Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)
Сироткин снял с носа устраивающегося попить его крови комара. И он уже прозрел, если можно назвать прозрением безумную горячку, в которую его швырнула внезапная и безоглядная вера в чистоту и невиновность Ксении. Все остается по-прежнему. И как бы это могло статься, чтобы он не хотел побыть с нею? Когда он несколько минут назад полагал, что кровь бросилась ему в голову, он просто не знал, что это такое, поскольку лишь теперь она действительно бросилась. Ксения любит его, вот и вся разгадка, а он вообразил Бог знает что, он обвинил ее в сговоре с мужем! Неужели он успел вслух высказать свои подозрения? Никогда, никогда он не простит себе этого... Конечно, их пути, скорее всего, отныне разойдутся, ибо правда и истина дороже, ибо походная труба зовет его, но что-то важное так и не состоится в его жизни, если он сейчас не побудет с нею, нежно улыбающейся ему посреди милой, ласкающей природы. Но как же он обманулся на ее счет! Да что другое означают эти постоянные смены обстановок, эта замена городских улиц и квартир, где их вечно преследовали опасности и невзгоды, просторным и умеющим хранить тайны лесом, а теперь и временного их пристанища, где, как-никак, не сбросишь со счетов скучного и высокомерного Конюхова, поляной, если не осуществление ее воли к уединению с ним?
Ксении предоставилась редкая возможность не узнать своего друга. Только что он стоял перед ней мямлей, дурак дураком, даром что язык не высовывал, а тут вдруг выпрыгнул таким удальцом и так лихо подкатился к ней, что она невольно усомнилась ы целесообразности столь скорого решения ее задач. Она предпочла бы решать их сама, руководить. А Сироткин налетел разгоряченным, бешеным орлом. Его прямо не узнать.
Он покушался столкнуть ее с камня, растянуть на траве, и она инстинктивно сопротивлялась, приговаривая: не сейчас, не здесь, не торопись... это только предварительный сговор... Он не слушал и не слышал, очень уж разгорячился и шел, как торпеда. Ксения смеялась, и ей представлялось, что она влила в него яд, а он о том не догадывается и не может догадываться, потому что теперь-то он впрямь потерял разум. Она хотела бы повернуть время вспять или обратить все в шутку, сделать так, чтобы он не взял ее, но и не обиделся на ее неожиданную неуступчивость, а принял как должное.
На этот раз хаос не породил ничего стройного, Сироткин не вынес бремя схлестнувшихся эмоций. Ему приходилось одновременно бороться с хохочущей и почему-то упирающейся женщиной и удерживать рвущуюся изнутри лаву. Женское вероломное кокетство в который раз сошлось лоб в лоб с истиной, заложенной в природе. В борьбе на два фронта Сироткин изнемог, упал на грудь Ксении и отдал избыток своей мужской силы брюкам, судорогам и стонам. Ксения прижалась щекой к его лбу, и он, сонно мигая перед ее мучительной, взыскующей близостью, смотрел на улыбающийся рот и скошенные на него затуманенные глаза.
– А здесь, – сказала она, тыча свободной рукой себя в грудь, – не положено этого делать.
Искаженное мукой лицо Сироткина показывало, что он не в состоянии как-либо считаться с этим запретом, до него с трудом доходило, что Ксения шутит и, возможно, хочет подбодрить его шуткой, ее слова теперь не находили отклика в его сердце. Куда лучше остроумия своей партнерши он улавливал дурной тон чего-то разлитого в воздухе и обретавшего все более четкие формы – то был рок, то была так называемая судьба, которая, не утруждая себя разнообразием, снова сыграла с ним старую жестокую шутку. Терпеть... Но до каких же пор?
***
День выдался пасмурный, холодный, тягостный, и Конюхов, в безделии послонявшись по дому, вдруг потребовал от Ксении, сидевшей с книгой у окна, внимания и стал простыми, доходчивыми словами поносить Сироткина. Он не понимал, что она нашла в этом... в этом... замялся, слов накипело много, а нужно выбрать главное, самое ударное, разящее наповал... в этом змее... что она нашла в этом змее? Сироткин – давай разберемся, милая, и выскажемся начистоту, – проходимец, обольститель, лжец, хищник, беспринципный торгаш. Конюхов все еще подбирал слова, но это уже было похоже на игру, и лавина стрел, выпускаемых им в сторону невидимого врага, почти не достигала цели, и его критика не имела у Ксении успеха. Конюхов ругал Сироткина, не ведая, что тот лежит на теплой печке и все слышит, а Ксения знала и лопалась от смеха.
Словоохотливость Конюхова подстегивало не столько возмущение Сироткиным, сколько непреодолимое желание говорить с женой. Накануне он, бродя по обыкновению у озера, серьезно размышлял о том, в какой степени обоснованы нападки Ксении (и Сироткина) на его идею, его новую веру. Он стеснялся признаться самому себе, что в его случае даже слово "вера" выглядело как бы чересчур научно, ведь это была, скорее, надежда, робкая и по-своему забавная надежда, что смерть по ряду причин обойдется с ним милостивее, чем с прочими. У него была приятная отдушина в виде иллюзии и мечты, но никак не вера. Вместе с тем грубая пальба Ксении и в особенности Сироткина по одной мишени, а именно по его пресловутой безнравственности, возмущала его своей несправедливостью. Они явно стремятся уничтожить его идею в зародыше. А почему? Так ли уж они задеты за живое тем, что он отнес их к разряду простых смертных?
В общем-то ведь очень даже недурна его идея! Но они, пожалуй, увидели в ней всего лишь предлог для придирок, удобный повод наброситься и оскорбить его лично. И это уже совсем другой разговор.
Конюхов предпочел бы не носиться со своей идеей по лесу и расписывать ее достоинства перед неблагодарными слушателями, а вернуться в город и приступить к работе: уже и новые литературные замыслы обозначились, замаячили впереди шедевры! – но и отступать, раз уж начал, не собирался. Да, он твердо стоит на своем, верит в то, что сказал. Новая вера не доставляла ему ни трудностей, ни мучений, ни особых радостей, впрочем, это и было-то что-то старое, даже застарелое, что вдруг получило толчок и развитие в несколько неожиданную сторону. Жил он теперь, уже томясь лесом и обществом людей, которым, кажется, было все равно, где убивать время, только предвкушением работы и творческих успехов.
Безнравственность, поучал себя Конюхов, проистекает из равнодушия, нелюбви, во всяком случае между ними легко усмотреть родство. Он не хотел углубляться в вопросы, которые не слишком занимали его, даже как писателя. Если Ксения упрекает его, то какую бы форму ни принимали ее упреки, настоящий их смысл в том, что он-де не любит ее, разлюбил. Ей подавай любовь, даже если сама она уже разлюбила. Но у него были дела получше, чем копаться в смешных и коварных женских предрассудках.
Искать доходчивое слово, чтобы развенчать Сироткина и, может быть, наконец прояснить отношения с женой, было делом мимолетным. Но Ксения смеялась от души, и это обнадеживало Конюхова, стало быть, есть шанс прояснить эти самые отношения в положительную сторону, в сторону улучшения, слитности, любви, а не разрыва и неприязни. Он сиял, вслушиваясь в тонкие переливы жениного смеха. Он сумел порадовать ее, и не чем-нибудь, а бранью в адрес того, в ком он подозревал ее любовника. Трудно не назвать это хорошим симптомом. И Конюхову хотелось закрепить успех.
– Меня упрекают, – начал он несколько отвлеченно, – в эгоизме, дескать, я забочусь о спасении, так сказать, собственной шкуры и совсем не думаю о других, даже о самых близких людях. Но разве это так?
– А, опять! – крикнула Ксения на эту перемену темы.
– Но я должен снять с себя обвинение. Не обелить я себя хочу, нет, а только восстановить истину, это совершенно необходимо... Выслушай меня, пожалуйста. Я не буду говорить о своих поступках, тем более что у тебя наверняка наберется целый список моих прегрешений, я сразу перейду к сути, к тому, что нельзя воспринимать отстраненно...
– А как же надо?
– Пронзительно, если хочешь...
– Ну хорошо, – перебила Ксения, – допустим, я буду воспринимать пронзительно... я же вполне понимаю твое требование, только уговоримся, что ты, – вдруг добавила она, лукаво посмеиваясь, – не будешь мотать мне душу своими софизмами.
– Какими софизмами? Где они? Что ты называешь софизмами? разгорячился Конюхов. – Я, возможно, немного пошутил, так, отчасти – о какой пронзительности может идти речь? Но выслушать меня ты непременно должна. Скажи... ты тоже готова упрекнуть меня в эгоизме? И не с твоей ли легкой руки меня в нем упрекают? Черт возьми, эти обличители... как у них поворачивается язык утверждать, что я не способен любить? Однако возьмем умозаключения высшего порядка и внесем ясность в них, обсудим то, что стало для меня истиной в последней инстанции... В чем дело? – прервал он внезапно самого себя. – Ты нахмурилась?
– Ну конечно, – воскликнула Ксения, не зная, смеяться ей и теперь или откровенно выразить досаду. – И ты еще спрашиваешь, где я вижу софизмы. Да вот они, тут, вывалил целый ворох... Но ты, если хочешь, продолжай.
– А почему бы и нет, Ксения? Я продолжу. Отчего бы мне умолкать? Ты должна меня выслушать, в этом вся штука. Мы должны внести ясность в вопрос, который почему-то стал спорным, хотя я, положа руку на сердце, не вижу особых причин спорить из-за мест в загробном мире. Но что поделаешь, как-то притворно вздохнул писатель, – в ход пошло тщеславие с его более чем низменными свойствами... Только, видишь ли, не мое. У меня идея, и когда кричат, что она порождена тщеславием, то тщеславен как раз тот, кто обвиняет. Разве может идея сама по себе быть тщеславной? Но как-то очень быстро, как-то даже, Ксения, подозрительно быстро у нас тут все перешло на личности, и я не ошибусь, если скажу, что у кое-кого так и свербит от желания задеть меня за живое, уязвить...
– К чему все эти жалобы? – поморщилась женщина и уже хотела окликнуть Сироткина, поскольку ситуация утратила пикантность и вернуть ей дух анекдота могло разве что внезапное появление бывшего астролога, притаившегося на печи, но Конюхов выкрикнул, как ужаленный:
– Жалобы? Жалобы, Ксения? Итак, жалобы. Софизмы и жалобы. Хорошо же! Вижу, нелегко мне будет преодолеть твою враждебность, твое предубеждение... но попробую, с меня за это голову не снимут, а у тебя, кто знает, может, что и шевельнется в сердце.
– Думаешь, я тебя не жалею? – вставила Ксения.
– Перестань, пожалуйста, мне сейчас не до иронии, не до сарказма. – Он горестно покачал головой, удивленный, что так хорошо начавшийся разговор заходит в тупик. – Шути себе на здоровье, но дай мне сначала убедиться, что у тебя хоть чуточку приоткрыты глаза, что ты видишь меня не вовсе уж в неверном свете. Нет, ей-Богу, я просто недоумеваю. Я, может быть, через полчаса умру, но вместо того чтобы высказать главное, я увяз в какой-то мешанине слов, и все потому, что ты не испытываешь ни малейшего желания понять меня. А вот послушай... Я был невероятно глуп, когда задумал жениться на тебе, мне следовало оставаться холостяком, но я любил тебя. Я и сейчас люблю. Ты готова потребовать доказательств? Ну знаешь, это было бы уже слишком, я тебе этого не позволю! Впрочем, ты еще убедишься, ты поймешь... Естественно, у меня нет возможности воздействовать на процессы природы, и если дело обстоит именно таким или хотя бы приблизительно таким образом, как я предполагаю, то у меня и впрямь больше оснований надеяться на загробную жизнь, чем, скажем, у тебя.
– Такой вывод? – усмехнулась Ксения угрюмо. – Да, в самом деле, мешанина, все очень путанно. А у тебя случайно не бред?
– Нет, Ксения, не бред, а попытка объясниться, последняя попытка. Все, последняя и решающая. Я напутал, согласен, и моя речь сегодня не красна, но искренности мне не занимать! Так вот, о твоих шансах. Ты умница, Ксения. И в глубине души ты сознаешь, конечно, что нет и не может быть никакой необходимости, чтобы все эти толпы живших и живущих людей получали определенный шанс на вечную жизнь. И в равной степени нормальный разум, не отравленный предрассудками и мещанским тупым себялюбием, находит здравым и естественным считать, что отдельные персонажи – ты понимаешь, о ком речь, такого шанса заслуживают. Вот и все предпосылки, из которых сложилась моя теория. Она сложилась бы и в твоей прелестной головке, если бы ты больше утруждала себя помыслами и заботами о будущем. Но вернемся к твоим шансам, спросим себя... если мое положение такое выгодное, не достанутся ли известные выгоды и тебе, коль ты находишься рядом со мной? Ведь глядя на тебя, и думая о тебе, и жалея тебя, любя, сокрушаясь, что твои перспективы не столь радужны, как мои... вот послушай, что я подумал по этому поводу!.. – воскликнул Конюхов с жаром, спешащим захватить Ксению и унести подальше от всего, что могло как-либо задержать ее внимание на вещах простых, незначительных, – ведь если я буду думать, буду помнить о тебе с такой силой любви, что твой образ как бы отпечатается на моем сознании... в своем роде барельеф на сознании, понимаешь?.. то почему же не надеяться, что это поможет и тебе уйти со мной... теперь понимаешь, Ксения?
Ксения стояла в растерянности, как если бы ее пришибло невыразимое горе, у нее опустились руки, и она не знала, что ответить на возбужденные и наивные выкладки человека, который совершенствовался единственно лишь в умении пускать пыль в глаза и решительно не задумывался о своей обязанности быть мужчиной, главой семьи. Его рассуждения навевали на нее сон, она лишь отдаленно сознавала, что говорит он о смерти, и ее подмывало – просто так, по какой-то носящейся в воздухе ассоциации – зловеще пробормотать: хоть бы ты умер... Она смутно представила себе, как произносит это злое заклинание, как округляются глаза мужа, лезут на лоб, и он в ужасе шепчет: и это говоришь ты? но ведь так мог бы сказать разве что твой друг Сироткин! Нет, этого говорить нельзя было.
– Утешил, – вздохнула она. – Спасибо... вон как ты обо мне заботишься!
– Ты полагаешь, все это не более чем фантазии?
– А ты полагаешь иначе?
– Естественно. Хорошо, пусть фантазии. Но что ты скажешь о самом подходе? О тех чувствах, что стоят за всеми моими рассуждениями... Ты не могла не заметить, что движет мной любовь. Я говорю о ней, и мне интересно, как ты это воспринимаешь?
– Как ты говоришь о любви? Неплохо говоришь. Получается довольно красиво, вот только живого человека что-то не видать.
– Вот как? – воскликнул Конюхов озадаченно. – Не видать? Ни меня, ни того, о ком я говорю? Что-то немыслимое ты мне приписываешь, ты еще скажи: Ваничка – чужой.
– Ну, зачем же... я бы, пожалуй, сказала так: не от мира сего...
– Оставь! – вспылил он. – Чужой, именно чужой – для тебя, для всех, кого ты знаешь и любишь, для всякой известной тебе жизни. Вот мы и прибыли в конечный пункт, с очень даже замечательными результатами! Не от мира сего! Нет, эту конфетку ты прибереги для кого-нибудь, кто больше придется тебе по сердцу!
– Не понимаю, на что ты взъелся, – прошипела Ксения, бледнея от досады. – Ничего нового я тебе не сказала.
Конюхов не унимался:
– Прибереги, прибереги конфетку! Да пусть и чужой! Чужой, разумеется, но для всего маленького, забитого, невежественного, для всего косного... А если я хочу маленькое сделать большим, превозмочь косность, если я хоть чуточку мечтаю об этом... как о подвиге... разве так поступает враг?
Ксения несколько времени смотрела на мужа с таким выражением, словно услышала наконец слова, которые следует хорошо осмыслить, прежде чем ответить, затем открыла рот явить итог своих размышлений, но разговор был уже безнадежно прерван неожиданным шумом: с печи, шурша и попискивая, давясь смехом и пряча лицо, катился к двери Сироткин. Конюхов отропело смотрел ему вслед и не очнулся, даже когда Ксения громко выкрикнула:
– А, смотри, видишь, кто нам отпустит все грехи?!
Она с нарочитой жадностью приникла к окну, глядя, как скрывается в лесу Сироткин, так славно разомкнувший неразрешимость спора, любовалась им и столь же неестественно смеялась, пронзительно и дико, что-то приговаривая царапающим визгом. И всякое правдоподобие вдруг рассеялось. Лес уменьшился и стал не больше причудливых узоров на детском рисунке, а Сироткин вырос и великаном зашагал по опрокинутому миру. Бытие писателя Конюхова вылилось в тонкое и плоское облачко и зареяло под потолком знаком вопроса, всякий ответ на который заведомо был лишен смысла. Небывалые преувеличения, удлинения, утолщения, сказка немыслимых исчезновений и волшебно-жутких возрастаний, – все это обдало Ксению жаром, и она, не задумываясь, расстегнула рубаху и освободила грудь, чтобы не задохнуться.
Пока Ксения с замирающим сердцем и хохочущим ртом погружалась в фантасмагорию, Сироткин, один из героев ее воображения, широким и резвым шагом пересек окружавшую дом поляну, свернул на тропу к озеру и неистово покатился вниз по лесистому склону. Он удалялся безоглядно и гораздо быстрее, чем летал ветер, гулявший в голове его подруги. Его до дрожи разбирало веселье, душил смех, его переполняло то особое жуткое ликование, что, вселившись в сердце истинного героя, обычно не предвещает миру ничего хорошего.
Душил Сироткина и гнев. Вспоминая о пребывающем в нем демоне, этом непоседливом зверьке, который не мог выйти из него лишь оттого, что ослабела, да что там ослабела! угасла и выдохлась его мысль о Ксении, он признал бы в этом гневе не что иное как обыкновенную, но весьма чудовищную злобу, если бы в эту минуту с особой силой не ставил перед собой идеалы добра и справедливости. Он хотел быть справедливым в гневе, гнев его должен был быть праведным.
Разорвав пошлый любовный треугольник, он выходил из него, как из боя, выходил закаленным и обновленным, как после первого крещения огнем. Жизнь начинается сначала, и он уверенно смотрит в будущее. А Ксения и Конюхов остались на краю мира, расступившегося перед ним и сомкнувшего свою унылую линию за его спиной. Пусть смотрят ему вслед, пусть зовут тревожными голосами, и пусть их сердца надрываются от неизбывной тоски. Он не вернется, он режущими и сотрясающими воздух шагами делает суровым, безжалостным расстояние, разделяющее их. Куда же ведет его дорога? Он не знал этого, и, вполне вероятно, она никуда не вела.
***
По утрам Ксения, выходя на крыльцо, говаривала, если ярко светило солнце: – Это к добру. – И если небо заволакивали тучи: – Это не к добру.
Ночью лес окутывался тьмой, маскируя свою необъятность, и в доме о нем легко было забыть, с увертливой легкостью отъединялось от сознания надобность понимать, где и для чего находишься. Днем лес напоминал огромное, ленивое, равнодушное животное, которое, развалившись с небрежным размахом, греется на солнце и будет опасно ночью. Но в представлении Конюхова день и ночь смешались, как цвета погасшей радуги, слились в нечто неясное, постороннее, неудобное. Это были сумерки, неразличимые глазу, режущие глаз неизвестно чем, то ли кромешной тьмой, то ли страшной ослепительностью, и они были как сама смерть, которая ледяным языком слизывает человека с запотевшего зеркала жизни. От навязчивого кошмара, каким стал для него лес, от туманных болот, над которыми медленно и грозно поднимали головы чудовища, от хмурых сосен, покачивавших над людской слепой суетностью тонкие верхушки, Конюхов видел избавление только в скорейшем отъезде домой, письменному столу, к пишущей машинке, к дням и ночам, слившимся в работе. Сироткин, перефразируя реплики Конюхова, объяснявшие остроту его нужды в отъезде, мысленно утверждал: не к письменному, а к обеденному столу ты стремишься, и верх твоих мечтаний – обильная и вкусная жратва; вслух же он произносил: ты многого ждешь от возвращения домой, и потому твое нетерпение не вызывает удивления, но у меня дома больше нет, и тебя не должно удивлять, что я никуда не стремлюсь.
Ксения и Сироткин не торопились уезжать, мол, время терпит, а в лесу чудесно, они находили тысячи причин со дня на день откладывать возвращение в город. И Конюхова с этим принуждало смиряться странное предположение, что Ксению удерживает в лесу какая-то связь с тем новым и как бы фантастическим положением, что он лишился дома. Очевидно, строил порой догадки Конюхов, малый сей хочет выразить мысль, что поднялся духом выше всякого жилья, места, выше всех привязанностей и обязанностей.
Сироткин нашел на печи старую небольшую рыболовную сеть, наспех починил и предложил Конюхову поставить ее совместными усилиями на одной из мелких речушек, каких немало кружилось в окрестностях. Ксения с утра отправилась побродить по лесу в одиночестве и, может быть, поискать на болоте клюкву. Конюхову нетерпелось уехать в город, и меньше всего ему хотелось участвовать в задуманной Сироткиным рыбной ловле. Он примерно в таком роде и высказался, и тогда услышал в ответ:
– Рыбу ловить надо.
Это "надо" прозвучала фаталистическим приговором не только для Конюхова, но и для рыбы. Рыбе необходимо, чтобы ее ловили, и Конюхову никуда не уйти от такого положения дел, поскольку рыба не в состоянии ловить самое себя и кто-то обязан этим заниматься. Сироткинские карты крыть нечем. Сироткин скатал сеть в тонкий жгут, перебросил через плечо, и они пошли.
Когда они углубились в лес, Сироткин велел коллеге запевать, но тот решительно отказался. Голос пропал, потерял необходимую для пения силу и красоту, да и когда это он давал повод считать его запевалой, вообще певцом, душой общества? Конюхов глубоко вздохнул, отчего в груди что-то нехорошо пошевелилось, и он подумал, что неосторожно позволил вовлечь себя в чересчур тесную ситуацию, даже стал рабом каких-то странных, сомнительных, явно угрожающих его чести и достоинству обстоятельств. Он вспомнил о своей вере и жадно потянул носом, как бы ловя в природе ее дивное дыхание. Его вера – это прежде всего трепет, быстрой волной бегущий по поверхности его души. Близко подступившие сосны, когда он взглянул на них, еле заметно махнули усталыми ветвями и навеяли на него чувство неясной тревоги.
Сироткин диктовал направление, он, по его словам, знал "местечко", где их планы осуществятся наилучшим образом, но впереди шел, однако, Конюхов. Сироткин уверял, что "местечко" недалеко от дома. Перед ними простерлась ровная и узкая просека, которая, как и все в лесу, что напоминало о прямолинейной наступательной деятельности человека, выглядела устрашающим откровением, пророчеством о скором и внезапном конце. Рыболовы вступили в просеку как в ущелье, и оба, кажется, с каким-то одинаковым чувством печали и непонятной жалости смотрели на высокие зеленые стены неподвижной, на макушках несущей блеклые отражения солнечного света хвои.
– Нравится тебе здесь? – проникновенно и вкрадчиво осведомился Сироткин, с хозяйским видом переступая через поваленное дерево. Они невольно замедлили шаг на этой странной просеке.
Пусть только набежало легкой рябью, поэтизировал разумом Конюхов, и толком не разберешь, что там, истинная вера в ее первом робком проявлении или мимолетная причуда сознания, химера, а все-таки надо беречь, и какая же необходима душевная тонкость, деликатность, теплота, изысканность – я не побоюсь этого слова, – изысканность, чтобы сохранить почти призрачное дуновение, тень истины, легшую на давнюю и, что и говорить, глупую немоту безверия, бездушия... Конюхов не ответил на вопрос Сироткина, и тот затаил на него зло, большее, чем могла вместить его душа. Но не ответил писатель, уныло бредущий отнимать жизнь у рыбы, просто потому, что не услышал вопроса, занятый своими мыслями.
Все существо Сироткина, переступающего через поваленные деревья с хозяйским видом – он все равно свалил бы их, не случись с ними этого заблаговременно, закипело задиристо и зло. Он хмуро глядел себе под ноги, как бывало, когда он выгуливал старую собаку и предавался воспаленной ненависти, и ему даже почудилось, что он видит в траве ее серую спину и грустно поникший хвост. На мгновение он поднял лицо, успел разглядеть профиль Конюхова и мог поклясться, что на глазах того блестят слезы. И тогда в его горле забурлила давно копившаяся жалость к своему существованию, потерявшему дом и старую собаку, и жену, и молодого кота, и детей, и чудом заработанные деньги, и любовницу, и ее пишущего романы мужа и превратившемуся в комедию, к которой он, впрочем, не потерял вкус. Он еще выше поднял лицо, запрокинул его, коротко взрыднул и простонал. Но и этого не услышал Конюхов. Сироткин схватился руками за голову.
Сберечь, сберечь! – взывал к себе, к своей совести и чувству долга Конюхов, – сберечь этот крошечный огонек во тьме, вырастить это пламя до небес и разогнать тьму!.. Странно, что его идея кажется кому-то смешной, детской и никчемной. Чем же его вера смешнее, например, веры в Бога, пославшего на землю сына, чтобы тот принял от людей муку и смерть, а затем воскрес и вознесся на небо? Чем его вера смешнее любой другой? Спору нет, размышлял он, призывая себя бодрствовать и трезвиться, я демонстрирую немалое самомнение и высокомерие, когда заявляю о себе как о несомненном кандидате на загробное существование, другим оставляя при этом куда как меньше шансов, и это раздражает людей, мою жену и моего странного соперника, и без того начиненного злобой, как пороховая бочка. Я как бы говорю им: вы малые мира сего. Но ведь так оно и есть. И это с моей стороны не прихоть, не злость, не месть, не насмешка, не мелочный расчет на чье-то унижение, а попытка прежде всего познать себя среди нашей чересчур поверхностной и разбросанной жизни и сохранить свое "я" в нашем распадающемся мире. На кого мне ставить, как не на себя, и на что мне ставить, как не на собственную исключительность, оригинальность, неповторимость и сознательность, если вокруг я вижу столько всего грубого, неоформленного, дикого, склонного к произволу, жестокости и лжи? На кого же мне рассчитывать, если сама жизнь обрекла меня на положение, которое иначе как одиночеством не назовешь? И зачем мне думать о других, если наш мир, по крайней мере тот, что я знал с детства и который всегда представлялся пусть не Бог весть сколь замечательным, однако незыблемым, теперь самым глупейшим образом разваливается, как треснувший горшок, а люди, бесценное достояние этого мира, суетятся, пляшут, беснуются в трещинах как ни в чем не бывало и лишь ускоряют его конец?
Невеселые, но гордые думы отягощали его голову. В другом мире он надеялся встретить понимание, тонкое и деликатное отношение к проблемам, занимавшим его, да и, собственно говоря, вообще к его личности, то есть все то, чего так не хватало ему на земле. Они не понимают, нагибал голову и шептал он, не понимают, живя здесь и так, как придется, как повелось, что нужно жить иначе и для этого в корне изменить мир, а если не получается, значит, надо отойти, а не бросаться очертя голову в объятия этого мира. Но когда просека кончилась и они поднялись на холм, у подножия которого хитро вилась речушка, а с вершины открывалось превосходное зрелище небесного и лесного простора, писатель заметно повеселел. Я ему не рабочий какой-нибудь, не слуга и не вьючная скотина, чтобы таскать сеть, всякие грузы, а он себе вышагивал налегке, обстоятельно и зло решил Сироткин, ишь как выступает, прямо царь, патриарх; Богу Богово, кесарю кесарево, а мне что? Он уже забыл, что идти ставить сеть было его затеей, всесторонне им продуманной, а Конюхов поддержал его не слишком-то охотно.
Или вот еще тоже проблема: духовность, – продолжал размышление Конюхов, – толкуют ее по-разному, видят по-разному, она и космическая энергия, она и Божий дар, а сводится все к одному: святой дух присутствует среди людей. Так это можно понять из возвышенных писаний боговдохновенных мыслителей. По мне же выходит, что я – духовен, а бесчетные толпы людей живут исключительно в низком материальном мире и исключительно низменными заботами. Однако так и есть, и не надо бы наводить фальшивую позолоту там, где проницательный глаз все равно различит грубую породу. Но еще я, пожалуй, скажу, – мысленно добавил Конюхов, открывая новые грани своей необыкновенной идеи, – что разговоры и писания о святом духе, как они ни абстрактны, все же не высосаны из пальца, не плод досужего вымысла или каких-нибудь мученических изысканий наивных людей, а нечто в высшей степени вероятное, и необходимо лишь правильно и честно представлять себе, с чего начинается и какое получает развитие его власть. Святой дух, утверждаю я, от человека, природного существа, природа которого открыта нам лишь в малой части, а в целом неизвестна; святой дух в руках человека, в его душе и мозгу, и, наконец, он в зависимости от человека в той же мере, в какой человек сам зависит от великой и недоступной его разумению природы. Святой дух рождается вместе с человеком, и, если человек не истребляет его по собственной воле или глупости, он не умирает вместе с человеком, а обретает бессмертие, в котором обретается и внимательный, бдительный, избравший правильный путь человек, и восходит на иные, более высокие этажи бесконечного здания природы, – но оттуда его сияние в какой-то мере достигает и земли.
Расположившись на холме, явно позабыв о рыбной ловле, Конюхов снял и бросил на землю рубашку, подставляя грудь широкому на этом открытом пространстве солнцу. Тотчас он словно весь как-то посветлел, и нестерпимый свет ударил от его белого тела в глаза Сироткину. Конюхов прислонялся спиной к сосне и благостно смотрел на огромную землю, провидя на ней другие города и деревни и восстановленные в первозданной чистоте леса. Полный смеха и отчаяния, Сироткин подошел сзади, набросил свернутую в жгут сеть на сытую писательскую шею и притянул к стволу, а затем стал будто в разудалом танце бегать вокруг писателя и дерева, умея в спешке и какой-то жуткой неопределенности своего занятия сделать еще и так, что сеть отчасти разматывалась из жгута и ложилась на захваченное тело шире и как-то смешнее, чем можно было себе в подобных обстоятельствах представить. И Сироткин посмеивался над своей работой, которая была как будто бесполезна и бесцельна, но все-таки достигала какой-то цели и уж точно что не могла не забавлять его.
– Что ты делаешь? – удивленно спросил Конюхов быстро мелькавшего перед его глазами коллегу, которого коллегой ему в этот день сделала потребность рыбы быть пойманной.
– А ты разве не видишь? – ответил запыхавшийся Сироткин. – Или не чувствуешь хотя бы? – добавил он, сообразив, что Конюхов не может видеть, что он делает за его спиной.
Затянув надежно узел – и это был конец работы, – Сироткин не стал задерживаться, ничего не ответил Конюхову, когда тот серьезно сказал: прекрати, – потому что как ни серьезно произнес это Конюхов, все же повеяло неуместностью и неловкостью, ненужностью слов и объяснений, вышло чуть ли не по-детски, а у них была вовсе не игра, хотя не обходилось без смеха и потешной возни. Сироткин стряхнул пыль с рук и сразу побежал в обратный путь, ни разу не оглянувшись на холм, где писатель стоял, привязанный к дереву, как на голгофе, только смешнее и даже с заметной упитанностью, приятной комарам, но далеко высверкивающей лесу чуждую ему красоту человеческой плоти. Это последнее обстоятельство выдавало и слабость оставшегося на холме. Сироткин миновал просеку, приблизился к дому и на крыльце заметил Ксению, козырьком державшую ладонь над глазами. Она шагнула навстречу, и первое, что услышал от нее Сироткин, был вопрос о муже. А почему так? Чем она встревожена? Что-то предчувствовала? Но что именно? Сироткин подивился, однако ничего не ответил, только засмеялся и покачал головой. Смех его, однако, теперь мог показаться необъяснимым разве что Ксении, а головой он качал просто потому, что обнаружилась какая-то внезапная слабость ее крепления на шее. И Ксения, глядя на него, не сдержала невольной улыбки.