Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)
– Какие нетерпеливые и безрассудные люди! Подхватились и ушли... но, что для меня несомненно, они надеются на скорую встречу с нами. Выпьем за то, чтобы разлука не затянулась. Напьемся, как свиньи.
Голос смолк, вступила партия сверчков. В звенящей тишине негромко ширилось бульканье вина в пересохшем горле Сироткина.
– Я рад, что все так устроилось, – сказал он, опорожнив стакан и устремив на собутыльников повеселевший взгляд. – Готов до гроба благодарить и превозносить того, кто придумал это путешествие.
– Придумал я, – сказал Конюхов.
– Отдаю должное твоей изобретательности, старина. Хорошие вещи ты придумываешь. Ты словно заглянул в мое сердце, прочитал мои мысли. Ты постиг мое одиночество, сжалился и сказал: этому человеку пора съездить куда-нибудь, развеяться и размяться, пока он не скис бесповоротно. И вот я в крепких объятиях твоих благотворных идей, твоих целительных и обширных замыслов. Теперь только провести ночь в пустом опостылевшем доме, а завтра новая встреча, завтра мы пустимся в дорогу. Это очень славно.
– Я думаю, дойдут не все. Я о них. – Конюхов качнул головой в сторону набережной, где скрылись друзья. – Не все сядут в поезд. Ну, не каждый решится. Опомнятся и разбредутся. Никто не знает цели. Не случилось бы так, что Марьюшка уйдет одна. А вот она уж точно не повернет вспять.
– Не случится, – уверенно возразила Ксения. – Эти люди как кочевники, легко вскакивают и покидают насиженное место. Они ничем не связаны, ничем не обременены.
– Так только кажется, – не согласился Конюхов. – А если в твоих словах есть правда, то скажи, чем мы отличаемся от них? Что же связывает нас? Наши крыши, наши постели, наши обеденные столы?
Сироткин напомнил:
– У меня собака и кот, которые погибнут, если я не уговорю соседку позаботиться о них.
– Факт тот, – проницательно усмехнулся писатель, – что они погорячились и еще не раз пожалеют о своем поспешном и опрометчивом решении, а мы отправимся в путь чинно и благопристойно, как и подобает людям, которые знают, чего хотят. Если осталось вино, давайте еще выпьем. Втроем веселей, чем когда здесь толпилось Бог знает сколько народу. Из каких только щелей они все повыползали!
Сироткин, разливая вино, заметил:
– Марьюшка дала триста рублей.
– Это зачтется ей на небесах.
– Чем больше душеспасительных идей будет приходить ей в голову, тем быстрее она разорится, – сказала Ксения.
– Назаров не допустит, – отмел суждение жены Конюхов.
Сироткин захохотал, всякое упоминание о Назарове откликалось в его душе коротким и глуповатым весельем.
– Впрочем, – задумчиво проговорила Ксения, – ей повезло, ее друг Наглых понимает толк в душеспасительных идеях и всегда готов оказать им финансовую поддержку.
– Он и твой друг, – поправил Конюхов.
Сироткин сказал:
– Если правда восторжествует и я получу причитающиеся мне денежки, я буду благотворителем не хуже нашего общего друга Наглых.
– А ты начал сомневаться, что получишь их? – спросила Ксения.
– Ах, денежки, денежки! – засмеялся и немного потанцевал Сироткин. Не в них счастье, и другого я теперь жду от жизни.
Конюхов посмотрел на него вопросительно, с интересом, как если бы заговорившая тема имела для него какое-то особое значение. Сироткин ответил вопросительным взглядом, ставящим какие-то еще более глубокие вопросы; и так же посмотрел в отражающие темный вечер глаза Ксении.
– Думаешь, они не рассчитаются с тобой? – спросил заинтригованный Конюхов.
– Я не знаю, – ответил Сироткин просто, и многозначительно, и как-то загадочно. – Я, разумеется, виновен перед ними, я же чуть было не ввел их в заблуждение с этой разнесчастной книжкой Сладкогубова. Но если начистоту, так не те сейчас времена и не те люди, чтобы без нужды давить на совесть за подобные провинности. Из моего примера очень ясно видно, что не все сходит с рук таким, как я, но и чтобы стать заправским нарушителем и возмутителем общественного покоя, мне надо еще ой как потрудиться. А сомневаюсь я в том, что они поведут себя со мной до конца справедливо, честно и благородно, или не сомневаюсь, на это у меня нет определенного ответа. От них, как и от любого из нас, всего можно ожидать. Посмотрите, что они сделали с Червецовым. И во что превратился Сладкогубов. И еще неизвестно, что они сделают с Марьюшкой. Только работают они незаметно, даже и сами порой не замечают, как обрабатывают людей... Вода, вода... она и камень точит!
– А ты для пьяного совсем не плохо рассуждаешь, – одобрительно улыбнулась Ксения. – Если бы они, уходя, пели так же стройно, как строятся твои мысли, я бы поверила, что они далеко уйдут.
– Я не пьян, – возразил Сироткин. – Поразительная в моей душеньке вырабатывается трезвость, она трезвеет немыслимо и даже жутко. Слишком много в ней накопилось человеческого, чтобы я вдруг опьянел и потерял человеческий облик. Я и есть оголенная душа. Это как невиданное страдание или безумное счастье. Человеческое переплюнуло все, что было во мне наносного и побочного. Бьет через край, не удержишь. Если вы еще не научились видеть во мне нового человека, в таком случае вам лучше думать, что я словно больше не завишу от самого себя, как бы вышел из себя, отделился. Постарайтесь принять это на веру.
– Туманно, – отмахнулась женщина.
– Туманно и наше будещее.
– Но ты лежал тут пьяный, спал вот на этом месте, – настаивал Конюхов.
– Мне было все равно, – ответил Сироткин просто и многозначительно.
– Завтра встретимся на вокзале, – еще раз пометила радостным восклицанием близкое будущее Ксения, и они сдвинули стаканы. Коротко и грозно прозвучал в тишине стеклянный звон.
На следующий день они сделали все как задумывали и вечером собрались на перроне вокзала. Безумие отъезда уже невозможно было остановить, хотя никто из них толком не объяснил бы, что за причина гонит их за пределы города. Сироткин уговорил соседей позаботиться о старой собаке и коте, Ксения отпросилась с работы, где ее не слишком допекало вниманием начальство, а Конюхов с какой-то странной, пожалуй, что и двусмысленной усмешкой объявил Пичугину, что на неопределенный срок прерывает торговое сотрудничество с ним. Вечер выдался теплый и ясный, над крышей вокзала о чем-то бледно шептала с замечательной быстротой поднявшаяся в голубое небо луна. Поезд отходил с некоторым опозданием, и Сироткин весело ругал русскую безалаберность, пространно говорил о пользе, какую могли бы принести отечеству предприимчивые люди, обладай они истинной свободой действий. Сам он покидает мир дельцов, отрекается от недавнего прошлого, прошедшего под знаком астрологии и коммерции, и это вызвано рядом причин личного характера, однако пользу и философию предприимчивости понимать не перестает и готов когда угодно и с кем угодно толковать о них. Ксения беззаботно смеялась и говорила, что он всего лишь болтает. От любознательности, поправлял Сироткин. Ксения смеялась: что взять с болтуна? С него взятки гладки. Сироткин не соглашался.
– Я демократ, всегда был им, остаюсь им, – вывел он в заключение, хотя еще своему отцу в последней нашей беседе говорил, что новоявленных наших демократов, слишком неопытных и ожесточенных, чтобы быть настоящими демократами, не терплю, не приемлю. Но в известном смысле я и консерватор. Можно сказать, что я демократ в быту, в сфере социальных условий, в которой, как ни верти, все равно будут толкаться слишком многочисленные люди и потому нужна проповедь равенства прав, равенства всех перед законом. Но я же консерватор в сфере духа, духовной жизни, не признающей возможности равенства и которую я хочу защитить от разрушительных воздействий как слева, так и справа.
Сироткин сиял, его глаза блестели сознание освобожденности, ведь он порвал со всем в своем прошлом, что могло обременять его или выставлять в дурном свете, сжег за собой мосты, и легкость новой жизни дарила ему право на шутливый тон, игру и резонерство. Конюхов не слушал, но каким-то образом знал, о чем именно говорит Сироткин, как если бы заблаговременно прочитал бумажку, по которой мысленно теперь читал и сам оратор. Наконец вошли в поезд, заняли свои места, и поезд тронулся. В купе было душно, и в духоте Конюхову было скучно слушать шутливую перебранку спутников, – жены и ее любовника. Кто-то по-соседству принялся, как только отъехали, распаковывать, резать и жевать колбасу, воздух отяжелел удушающими запахами. В дальнем конце грустно покачивающегося вагона громко взорвался смех. За окном мелькали серые контуры пригорода, близко бежали и неожиданно вращались вокруг собственной оси деревянные и каменные одноэтажные домишки, резко меняли направление бега разбитые улочки между огородами, садами и заборами, выскакивали и исчезали фабричные корпуса, какие-то будки, киоски, щиты, переезды, вереницей застывшие в ожидании машины.
Конюхов ловил глазами и хотел отложить в памяти все эти проносящиеся мимо места, уголки, отвлеченно и смутно угадывая в них понятие о родине или даже самый дух родины, ловил жадно и с внутренним испугом, как будто что-то призрачное и жуткое завиднелось в будущем. Он удваивал внимание, ибо жгло ощущение, что сюда он уже не вернется. С чем же он уезжает? Томит ли его душу любовь? или мучает ненависть? Он покидал город, как покидают отечество, во всяком случае так ему воображалось. Он знал, что жизнь в отечестве трудна, опасна и трагична, и полагал, что там, куда он мчится без необходимости, хотя и не без приятного самочувствия человека, развязавшего себе руки для отдыха и праздности, свои проблемы, но, наверное, куда более спокойные и куда менее навязчивые, и он пытался понять, что сделало с ним отечество, пока он вынужден был делить с ним одну судьбу, и с чем, с каким багажом он покидает родные пенаты. Он мчится к свободе, это само собой разумеется, этот отъезд, это нежданное-негаданное путешествие уже по одному тому, что его смысл и цель намечены, мягко говоря, очень условно, не что иное как освобождение, выход из треснувшей скорлупы, из-под начала догм, условностей и предрассудков. Ведь свобода, что бы о ней ни говорили болтуны и мудрецы, философы и узколобые охранители железного порядка, ни от кого и ни от чего не зависит, нигде, ни в чем и ни в ком не помещается, не ведает ни о Боге, ни о Сатане и рассеяна повсюду – в великой пустоте космоса, поглощающей и землю, или в малой пустоте бесчувствия и безволия, пока ты не сумел ее завоевать, или в золотой клетке, когда тебе преподносят ее в дар. И нужно только взять, овладеть ею, научиться ей и ее приручить. Тем не менее истинная свобода выше не только бессилия, но и любого завоевания, любого овладения ею, и человеку, ограниченному земными пределами, остается лишь мнимо или в самом деле покидать заветные уголки, отчий дом, отечество и слепо блуждать по свету в поисках ее. Торжественные мысли медленно, почти лениво чередовались в усталой голове писателя. Он считал, что уже значительно приблизился к постижению свободы, хотя она всего лишь представлялась ему пропастью, неотвратимо подстерегающей его впереди. Но за красивыми и торжественными словами, за приподнимающим над землей пафосом кроется все же вот эта поездка в сухо потрескивающем, шатком вагоне, с колбасой, с бессмысленными разговорами и с неопределенностью будущего.
Правда ли, что он так же бурно, как прогремела над ним летняя гроза, пережил ощущение близящегося распада отечества и из этого родилось или, по крайней мере, могло родиться не только предвосхищение будущего усеченного несчастного русского сознания, но и сознание долга, обязывающее к поступкам? Допустим, что так, даже если последующие дни все покрыли болтовней и мелкими заботами. Но чем измерить глубину и крепость этого сознания? как убедиться, что оно не обернется всего лишь минутным порывом, который угаснет быстрее зимнего солнца? Как со всей очевидностью определить, что он, с его словами, порой чересчур пышными, и делами, слишком часто не доводимыми до конца, не среди тех, кто горячкой действий, проповедей и самоутверждения подготовляет распад, а именно среди поблекших и растерявшихся, но героев, на которых в последнем акте вдруг упадет свет подлинно высокой и очищающей, даже при всей своей безысходности, трагедии? Может быть, он просто бежит, спасая шкуру. Может быть, глубина и корни его чувств вовсе не затронуты бедствиями отечества, и нет в нем ни горя, ни сострадания, ни чудом выживающей надежды?
В чем же дело? Почему он не в состоянии ответить? даже на эти вопросы, касающиеся его одного? Откуда такая неуверенность, такое отсутствие духовной собственности? А правда в том, – внезапно зашипел в нем голос изобличающей твердости, изуверской решительности, – что ты никогда не плакал, не рыдал в отчаянии, видя, как худо отечеству, или от счастья, видя победы и достижения. Вот она, правда. Ты говорил, напрягая голосовые связки, и изображал волнение, оно угасало, а ты деловито его реанимировал и снова выставлял напоказ, но твоя душа не болела, чувства не ныли, не визжали от боли, ты не сходил с ума, не падал в обморок, не воздевал руки к небесам и не рвал волосы на своей голове. Никуда не денешься от этой правды. Она есть. И что тебе останется, если она пребудет с тобой вечно? Если прошлое не зияет незаживающей раной, а всего лишь исчезает поскорее с глаз долой, теряется и меркнет в сумерках, как пройденная без внимания и любви земля, полоска земли, пустыня, как островок, едва маячивщий над водой и не вызвавший никакого интереса, может лм быть то, к чему ты устремился теперь, чем-то истинным, а не пустотой же?
Глава восьмая
Ксения смутно припоминала, с удивлением и радостью узнавала места, где бывала в детстве. Лес втягивает, дикая зеленая пучина кругами сгущается над опасливым движением взгляда, а с пригорка видно, что сине-зеленые волны катятся отовсюду, возвышаясь и падая, и нигде не кончаются, настигают одна другую и вдалеке сливаются с небом. Вот старички – костлявые, с выпирающими ребрами веток сосны, но они с мощной неукротимостью наступают на дорогу резко очерченным углом, высокие и стройный, как храм. Вот, как некая двусмысленность, как подвох, развилка, две дороги свободно разбегаются в разные, далеко друг от друга отстоящие дороги. По одной из них Марьюшка Иванова в минувшие часы прошла во главе своих людей, а другая ведет, через точно такие же вымирающие деревеньки, через чужбину заповедных уголков и неведомой тихой жизни, к похожему озеру и похожему домику, никому не принадлежащему. Ксения, еще не дойдя до развилки, а только вспомнив о ней внутренним зрением, знает наверняка, по какой дороге ушла милая Марьюшка. И недоумевает Ксения, что ее-то манит как раз другая дорога, не предусмотренная разумом и волей Марьюшки Ивановой и уже растоптанная ведомым ею стадом, а увлекающая в настоящую глушь, как если бы к настоящему озеру и настоящему жилью, а не придуманному одурманенным воображением подруги.
Ксения недоумевает так, словно подобные мысли явились ей лишь теперь, перед развилкой, а ведь они беспокоили ее с той минуты, как они сошли с поезда и пешком пустились в неблизкий путь. Марьюшка увела людей и те стали ее людьми, они не знают ни мест, куда направляются, ни условий навязываемой им жизни, они принимают все на веру и с надеждой взирают на своего поводыря, и еще на того, кто щедрой рукой загулявшего финансиста смягчает им тяготы странного путешествия. У Ксении нет такого наперстника, помощника, друга и козла отпущения, она в конечном счете одинока и вынуждена расчитывать на себя одну, и в то же время ей представляется, что она не хочет ничего знать о прошедших здесь накануне друзьях, ни даже о самой Марьюшке, ей словно стыдно ступать по чужим следам, она не хочет этого делать. Она любит подругу и в состоянии привести много фактов в доказательство своей любви, и даже оказалось бы, что ответная любовь Марьюшки выглядит куда бледнее и немощнее; штука же в том, что ей не по нутру очутиться возле подруги на вторых ролях. Она не прочь иметь своих людей и вести их, как имеет и ведет Марьюшка. Если уж на то пошло, разве Сироткин и Ваничка не ее люди? Почему же она должна делиться ими с подругой? Это нужно осмыслить. Проблема тонкая и сложная, с высоты гордыни четче различаешь мигание спасительных маяков, но ближе прочих – серенький, посредственный, жалкий недостаток смирения, и очень легко увязнуть в столь малом промежутке. Однако пусть боится сих опасностей и грехопадений Марьюшка Иванова, осиянная высокими правдами христианства. Она, Ксения, не увязнет, не оступится, не сгубит душу. Она просто свернет на другой путь.
Безлюдье! Жуткое и наполняющее душу какофонией торжества, первобытного, как сам лес, и в этом безлюдье, в его герметически замкнутом пространстве Ксения должна принять одинокое и единственно верное решение, подменить решением бытие своих спутников, поставить их перед свершившимся фактом и высокомерно отразить натиск их удивления. Ей даже мнится в эту минуту, будто у спутников не осталось ни мысли, ни чувств и все за них продумать и решить в состоянии действительно только она. И все-таки трудно решиться, маятник сомнений, потеряв ритмичность, бесится в голове, остро режет сердце. Напрашивающееся решение, оно так неожиданно и необычайно, оно восстает против течения и, принимая его, надобно не потуплять взор, а вскакивать и кричать: я ничего не боюсь и за все в ответе! К взбесившемуся маятнику прилепилась и мыслишка, что не снят, а исподволь продолжается риск того, что ее все же прибьют на каком-то пределе: муж и любовник – это лишь роли, которые для того, что скрывается под ними, не более чем фиговые листочки, это лишь зеркала, в которых видишь угодное тебе изображение, а когда зеркала разлетятся вдребезги, когда бытие, не пожелав подмениться чужим решением и чужой волей, выйдет из берегов, за пределы терпения и снисхождения, кто поручится, что ей не припомнят все грешки и не воздадут за них с лихвой? Но в таком случае почему же эти мужчины, каждый из которых воображает себя, несомненно, центром мироздания, плетутся как тени и в облике их не видать и капли истинной мужественности?
Она нетерпеливо оглянулась на них, призывая этих бездельников в свидетели жестокой борьбы, охватившей ее душу. Молчат; и глаза их пусты! Они бредут уныло, едва волочат ноги, сгибаются под тяжестью сумок с провизией. Они способны только раздражать. Она тоже устала, бессонная ночь в поезде и долгий путь вымотали ее, ни ее тело, ни ее дух, ни мысль не сохранили, разумеется, свежести, но отнюдь не умерли и не угасли, она видит и мыслит, и воспринимает, и готова обмозговать ситуацию, и хочет принять единственно верное решение. Другое дело эти люди, претендующие на какое-то решение в ее сердце, – они умерли на ее глазах, потеряли в ее глазах всякое значение. Они перестали мыслить.
Однако в этом женщина ошибалась, не различала правды. В тех, кого она поспешила вычеркнуть из списка живущих, продолжалось томление жизни, каждый из них отошел мыслью от ощущений присутствия рядом спутника, а то и соратника, но мысль не растерял, не утратил, не изгнал. Правда лишь то, что они не помогали женщине в ее умственных затруднениях, ведь они полагали, что идут известным путем, по стопам Марьюшки Ивановой, и не видели никакой необходимости менять курс. У Ксении были основания обвинить их в консерватизме.
Сироткин тихо обдумывал свою радость, предвкушавшую, как жена вернется с детьми и не застанет мужа дома, как ею овладеет тревога, тогда как он уходит все дальше и дальше в безвозвратность, уходит, не думая о жене ничего хорошего, не печалясь о ее печалях, обрывая одну за другой нити, на которых он долго провисал и дергался марионеткой. Должен ли он держать ответ перед своей совестью? Должен ли точно назвать по имени то чувство или желание, которое заставило его очертя голову броситься в приключение и сжечь за собой все мосты? Нет, ибо мосты для того и сжигают, чтобы сразу и навсегда отсечь прошлое, с которым они соединяли, забыть о прошлом и начать жизнь заново. Конюхов удивлялся простодушной доверчивости, которая оторвала его от дома и привела на дорогу в глухом лесу, и это была его собственная доверчивость, его глупость, он уже не мог вспомнить и понять, как и для чего поддался уговорам, пошел на поводу у вздорных бабенок, выдумавших путешествие в детство. И эта малость незадачливости, беспорядка и безумия подталкивала его к соображениям о большом, к сравнениям и обощениям, к решению больших задач, к открытиям и откровениям. Вот вывод: нет стержня ни в чем, ни в малом, ни в большом, ни в личном, ни в общем. Его мысли с болезненным упрямством завертелись вокруг близкого, как если бы кем-то продуманно, методически и злодейски подготовляемого распада страны. Он не был пророком и не знал, произойдет ли катастрофа, но у него было чувство катастрофы, и он не видел причин для оптимизма.
Думал и думал, повторял, словно заучивая наизусть постигнутые открытия. И уже не произносил так: мое отечество распадается. Потому что распространялось гниение, где все возилось и шевелилось миллионным скопищем прожорливых червей, и те лоскутки и осколки, на которые собиралась развалиться империя, не ощущались им, ни в массе, ни по отдельности, как отечество, почему-то вздумавшее раздробиться. А если следовало сейчас, во имя самоспасения и во имя будущего, с особой силой сознавать себя русским, то ведь не было у него уверенности, что и сама Россия не распадется в клочья, не рассеется, как дым, или не преобразится так, что он перестанет ее узнавать. В зловещем облике империи он умел распознавать истинный и вечный облик России, а что он найдет, что узнает, что примет близко к сердцу среди руин? Поэтому он мог сказать разве что так: земля разверзается у меня под ногами, и я не ведаю, куда проваливаюсь и что со мной будет.
Был бы у нас царь, – тосковал он, отвергал будущее и взыскивал с истории, – не докатились бы мы до такого унижения, Государь – живая, воплощенная идея, и, будь он у нас, будь он с нами, мы не забыли бы о долге, верности и служении, и не растащили бы по камешку державу пустые, крикливые и ожесточенные людишки, воображающие себя защитниками широких прав для всех и выразителями истинных народных интересов. Дайте мне живую, а не механическую иерархию, дайте мне мое заслуженное и незыблемое место в иерархии, и истина заговорит моими устами в полный голос! Для чего свобода, которая ведет не к гармонии, а к анархии, не к цельности, а к распаду, не к миру, а к братоубийству? Где был мой разум, когда я думал и надеялся, что можно толпой, всем миром, коллективным умом и сознанием решить сложнейшие и опаснейшие проблемы бытия, государственного устройства, общества и личности, решить вопрос о всеобщей свободе так, чтобы не осталась за бортом и моя жаждущая свободного волеизъявления индивидуальность? Где был наш разум, когда мы воображали, что нужно поскорее разрушать старое, а не охранять рассудительно и с тактом, не блюсти здоровые традиции, веками складывавшиеся, не созидать? Эта огромная и непостижимая страна... разве может она управляться анонимной властью? разве может кучка безликих и честолюбивых правителей служить ей опорой и защитой? удивительно ли, что все рушится? разве могла она выжить и упрочиться иначе, как не живой связью всех с каждым и чтобы на сияющей вершине власти не виднелась отовсюду и не чувствовалась всеми живая личность, возведенная в ранг полубожества? Я прав! Теперь я знаю, что я прав. Я чувствую в этой мысли жизнь, которая ушла и не вернется, но тем больше в ней истинности, чем больше лжи, гнили, разложения, деградации, абсурда и бесславия в происходящем с нами нынче.
***
Ксения ограничилась скупым замечанием: мы заблудились, моя вина, прозевала нужный поворот, и вот, пришли не на то озеро, не в тот дом, где нас ждут. Ее спутники не выразили ни удивления, ни возмущения, не закричали, что следует, отдохнув и подкрепившись, сняться с места и искать встречи с друзьями. Здесь, куда они пришли, тоже можно пожить, а упорство, с каким они влеклись к лагерю Марьюшки Ивановой, достойно, в сущности, лучшего применения. Марьюшка помнит о них, ждет и тревожится? О нет, едва ли память Марьюшки сохранила в отчетливом виде все обстоятельства гуляния на берегу реки, побудившие ее выступить в поход.
Необходимо свить временное гнездышко, устроиться на ночлег, а дом, кстати сказать, вполне пригоден для обитания, так что стоящая перед ними задача не столь уж трудна. Ксения привела их в хорошее, красивое место, и когда б не усталость, они бы удовлетворенно хмыкали, довольно потирали руки. Дом – его построили, как объяснила Ксения, для рыбаков и охотников, изредка наведывающихся сюда, и внутри, в просторной комнате, гостей ждали внушительных размеров печь, кровати с рваными матрасами, стол и лавки, испещренные именами и высказываниями прежних посетителей, помещался на невысоком холме. Внизу поблескивало между деревьями озеро, противоположный берег которого терялся за тонким слиянием воды и неба, за границей, на которой неясно шевелились тени сказочных стран.
Мужчины стерпели ее "заблуждение" (так высказался Конюхов), и торжество Ксении расползалось под отупляющей тяжестью сонливости, сонливость взрывалась торжеством, в иные мгновения они захлестывали друг друга, и тогда существо Ксении, с пеной и брызжущей в глаза мутью, захлебывалось, она погружалась в серый туман, в короткое отсутствие, неуловимое и радующее странной, какой-то тайной и бесстыжей радостью. Ей казалось, что в этот жутковатый миг отсутствия мужчины успевают лучше понять ее. Она присела на корточки перед сумками и принялась неспеша, чтобы привлечь внимание мужчин к ее работе, распаковывать их; плотно облегавшие тело рубаха и брюки, натянувшись до предела, дали отменное представление о ее формах, дали четкий рисунок и надежную гарантию того, что человек, обладающий столь совершенными формами, знает, что делает, и ни при каких обстоятельствах не потеряет голову.
Сироткин верил, что Ксения не случайно перепутала дороги, напротив, в этом скрыт намек на то предпочтение, которое она отдает теперь ему перед мужем, как, впрочем, безусловен намек и в той изящной бесцеремонности, с какой она принялась, под предлогом бытовых хлопот, выгибать перед ними свой прелестный и соблазнительный стан. Женщина явно провоцирует самцов на схватку. Сироткин с любопытством косился на соперника, однако Конюхов словно и не замечал ничего. Ей-Богу, этот человек, умело скрывающий свои настоящие мысли и навевающий на окружающих самое неопределенное впечатление, создан для того, чтобы все вокруг себя обезличивать, покрывать слоем унылой пыли. Не мудрено будет, подумал Сироткин, если за два-три дня тесного и вынужденного общения с ним я свихнусь, забуду собственное имя, а то и удавлюсь.
Отдохнув и подкрепившись банкой тушонки, Конюхов вышел из дома и отправился исследовать окрестности. Он отлично понимал, какими мотивами руководствовалась Ксения, совершая "ошибку" на развилке дорог, и как истолковал эту "ошибку" Сироткин, но он сдерживал сетования и заставлял себя думать, что ему следует махнуть рукой на происходящее, мбо происходит абсурд и он выйдет полным глупцом, если станет плясать под дудку его творцов. Он и объединил уже мысленно Ксению и Сироткина, мужчину и женщину, жену и ее любовника, в крошечную, жалко копошащуюся кучку праздношатающихся, зевак, потребителей, людишек, которым ни до чего нет дела и которые жаждут лишь развлечений.
Он быстро шел между деревьями, спускаясь к озеру, и вполголоса смеялся, воображая, в каких величавых, рисующих непримиримую вражду и непреклонную волю позах мог бы предстать перед этими людьми, желающими утопить его в безбрежных пространствах своей пошлости. А почему бы и нет? Нужно, и даже непременно нужно, с религиозной одержимостью опрокинуть и растоптать их куцый мирок, страшно и угрожающе захохотать, если они и после этого не войдут в разум. Нужно быть решительнее, хватит няньчиться с ними, довольно терпеть их наглость и назойливость. Заведомо жалел он Ксению, которая переживет неприятные мгновения, столкнувшись с его презрением. Но Ксения сама виновата, ей дашь волю – и она тотчас распускается, балует, совершенно как дитя малое. О, психология раба! Он пошел на уступки, изменил свою жизнь, попросту перевернул и перетряхнул ее всю, и сделал он это ради нее, Ксении, ради нее бросился работать в поте лица, ради их маленького мещанского счастья, а она, поверив, что завладела его волей, что властна отныне вертеть им, как ей заблагорассудится, тут же пустилась во все тяжкие. Ей мало заботливого мужа, мужа-труженика, ей подавай и любовника, веселого и глуповатого малого, беспринципного ловкача, и если между ними ничего не было до сих пор, то будет завтра, в потенции, в зародыше они уже согрешили, посеяли дурное зерно, и всходов недолго придется ждать.
Волнение набегало на его глаза то сумасшедшим смехом, то красноватой влажностью слез. Одиночество мучило чувством невозможности возврата в знакомый и привычный мир. Теперь выходили тщетными, неоправдавшимися его надежды через упрощение, ограничиваясь минимумом духовных отправлений, добиться покоя и счастья, лопнула безумная греза о радостях растительного существования. Жизнь наказывала его за отступничество и смеялась над ним. И еще смерть бродила рядом. Вот он продвигался, медленно и осторожно, по мягкому болотистому берегу озера, которое не окинешь взглядом и вряд ли обойдешь за день, лавировал среди зло вонзавшихся в серость вечереющего света кустов голубики, углублялся в чащи, становясь там добычей комаров и преждевременных сумерек, и всюду ему чудился тлетворный дух падали, чего-то, что умерло, перестало быть, но зачем-то продолжало находиться в живой природе и отравлять ее миазмами. Это нечто гниет, разлагается, крошится на атомы, на невидимые частички, из которых ничто и никогда не восстановится, не скрепится в подвижный телесный облик, не наберет полную грудь воздуха, не побежит, мыча во весь голос или распевая в свое удовольствие песни, не взмахнет крыльями, чтобы подняться в небо. Разве можно жить лишь для того, чтобы в конце концов самому превратиться в такую же гниль и такой же смрад? Разве можно жить, ничего не противополагая смерти?
Конюхов расправил плечи и огляделся без страха, готовый грудью встретить опасности и свысока усмехнуться над вероломным гостеприимством здешней властительницы смерти. Пафос не шутя укреплял его дух. Он хорошо, плотно чувствовал бодрость и упругость своей поступи, живительную сытость желудка, строгую и точную работу сердца в коловращении шумящей крови. Лес скрадывался, уменьшался на глазах, сливаясь с непознанными еще стихиями его души. Но, может быть, жизнь совсем не то, чем мы ее себе представляем, и устроена не только так, или вовсе не так, или только вполовину так, какой мы ее видим, и дерево, сохнущее в меланхолии нескончаемой старости, знает о нас больше, чем мы о себе, ибо когда-то мы были деревьями, а оно смотрело на нас глазами подающего надежды юноши, потом зрелого мужа и наконец премудрого старца. Однака что может знать об этом он, Конюхов, и какое у него право об этом думать, если он пожелал простоты вместо вдохновения, рядового человеческого счастья вместо напряженности духовных исканий и тягот, отступил от того, чем жил всегда, и покорился женщине, с обольстительной улыбкой пообещавшей принести ему счастливое и благостное умиротворение? Вот ведь как получается: пока бьется и поднимает над землей творческая сила – есть неустрашимость перед ликом смерти, есть живая дорога в иные миры, а иссякнет она или отступишься от нее, – и остаются лишь тоска да тлен. Так в чем же выбор? Между жизнью и смертью? А не между живой, трепетной наполненностью души и безмерной, мертвой пустотой?