Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
Всегда прежде он думал, что свобода прийдет как стимул для восстановления насильно прерванной связи с культурой предков и для толчка к новому ее развитию, небывалому расцвету. Он думал, верил, что люди через тернии, вопреки тупоумию и косности среды, через разброд и муки, а все-таки в каком-то как бы и единодушном порыве возжелают истинной культуры, истинной духовности, истинных ценностей, устремятся к ним с прозревшей душой, выздоравливая и радуясь за будущие поколения, избавленные от угрозы духовной смерти. В конце концов он всегда надеялся и, пожалуй, мечтал, что в порывах к свободе (а они не могут не возникнуть, такого еще не бывало, кажется, чтобы народ настоящим образом погиб только оттого, что его свободу искусно удушают) понадобится и его работа, его литературные усилия. Его позовут как нужного человека, пожелают, чтобы он поставил свой разум и талант на службу очнувшемуся народу, разъяснил, как человек провидческий, какими путями идти к расцвету, взял на себя роль духовного наставника, пастыря.
Вместо этого он видел теперь лишь разброд и корчи, хаос. Вместо духовных водителей и вдруг остро востребованных мастеров, умеющих накормить народ, явились резонеры, пророки, видящие не дальше своей улицы, своего квартала, вожди, оспаривающие друг у друга право на дополнительное или улучшенное питание, политические кликуши, врачеватели душ с некоторым запасом эзотерических знаний и с большими амбициями, колдуны, ясновидящие, астрологи, и что еще хуже: выскочила мутная публика примеряться к роли предприимчивых людей, выбежали на авансцену юркие изобретатели безделушек, вырвались на свет белый людишки, зарабатывающие на культуре, на видимости культуры. Где же расцвет?
Обида за себя и на весь мир опутывала Конюхова как паутина, в которой он был и пауком, и плененной мухой. Люди приходили в его дом, пили, жевали, танцевали, болтали с ним о всяких пустяках, и ни на кого из них не снисходило святое, детское изумление перед тем обстоятельством, что их принимает человек, заслуживающий совершенно особого внимания, никого не настигало отрезвление, никто из них не умел опомниться, содрогнуться душой, заблагоговеть сердцем, вдруг ясно и беспристрастно осознать заурядность своего места подле обжигающей незаурядности. Этого не было, а следовательно, у Ванички не было как будто и оснований верить в свою избранность, и если он все-таки верил, любой мог ткнуть его в это носом как в симптом психического недомогания, как в смешную реальность мании величия. Он сомневался во всем, даже слишком горячо, чтобы это выглядело нормальным скептицизмом. Сомневался в расточаемых похвалах, если кому-то в голову приходила фантазия хвалить его, и в том, что к нему когда-нибудь придет настоящий успех. А если ему все же воображался такой успех, он заведомо сомневался в его заслуженности, и, как следствие, возникало желание отъединиться окончательно, уйти от всего, забиться в нору, нырнуть в литературу с головой, как в сон, как в безумие и призрачный мир, забыть людей, страну, землю, мироздание. Впрочем, и эта греза всегда рождалась с чревоточинкой сомнения: осилит ли он такое уединение? справится ли с соблазнами? достанет ли у него сил сопротивляться животности натуры?
Вокруг него люди, не имевшие особого предназначения и цели, проживали в реальности, сам же он чувствовал в своей жизни некую бесплотность и болезненную хилость, как если бы она была всего лишь сновидением. И так было оттого, что наступило ведь время, когда стали не просто издавать много книг, но даже создавалось впечатление, что можно издать любую книгу, а он это время безнадежно упускал, но не по своей вине, а издателей, упорно отказывающихся принимать его романы, хорошие и умные.
У Конюхова от такой несправедливости опускались руки, сильные плечи превращались в подобие могильного холмика. Этого ли он ждал? И уже что-то смутно-нехорошее думалось ему о всей российской истории, о изобилии трагедий и тиранов на ее пространстве и о глубоком, страшном незнании подлинного катарсиса, просветления, расцвета. Почему так? Однако он был не народ, не Россия, он был, в конце концов, человек в шкуре, условно называемой русской, но при своей отдельной и неповторимой жизни. Он мог с недоумением или возмущением воспринимать происходящее во внешнем мире, условно именуемом русским, но не мог думать, что катастрофы и тираны каким-то образом живут в нем и расцвет не происходит по его вине. Менее всего он хотел быть мечтателем, чудаком, каких немало вокруг; обойдутся без него. Его дело – написать книги, которые никто не напишет за него и так, как он. Положим, обстоятельства толкают его на интригу, на путь стяжания, однако он будет все же другим, он не уподобится новоявленным бесам наживы. Приобретенным богатством он поразит Ксению, и она не загуляет с Сироткиным. Но это богатство он употребит на благое дело, на благотворительность, на издание умных и светлых книг, куда более светлых, чем сам он в состоянии сейчас написать, сейчас, когда у него опускаются руки и смутно негодует душа на несчастный и злой русский народ.
***
Забавно выглядели бы рядом в своей несхожести Сироткин и Ксения, доведись им и впрямь отдаться во власть любви, а между тем куда как забавно смотрелась уже другая неожиданно образовавшаяся парочка: представительный Конюхов и вечно недоумевающий, с вытаращенными глазами Червецов. Проницательный писатель, видя это незамутненным взглядом, думал, посмеиваясь в душе, о том, до чего же комические формы принимает распад его семьи, но в каком-то даже и более высоком смысле он отчетливо, как при широком и до жути ясном обозрении, представлял себе, а может быть, и чуточку воображал, что весь мир, поди-ка, этак вот занятно, играючи, с глуповатой ухмылкой освобождается от оков вековой тошнотворной серьезности. В той серьезности и вера, обернувшаяся предрассудками, и мешанина идей, жаждавших стать идеологией, а скатившихся до уровня суеверий, и всякие прочие важные вещи; и вся эта серьезность потерпела крах, ее больше не хватает на то, чтобы вера верила в самое себя.
Конюхов развивал глумливую мысль, что карикатура на человека начинается с его тени, причудливо путающейся под ногами, когда впервые переступал порог жилища незадачливого коммерсанта Червецова. Он имел виды на бывшего астролога, которые предполагал выдать за щедрые посулы, и считал это основательной причиной, почему тот должен оказать ему радушный прием. Червецов жил один в двухкомнатной квартире и истребляющим огнем своего пьянства давно уже превратил ее в некое подобие стойла. Вступив в единоборство с алкогольными затруднениями, переживаемыми в тот момент отечеством, он соорудил себе маленький самогонный аппарат, с успехом им пользовался, и преображение воздуха квартиры в тяжелую, влажную и вонючую массу отнюдь не мешало этому кустарю прекрасно себя чувствовать, когда он принимал солидную дозу изготовленного им напитка. Чем питался Червецов, оставалось только гадать. В комнатах были разбросаны книги, вряд ли прочитанные, постельные принадлежности, по которым, казалось, пробежало стадо вспугнутых животных, в кухне на столе и на полу валялись пустые коробки из-под чая, немытые стаканы, серые от пыли бутылки, заплесневелые ломти хлеба. Валялись в кухне рваные башмаки и потрепанные школьные учебники. На почетном месте стоял чайник без носика. Бронзовая балеринка, лишившаяся обеих рук, имела озабоченный, беспокойный вид, как у пойманной на плутовстве рыночной торговки. Короче говоря, Червецову было чему изумляться уже в собственной квартире, было на что таращить глаза в неподдельном и безысходном удивлении. В этой круглой пустоте быта расслабленному уму хозяина представлялось, что у него не только что-то есть в хозяйстве, а даже слишком много всего, и потому это хозяйство выглядит до того запущенным, что приходится разводить руками. Он и разводил каждое утро, просыпаясь этаким мучеником с отсеченной головой, которая предпочитала запутываться где-то в непроходимых безднах сна и не иметь ничего общего с больным и греховным телом.
Покурив в кухне и собрав что-нибудь для чая, задержав взгляд на ущербной балеринке и утвердившись в рассуждении, что еще и вчера у нее не было рук, бедолага внезапно вспоминал о своем богатстве, а капитале, исчислявшемся астрономической цифрой. Или астрологической. Разницу его едва разогнавшая туманы сна голова не в состоянии была так скоро уяснить. И хотя он не получит свои деньги, пока не наладит собственное дело и не откроет банковский счет, ему, однако, каждый раз кое-что перепадает от фирмы, от ее щедрот, стоит только обратиться к Фрумкину или Наглых. И вот уже чувство состоятельности, чувство надежности и особой приятности положения в мире солнечно переполняет его. Но хаос продолжал властвовать над кухней, над всей его квартирой, и, не ведая, как ему самому побить такого неприятеля, Червецов принимался горячо мечтать о горничной, о славной девчушке, которая наведет здесь порядок, да такой, что не стыдно будет выступить перед ней не только работодателем, но и соблазнителем.
Конюхова он встретил с некоторой настороженностью, его воспаленному мозгу интимно почуялось в визите того некое словно бы шулерство. Он дал себе задание подтянуться и взглянуть на непрошенного гостя испытующе, прикидывая, не забрался ли этот субъект волком в его курятник, пока сам он беспечно пьянствовал и прохлаждался. Но распорядиться легче, чем исполнить. Конюхов так просто, едва ли не с великодушной восторженностью разъяснил причины своего появления, столь воодушевленно и как бы совершенно из чистого спорта призвал его взяться за ум, встать и заняться делом, что Червецов поверил: вот пробил час, когда само небо посылает ему вестника перемен, делателя, мага, который одним мановением руки заставит его образумиться и обновиться. Правда, оплачивать предстоящие чудеса ему, но доброте Червецова такая нагрузка не казалась несправедливой, ведь ему бы только спастись, ухватиться за протянутую руку и вырваться из трясины. И он с неменьшим воодушевлением объявил, что отныне они компаньоны. И он платит за все, хоть за воплощение величественных и безумно дорогих проектов, хоть за переколоченную в ресторане посуду. Застенчиво пошел он на радикальные признания, да, увы, было время, и длилось оно не день, не два, когда Конюхов рисовался ему надутым, надменным господином, непьющим занудой; он может долго, до бесконечности рассказывать, что перечувствовал в прежней, совсем еще недавней жизни, если и не забитой, не задушенной вконец этим Бог весть почему создавшимся в его воображении страшным образом Ванички, то все же, что греха таить, слегка помятой и деформированной им, ибо он всюду преследовал, всюду чудилась его укоризна и насмешка. Но теперь подобные воспоминания ни к чему, все чудесно и волшебно переменилось, Ваничка оказался не отвлеченной идеей, не идолом, не истуканом, не машиной с определенным запасом назидательных и карательных внушений, а живой личностью, которая вдруг как айсберг выросла здесь, в этой разгромленной квартире, а занимает собой, по сути, весь мир. Да, это не преувеличение! Вот он пришел и с невыносимой ослепительностью, с неподражаемой нежностью обязал его, Червецова, своей дружбой, создал столь восхитительную атмосферу для общения, заложил в фундамент их будущей нераздельности такие высокие и вместе с тем простые, такие славные чувства, что он, забывшийся и потерявшийся было Червецов, мгновенно поднялся, распрямил крылья и взлетел, полетел, устремился в будущее и парит теперь в поднебесье. Нужно же понять человека, который погибал, разлагался, заживо гнил в четырех стенах, нужно же понять, что происходит с таким человеком, когда в его одиночество внезапно входит другой человек, умный, импозантный, светозарный, и предлагает ему, всеми покинутому, дружбу. Господи! надо же понять, почему начинающему воскресать полутрупу за предложением дружбы, великой мужской дружбы, слышатся слова любви и он как-то утрачивает представление о мерах дозволенного, растерянно мечется между зашатавшимися границами собственного естества, ощущает в себе нечто новое, небывалое, готов завыть, заголосить разъярившейся от любви бабой, даже, если уж на то пошло, сбросить с себя хлам одежд и доверчиво раскрыть объятия пришедшему. На губах Червецова заиграла какая-то фантастическая улыбка.
И это не удивительно, если принять во внимание, как подбросили его необыкновенные эмоции, в какие бездны он нырнул, уже почти совращенный неожиданно проснувшейся в нем силой женственности. Весьма близко коснулись его гигантские корневища жизни, ударили в голову проклятые вопросы, поразило жуткое великолепие основ, на которых покоилось мироздание. Он подбоченился и глянул философом, умело совершающим постановку грандиозных проблем. Разреши их – и я твой, бери меня тогда голыми руками. От волнения Червецов сучил под столом длинными ножками. Позарез необходимо ему знать, что такое люди и откуда они пришли, каково их предназначение, в чем идея и смысл бытия. С делом, к которому призывал Конюхов, он не спешил, тем более что Ваничка звал абстрактно, ничего конкретного не подразумевая, а отвлеченными планами, похожими на грезы, а порой и на бред, Червецов и сам был полон до отказа. В мыслях, в мечтах он то покупал кафе, в котором развернет богатую торговлю, устроит небывалый пир, то издавал книги по виноделию, то брал под свою опеку огромные лесные массивы где-то на севере. Но теперь он с этим не торопился, ибо у него появился друг, собеседник, на которого он смотрит с обожанием и который не поленится раскрыть перед ним все тайны Бога, природы и человечества.
Простодушно и сбивчиво, с пальчиком во рту, с пальчиком у лба, вообще с жестами мальчугана, из кожи вон лезущего показать себя взрослым, Червецов, словно на глазах собеседника материализуя накопившееся в душе (за долгие дни, а может быть, годы пьянства, угара, безысходности) сокровенное недоумение и замешательство, взял Конюхова в испытание, чтобы добиться от него суждений о смысле и цели человеческой жизни, о будущем человечества. Хотел он и получить точный, безусловный ответ на вдруг измучивший его вопрос, стоит ли вера в загробную жизнь того, чтобы расходовать на нее молодые силы. Конюхову пришлось держать речь и делать умозаключения. И после каждого конюховского умозаключения Червецов, не давая оратору времени поставить точку, со всего размаху ударял себя кулаком по колену и выкрикивал смешное, или просто со смехом, с радостной улыбкой постижения, "эх!", дескать, надо же, ведь как просто, а он сам не разгадал и теперь пытает очень занятого человека, отнимает драгоценное время у самого писателя Конюхова. Кроме того, в червецовской голове неумолчно вертелось, что ему нужна горничная, может быть, просто девушка, или даже жена, и он время от времени с широкой улыбкой доверия и предельной откровенности объявлял об этом вслух.
Конюхов действительно пришел без конкретного проекта, он только хотел набиться в компаньоны к Червецову, подмяв и сокрушив все то грозное, что могло быть у того от сознания своего баснословного богатства. Писатель рассчитывал, что они с сокрушенным и очарованным Червецовым уже вместе придумают дело, которое бывший коллега Сироткина и оплатит, а затем уж он, вступив в законное владение своей долей добычи, отпочкуется и самостоятельно доведет до победного конца задуманное. Однако ему было стыдно обманывать, вводить в заблуждение мнимой бескорыстностью своего визита этого неожиданно воодушевившегося малого, и он утешал себя лишь соображением, что точит зуб на Сироткина, а Червецова, наверное, ничего не стоит соблазнить возможностью посчитаться с человеком, вытолкнувшим его из прибыльного дела. Но он пока вынужден был держать при себе свой замысел мести, ибо не мог отказать Червецову в таком удовольствии, как долго жданная им беседа о проблемах высшего порядка.
Глава шестая
Между писателем и коммерсантом-изгоем завязались весьма оживленные отношения, но дело, которое принесет им барыши, пока только подразумевалось в бедущем. Конюхов кропотливо упорядочивал в мятежно-клочковатом уме Червецова мысли, идеи, всевозможные беглые задатки и подвижки, умствования, приводя все в некое подобие мировоззрения. Червецова же сознание, что он богат, уже давно вынудило некоторым образом возмужать, а теперь, с появлением мыслящего друга, он охотно прибавил к этому возмужанию (о котором все равно не знал, на что его растратить) и тягу к некой широте кругозора, которую сулил ему добрый наставник. Они часто встречались, выпивали бокал-другой пива, а затем, мирно прогуливаясь, беседовали, и у них появились излюбленные места прогулок, например, Треугольная роща, и там, где в недавнем прошлом Сироткин совершил исступленный и почти жертвенный акт поклонения "небесной" Ксении, они, увлеченные важной беседой, часами бродили по уединенным аллеям. Самых последних, все разъясняющих ответов Конюхов не знал, но он сумел добиться от Червецова понимания, что их не знает и не может знать никто. У Червецова мелькнула было мысль о чем-то покрепче пива, и в самом деле, коль существует такая обреченность на незнание, так отчего же и не пить? Но писатель уже заходил с другой стороны, и весь его облик указывал, что разговор снова должен принять приникновенный и творческий характер. Глаза его заблестели или даже как будто потеплели, а то и увлажнились слезами, он потеснее придвинулся к ученику, как бы желая, чтобы они сгрудились, и в конце концов объявил, что для них пробил час пролить свет истины на тайну и судьбу России.
Разум Червецова, следует признать, смахивал в этот момент обработки на поднятую в воздух неожиданным взрывом кучу каких-то ошметков, непонятных предметов, перышками мечущихся теней, в которых не без труда можно было узнать зачатки так и не состоявшихся или заведомо обреченных на неудачу суждений и мнений. Куча эта и застыла на некоторой высоте, безвольно предлагаясь под руку мастера-обработчика, демиурга, умеющего извлекать достойные восхищения произведения искусства из самого непотребного и, казалось бы, безнадежного материала. Червецов самоотверженно признавал, что он ничего не знает и мысли его скудны. Это не мешало ему предполагать в себе немалое знание отечества, но, разочарованно уяснив, что вечные проклятые вопросы не обещают живительной беседы, он вдруг каким-то чутьем угадал, что именно тема русской тайны и судьбы настроит Конюхова на иной лад, – и тотчас в его затуманенной памяти завертелось давнишнее назидание о невозможности постичь умом, о незадачливом аршине, беспомощном перед неизмеримостью России. Это назидание всегда представлялось ему аллегорией и чересчур интеллектуальной головоломкой, которой совсем не обязательно заниматься человеку, загруженному текущими делами. Но где они теперь, эти дела? И раз уж он страшно закоснел в пьянстве, запаршивел душой и потерял способность возноситься духом на положенную ему высоту, а к нему вдруг является сам писатель Конюхов, бодрый, блестящий и милосердный, отчего же и не погрузиться в головоломное занятие, в некие аллегории? Его слишком горячила любовь к новому другу, чтобы он не разглядел за ней и желание все постичь, отрезветь до разумения разных трезвых и умных вещей, до разрешения абстрактных и наболевших вопросов, в круг которых входил и болезненный вопрос о горничной. И древнее, не вполне понятное изречение озарилось для него новым светом. Он вдруг ясно осознал, что, действительно, не его умом постигать Россию и аршина ему такого не подобрать, чтобы измерить ее, а Конюхов, тот другого пошиба, у него и аршин найдется, и ум предостаточный.
***
Вдумчивой любовью, идеализмом и грустью повеяло, когда они, приподнявшись на цыпочках, поместили в одну из центральных ниш ими же создаваемой вселенной жуткий и гордый русский вопрос и замерли перед ним с молитвенно сложенными руками, в затаившем дыхание благоговении. Ваничка не был ученым, скажем, забубенным историком или философом, но чтение, добросовестное и неусыпное чтение книг, между ними и исторических, выработало у него на многие вещи взгляд, который он не без оснований называл научным.
Он любил не столько историю вообще и Россию, сколько свою потребность пытливо и мучительно вглядываться в прошлое, обозревать его одним орлиным махом, причем предпочтительно в ночную пору, как бы с дремучего утеса, доподлинно ощущая на лице выражение глубокой печали. Он непременно хотел получить, не придумать, а именно найти, словно бы выкристаллизовать некую горделивую мысль, которая содержала бы в себе и высокую тайну русского духа, и тонкий расчет на будущее российское мессианство. В России здоровый промышленный, крестьянский и культурный слой (говорилось это о прошлом) всегда мучили и терзали как бы присосавшиеся извне класс властителей, склонный к деспотизму, и толпа деклассированных элементов, разных бродяг, юродивых, неудачников, святош, истерических радетелей о народном благе. Революционеры разгромили и промышленность, и крестьянство, и интеллигенцию. Но что до прошлого, сказал Конюхов, очевидно, что здоровая Россия, с натугой, из века в век, скорее исподволь, чем открыто схватываясь с хищниками, сосущими ее кровь, понемногу брала верх и явно шла к процветанию.
Плохо понимаю тебя, пожаловался Червецов и вздохнул.
Явно, со всей определенностью шла к процветанию, поэтому Конюхов-историк вполне допускает оптимистический взгляд на русскую историю и будущее отечества. Но Конюхов-писатель, т. е. человек, разрабатывающий не цельную идею, а подвижную текучую правду со всеми ее противоречиями, причудливый и прихотливый человек во всей гамме его настроений, колеблется, озираясь на многих и многих собратьев по перу, судя по всему, не питавших никаких иллюзий на счет именно той среды, на которую последовательный историк все же вынужден, по Конюхову, смотреть как на здоровую и перспективную. Складывается довольно странное противоречие. Например, Конюхов умиляется, оттаивает и греется сердцем возле великодушных шмелевских воспоминаний, воспевающих московский купеческий быт, но не склонен им до конца верить, тогда как сумрачные фрески Ремизова и Сологуба внушают ему какую-то даже симпатию.
Вот, пожалуйста, гипотеза: в каком-то метафорическом смысле дух народа разошелся с историй, а случилось это потому, что Россия не создала собственной религии, к чему народ был несомненно предрасположен. Художественный строй мышления позволял Конюхову думать, что так оно и было, так оно и есть, и даже выводить из названного обстоятельства нечто вроде правила, закона. По этому закону, своим рождением обязанному романтизму и внутренней жажде мифа у его автора, выходило, что даже нынешняя российская действительность, превратившая историю в стоязыкое, бессмысленное и грубое вавилонское столпотворение, в царство хама, не умертвила окончательно народный дух и не могла умертвить, ибо тот даже и в более пристойные и отрадные времена предпочитал скрытый образ жизни. И у народа, поскольку он не перебит весь, имеется все же определенное будущее и, возможно, ему все еще предстоит великая судьба.
Это желание обнаружить образ, сердце, в общем, некое средоточие народного духа во всей его иррациональности, проникающей плоть, обнаружить и выразить, завладеть волшебством его дуновений, часто находило на Конюхова как мания, как наваждение. Он понимал, между прочим, что как нельзя лучше душа народа выявляется в его песнях. Но сам петь не умел, и даже слуха порядочного у него не было.
***
– Но вот слушай, – сказал Конюхов Червецову на аллеях Треугольной рощи. – Плох или хорош наш народ, я не знаю; не знаю потому, наверное, что положение видится мне таким: почти вся история России это, скорее, история тяжкого давления на народ, а не его самовыражения. Противоречия и загадка вырастают прежде всего из такой колоссальной мелочи, что мы не ведаем начала русской истории, ее первых шагов.
Я еще напишу, я еще напишу великие и очень великие романы, когда вся вера, от древнейших людей до самого скромного человека наших дней, перейдет ко мне, впитается моим сердцем, когда вся история исполинов и малых, достойных и ничтожных вольется в мою кровь, вспыхнет ярким светом, не оставляя в тени ни одного уголка. Кто, какой мудрец и знаток докажет мне, что у потерявшихся в первейшей древности славян не было своей настоящей, великой истории?
В божественную природу Христа и некую боговдохновенность так называемого священного писания я не верю. Он умер давно, и нигде его нет. Я же пока есть. И сохранись древнее славянское язычество в его истинном облике, известном не христианствующим профессорам, а скрытой народной душе, кто знает, я, может быть, и верил бы сейчас во что-то. О, посмеялись бы мы с тобой тогда над христианством как над глупейшим и даже, что греха таить, подлым предрассудком.
Но приходится лишь разводить руками.
Христос помешался – да так, что дальше некуда – на стремлении внушить всем любовь к его персоне. Он отец одержимых в этом роде. Иными словами, отец лжи. И вся так называемая христианская история – это искажение истины, уклонение от истинного пути. В сущности, никто теперь и не знает, что представляет собой этот самый истинный путь.
Вдумайся и спроси себя, почему европейское искусство столь подозрительно часто впадало в язычество. И почему рыцари влеклись в Палестину? Допустим, они полагали, что хотят отвоевать гроб Господень. Но ведь в действительности они мечтали прежде всего установить там свои порядки, испытывали инстинктивную потребность повернуть время вспять и переделать палестинскую историю в том духе, какой представлялся им более правильным и честным. Вершины истины и правды рыцарства – Дон Кихот, во всем решительно противоположный Христу; в выборе объекта любви он куда безумнее, зато честнее Христа, ибо он выбирает жизнь, добро, униженных и обманутых людей, и потому он сумасшедший в этом мире, а не одержимый бесом величия, как Христос; он не называет себя богом, и ему даже незачем бросаться на завоевание Палестины, но он ближе к Богу, чем Христос.
Россия же не оказала христианству серьезного сопротивления. Идолы и божки только жалобно покрякивали, когда проповедники единобожия топили их в реках, народ только глухо роптал, как толпа оперных статистов.
Но если Запад, пережив кровавую драму столкновения с христианством, в конце концов привел свои народы, своих людей к естественному состоянию, при котором они спокойно удовлетворяют свои нужды и отдают немалую дань развлечениям, то Россия, не испытав подобной драмы во всей ее глубине, так и не пришла к успокоению. У нас одинаково сильно презрение и к богатству, и к человеческой личности, ибо преобладает устремление к некой туманной цели, никем толком не понятой.
– Розанов говорит, и ты, дружище, должен знать это, – в порыве признательности Червецову за то терпение, с каким он слушал, писатель положил руку на плечо своему спутнику, – что христианство – религия скопцов, гомосексуалистов, женоненавистников, и ссылается на примеры святых, порывавших связи с миром столь истово, что первейшим делом у них было оттолкнуть собственных матерей, поскольку те тоже принадлежали к существам нечистым. А что скажем мы с тобой? Да наверное, что монашество, а особенно уход в уединенный скит, в угрюмый, глухой, черствый аскетизм, это тоже своеобразный протест против лжи христианства, но протест извращенный, вывернутый наизнанку, это тоже рыцарство, но тихое, мягкое, бескровное.
Встретить бы сейчас, да, вот сейчас и здесь, в этом глухом углу, того первого, кто поверил, что Христос восстал из гроба! Уж мы бы с тобой заставили его ответить за то, что живем ныне в такой серости, за то, что глупость берет верх над разумом и мир деградирует!
Было ли монгольское иго? В настоящее время далеко не все убеждены в этом, но я думаю, что оно было и даже есть до сих пор. С одной стороны, тяжеловесность государства, освященная церковью, с другой – тьма тьмущая деклассированных, разбойных элементов, ленивых, забитых, невежественных и ожесточенных, будущих мятежников, самозванцев, разинцев, пугацовцев и просвещенных революционеров. Одна из этих сторон и есть то самое иго, его следствие и одновременнно его неиссякающий источник. А какая... это зависит от того, на какой стороне находишься ты сам.
– Был ли царь Петр великим царем? Да неужто? Что великого в человеке, который устроил жестокий театр с переодеваниями, с бритьем бород, с насильным внедрением чужих порядков, с возведением новой, нерусской столицы?
Петр окончательно превратил русскую историю в арену, на которой действуют, бьются насмерть царь-тиран и выскочка, желающий сесть на трон; а народу, зажатому в тиски между этими действующими лицами, словно и безразлично, носить ли заморское платье, жечь ли барские усадьбы. Что такое пресловутая загадочность русской души, как не ее безысходная неопределенность?
Эти два наши демона – царь-тиран и выскочка – ведут нас прямиком в ад, врата которого уже видны. Конец? Они, владетели и разбойнички, погибнут, конечно, вместе с нами... впрочем, мы их в очередной раз спасем, вынесем из геенны огненной на своих натруженных плечах!
Дикий человек Ленин с некоторой даже гениальностью доказал, что можно быть одновременно и царем, и разбойником; на вершине успеха он усмехается с лукавым прищуром, как бы спрашивая: а что, чем я плох? Однако он был неглуп, а к концу жизни его обошла старость, но не мудрость в сносной форме, и он понял, что дал маху, вышел за пределы дозволенного. Он успел всплакнуть над державой, которую подтолкнул к гибели, поставил вне истории. Если ты спросишь, что же сейчас происходит с нами, я тебе отвечу: мы наблюдаем разрушение, агонию нашего государства. Я тебе отвечу: можно сказать, что мы успели спохватиться и не все еще для нас потеряно, а можно сказать и так, что мы всего лишь бьемся в конвульсиях, ни за что не желая расставаться с прошлым, да так с замшелыми реликвиями и провалимся в тартар. Неизвестно, что нас ждет завтра. Я бы даже сказал, неизвестно, что нам нужно сделать, чтобы дожить до завтра.
***
Солнце клонилось к закату, и его лучи скованно освещали Червецова, поникшего у корней сосны. Червецов болезненно ощущал сейчас не только свое недопонимание взволнованно и, в общем-то, сумбурно высказанного другом. Куда страшнее, необычнее ему было сознавать кратковременность и малость своей жизни перед громадностью всяких исторических неясностей и сугубо российских проблем. Вот что сделал с ним разговорившийся писатель! Странным казалось теперь Червецову, что среди быстрых смен поколений русских людей возникло понятие отечества не как временного пристанища очень недолговечного человека, а как символ чего-то огромного, таинственного и даже вечного, как символ ужасного несчастья (владетели и разбойники) и единственного счастья (все вынесем на своих плечах!). Он сидел в траве и сжимал руками голову, сокрушаясь, печалуясь, поскольку Конюхов, судя по всему, не оставил ему никакой надежды. Ей-Богу, лучше сидеть в кухне с бутылочкой вина да в испарениях мечты ловить игривую бабенку. В отстранении, в том, что мудрецы сиюминутности презрительно называют выпадением из действительности, заключена высшая мудрость. А теперь ему напомнили, что народ страдает, обманутый и униженный, стало быть, он, как часть народа, тоже часть этого страдания, а это уже означает, что жизнь не проста и в ней кипят особые краски, какие-то таинственные переливы и дуновения, громоздится какое-то тяжелое осуществление рока, и все это подхватывает его, Червецова, носит, баюкает, мучает и нежит, и он, увы, уже не слепой мудрец, который не видит ничего вокруг и только переваливается из дня в день, мурлыкая: день прошел, и ладно!