовсе не скучала и не унывала, а именно мучилась, и какая-то невыносимая гроза бушевала в ее груди. Наконец она, истово глядя в перспективу набережной, но часто поднимая глаза и к небу, бледная, как бы вылинявшая, тронула дрожащей рукой локоть спутницы, печально вздохнула, чтобы с этого момента уже окончательно отрешиться от пейзажей города и реки и наглухо уйти в свое страдание, и судорожно вымолвила:
– Не могу молчать... все, хватит, теперь буду каяться!
И Ксения поняла, что речь пойдет о Назарове, о Кнопочке, о странном союзе трех разных и в чем-то очень схожих людей; но не так, как уже привыкла она, Ксения, а гораздо мучительнее для самой Марьюшки Ивановой. Она с тревогой покосилась на подругу, сгорая от любопытства и в то же время опасаясь, как бы излишняя откровенность той не испортила ей настроение. Ей захотелось и дальше бездумно верить болтовне Марьюшки о чисто дружеском характере ее отношений с Назаровым.
– Меня уже принимают чуть ли не за святую! – выкрикнула Марьюшка, наливаясь багрянцем. – А это чепуха! Выходит, что я сознательно обманываю всех! Я не грешница, преувеличивать не надо, но какая же из меня святая, помилуйте! Я просто живой человек... женщина!
Да, так и есть, Марьюшка Иванова изолгалась и сидит по уши в грязи. Сейчас она откроет великую тайну, расскажет все как на духу. Она живет с Назаровым с тех самых пор, как он впервые появился у нее и спросил разрешения переночевать; она спит с ним всякий раз, как он убегает от Кнопочки. Ее шансы прочно завладеть его сердцем ничтожны... но ведь чуточку, а завладела, не правда ли? Только не в этом дело, не в ее шансах, а в том, что она согрешила и замаралась, Назаров пользуется ею или, можно сказать, постелью расплачивается с ней за постой, а она, по слабости телесной и душевной, идет на это, еще и поддакивает ему, когда он смеется, что, дескать, старой бабе приятно тряхнуть залежавшимися мощами. И ведь они вместе обманывают доверчивую Кнопочку, она обманывает с ним, Назаровым, заодно, вот в чем штука, вот в чем кошмар и драма. Правда, Назаров, чтобы придать делу более благообразный вид, время от времени как бы подбрасывает ей шансы, поднимает ее ставки, мол, Кнопочку он уже все равно не любит, она даже опротивела ему, зато старенькая и надежная, основательная и нежная, даже, надо признать, весьма страстная Марьюшка Иванова ему как раз по душе и он не удивится, если у него вдруг возникнет желание предложить ей руку и сердце. Но это обман, насмешка, растление! Назаров бежит к Кнопочке, стоит ей поманить пальчиком. Его обещаниям грош цена, он от Кнопочки без ума, он ей готов туфли лизать, а над старой и надежной любовницей, которая выплакала глаза, ожидая его, он потешается в глубине души. Когда он в очередной раз смывается к своей Кнопочке, она с язвительной придирчивостью исследует в зеркале свои морщины и седины и дает зарок впредь не пускать на порог этого лжеца. Но исполнить клятву нелегко. Во-первых, у Назарова теперь свой ключ, он открывает дверь и входит, не спрашивая разрешения. Во-вторых, как только она, обливаясь слезами, весьма красноречиво дает понять, что ему лучше ужалиться, навсегда покинуть ее в ее горесном одиночестве, которое она постарается скрасить более полезными для спасения души вещами, чем интрижка с какаим-то подозрительным субъектом, негодяй беспечно хохочет: бремя каких идей надорвало твой разум, мамочка? Уверяет, что все они, ну и Кнопочка тоже, одна семья, им не прожить друг без друга, а уж ей-то без него не прожить и подавно. Хватает ее за бока, за ляжки (понимаешь ли, с какой-то даже жадностью), тащит в постель, в общем, мужик, хам, орел, и ничего не поделаешь, воинственный пыл сменяется в ее податливом сердце негой и признательностью другу за его веселую ласку.
Ксения необдуманно спросила:
– А ему не противно... после Кнопочки-то?
– Ну ты, милая, скажешь тоже! – вспыхнула Марьюшка. – Я, конечно, старше тебя на пару годков, на пяток, и сохранилась ты, спору нет, лучше... а на то тебе и дана упорядоченная супружеская жизнь... но я женщина по-своему тоже в теле и еще могу, видит Бог, могу!
Ксению этот камнепад признаний обескуражил. Первой причиной ее потрясения была та, что ее как бы насильно и для ее самолюбия досадно ткнули теперь носом в то, о чем она сама должна была давно догадаться, а вторая – что подруга, которая столько пролила перед ней слез о своем женском одиночестве и столько раз горячо уверяла ее в чистоте своих отношений с Назаровым, оборачивалась нынче полной притворщицей, блудливой и лицемерной ехидной. Но человеку широких взглядов не пристало по малейшему поводу подвергать ближнего суровому суду. Поэтому ее лицо выразило снисходительность, что в данном случае могло знаменовать и мягкую насмешку над предположениями Марьюшки, что ее шашни до сих пор сохранялись в тайне, и лукавое попустительство ее несчастным грешкам.
Между тем Марьюшка Иванова, уже без ужаса углубляясь в подробности, но обжигаясь и издали их страшным огнем, покрылась пунцовыми пятнами и пустила в ход согнувшиеся грабельками пальцы, чтобы унять зуд кожи, – нынешний ее вид отчасти давал представление, какой неказистой и словно бы невменяемой попадает она в кровожадные лапы греха.
– Бывало и так, – возвысила она голос, желая, видимо, с особой настойчивостью сосредоточить внимание подруги на картинах ее грехопадения, – что он приводил с собой Кнопочку, а она... ну, у нее, известное дело, всегда какие-нибудь расстройства, недомогания разные!.. она плелась за ним с таким видом, будто все ее обижают. В общем, болела, если тебе угодно принять такое определение. Я же как увижу это, сразу радуюсь и распаляюсь, потому что знаю, чем кончится дело. Мы укладываем ее в постельку, для приличия сидим рядом с полчаса, шепчем ей всякие утешительные слова, а потом... Бог мой! Боже! Я ли не понимала в свободные от этих людей дни, до какой степени я опустилась и какой стала злыдней! С изумительной ясностью понимала! Или не хотела очиститься и не молила Бога, чтобы он послал мне силы сбросить наваждение? Еще как хотела! Молилась о спасении души, о воскресении... а тут, когда мы с ним ворковали над изголовьем Кнопочки, зная, что сейчас пойдем в соседнюю комнату грешить, я только и желала, чтобы все было даже еще во сто крат отвратительней, циничнее, подлее! Откуда это во мне, Ксения? За что мне такое, милая? Я же радовалась, видя, что Кнопочка болеет или воображает себя больной, а когда он редко, но все же приводил ее здоровой и веселой, у меня все внутри кипело и переворачивалось, потому что тогда у нас с ним ничего не могло быть. Я думаю, Кнопочка и до сих пор ни о чем не подозревает...
– И ты ненавидишь ее?
– Ненавижу? Ее? Побойся Бога! Разве она чем-то виновна предо мной? Я жалею ее... я бы даже подсказала ей, намекнула, что в действительности происходит у нее под носом. Как думаешь, не пустить ли слушок? Мне ведь и самой хочется поскорее развязать этот узел, гордиев узел!
– Я удивляюсь только, – с деланной развязностью перебила Ксения, почему ты раньше не рассказала мне все это? Зачем было выдумывать, скрывать, уверять, что между вами ничего нет? Ты ведь чуть ли не матерью клялась, что нет ничего... а сама вон как жирно развернулась! Да еще так убедительно всегда жаловалась на свое одиночество... Я же тебя жалела, думала: жаль, не сложилась у тетки судьба...
Марьюшка Иванова построжала:
– Послушай, Ксения, тон у тебя какой-то игривый, а мне сейчас не до смеха. А что скрывала от тебя правду, так я... не решалась, страдала... Мне все лезло в голову, что Назаров тебе нравится и ты будешь ревновать.
– Ну, чепуха! – вскрикнула Ксения, не удержавшись от искреннего испуга, недоумения и обиды. – Ты небылицы сочиняешь! С какой стати мне ревновать? Когда это мне нравились этакие толстозадые скоморохи? Ты что-то путаешь, дорогая. Могла бы придумать отговорку посерьезней.
Марьюшка Иванова поскребла скрюченными пальцами воздух, словно и его раздирала мука зуда.
– Не буду изъясняться высокопарно, но ты и так смекнешь... он для меня – все... это любовь! – пролепетала она и обратила на подругу затуманенные и умоляющие глаза.
– Что это мы тут будто мучаемся, на этой паршивой набережной? – громко рассмеялась Ксения.
– Не знаю...
– И что же ты собираешься делать?
– Тоже не знаю. С ним у меня, конечно, ничего не выгорит. То есть я решилась: я прогоню его... не мешкая, сегодня же. Только появится – укажу ему на порог. Хватит морочить мне голову, пусть поищет других дурочек. Пусть идет к своей Кнопочке. А с ней я тоже перестану встречаться. – Слезы выступили на глазах рассказчицы. – Все это нелегко будет вынести... но я двугорбая, с одного горбика перекину на другой и как-нибудь донесу. Мы, женщины, чего только не претерпевали! А с толстозадым скоморохом, как ты его называешь, разговор у меня будет короткий. Попросту говоря, я решилась. А ты что посоветуешь? Согласись, я сделала правильный выбор. А что я действительно решилась, видно по тому, что я тебе все наконец и выложила. Больше таить и терпеть все это в себе не могла, и его больше нет сил терпеть. Пора кончать... Доколе?!
Ксения иронически попыхтела и раздула ноздри, патетика подруги нисколько не убеждала ее, что та и впрямь исполнит свои намерения, а к тому же ей было безразлично, прогонит Марьюшка Иванова Назарова или нет.
Марьюшка же не чувствовала этого равнодушия и даже вообразить ничего подобного не могла, она не сомневалась, что и на сей раз, как всегда, заручилась поддержкой Ксении и теперь с легкостью восстановится на пути прилежного следования идеалам чистоты и совершенства. Иронию подруги в отношении ее намерений она расценивала как своеобразное комикование, целью которого было разрядить чрезмерное напряжение разговора. И хотя ей было не до шуток, жаркое желание подластиться к приятельнице и тем отблагодарить ее за отзывчивость и снисхождение побудило Марьюшку довести до некоторого даже гротеска энергичные усилия раз и навсегда похерить всякие сомнения на счет ее решимости. Дрожь крупно прошла по ее тонкому телу, она разбросала в стороны трепещущие руки, устремив взгляд вытаращенных глаз в некие недоступные другим пространства, и сама уже не могла отличить нужное от наносного в своих действиях, действительное от метафорического. Она смахивала на большую яркую птицу, и прохожие останавливались, смотрели и слушали, пытаясь понять, что произошло с пернатой красавицей. Даже Ксения, не узнавая всегдашней, привычной обезьянки, косилась на подругу с удивлением.
***
У Ксении противоречивые чувства к Марьюшке Ивановой давно уже для удобства сложились в некую однозначную и не требующую мотивировки привязанность, и ее равнодушие к вопросу об изгнании Назарова объяснялось самодостаточностью разразившейся в ее душе бури изумления перед фактом, что ей долго и ловко пускали пыль в глаза. Она привыкла верить подруге, а та провела ее как дурочку, как несмышленное дитя. Теперь она понимала, что коль не догадалась обо всем сама, когда догадался даже пьяненький и помешанный на своих грязных делишках Сироткин, стало быть, у нее отсутствует некое особое внимание к людям, особое чутье на них; и если у других это чутье способно принимать вид даже каких-нибудь щупальц, у нее вместо таких щупальц сгустки запекшейся, ороговевшей крови. Это было нехорошо. Ксения как бы заново озирала мир и с трудом находила себе в нем место.
Марьюшка Иванова нанесла ей жестокое оскорбление. Каялась, если верить ее заверениям, а ведь в сущности сделала так, что Ксения уже не в состоянии оправиться от изумления, видя, что Марьюшка совсем не тот человек, за которого себя выдавала. Не могла Ксения ни справиться с изумлением, ни постичь, как, каким образом составилась у подружки потребность в столь нелепом и злом обмане. Ей хотелось поделиться с кем-нибудь своим недоумением, своей обидой на Марьюшку. У Ксении не то чтобы чесался язык, он у нее пронизывался тысячью иголочек и корчился от боли, и она в глубине души сознавала, что ей прежде всего нетерпится отомстить подруге. К тому же Марьюшка Иванова забыла взять с нее обещание хранить ее признания в тайне.
Но кому же поведать? Мужу? Он всегда выражал сомнение в чистоте отношений Марьюшки Ивановой и Назарова, а услыхав подтверждение своих догадок, разве что удовлетворенно и снисходительно хмыкнет. Ксения же нуждалась в обстоятельном и дельном разговоре. Ей необходимо излить душу, рассказать, что она обманута и оскорблена, что отныне на ней словно бы висит ярлык, обличающий ее глупую наивность, а безмятежный супруг заявит, что если бы она занялась стоящим делом да больше помышляла о духовном, ее не задевали бы подобные пустяки. В каком-то смысле он прав. Но это по большому счету, а в данной сиюминутности Ксения жаждала разговора по душам, а не остужающих пыл назиданий.