Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
Я не тот, кто бредит любовью, размышлял Сироткин, я держусь ненавистью, но ненавистью целительной, очищающей и потому более щедрой и спасительной, чем то, что люди слабые, ленивые, духовно безграмотные воспевают как любовь. Заряжаться по утрам этим целительным чувством было для него все равно что приобщаться к происходящим в мире событиям и сознавать свою ответственность за них. Чаще всего после такой зарядки он весь день чувствовал себя превосходно и был в отличной форме, но иногда случалось, что ненависть оставалась ненавистью, теряя свои целебные свойства. В такие дни он сполна ощущал ее тягостную силу, ее проходящую через сердце судорогу, помрачающую разум власть. И это была уже болезнь, и тогда он дома, на пятом этаже, бродил без дела в огромных и солнечных комнатах, страдал от черной безысходности и натурально осязал в себе нечто греховное или даже физически отвратительное, как запах нечистых ног. Куда-то исчезало умение понимать себя. Он смотрел на себя со стороны и видел, конечно же, не Сироткина, а кого-то маленького, гнилого, забитого; впрочем, в этом и заключалось спасение: как бы отказавшись от себя, он начинал яснее видеть своего мучителя, того, кто безмятежно жил, не ведая о сосредоточенной на нем ненависти. Так был окончательно уличен и Червецов, пойман в эти безжалостно выявляющие истинную суть лучи.
Но Червецов и сам лез на рожон, делал все, чтобы его оставалось лишь обвинить во всех грехах смертных и ничто уже не мешало возмутиться им открыто, с упоением. Это был долговязый, тощий, с простодушно вытаращенными глазами субъект, и когда он приходил, Сироткин в первые минуты смотрел на него с каким-то безотчетным умилением, доброжелательно приветствовал в нем гостя, раздражение же захватывало чуть позже, и потом скоро всплывало в памяти (как некое откровение), что он ненавидит этого человека. Однажды Червецов прибежал возбужденный необыкновенной и словно бы остроумной находкой; пламенный, он распечатал принесенную им бутылку вина, они выпили по бокалу, и лишь тогда гость, пьяненький, воодушевленный и суетно-торопливый, пустился в объяснения:
– Знаешь те развалины... говорят, в прошлом веке там была тюрьма, куда частенько заточали и политических?..
– Ну, знаю, – ответил Сироткин, без напряжения и интереса вспоминая унылое, заброшенное место на окраине города, руины некогда большого угрюмого дома, о котором в самом деле говорили, что одно время в его стенах практиковали усмирение и охлаждение революционных страстей.
– Перовская, Кибальчич, Морозов, – истово сверкал познаниями Червецов, не замечая, что в собеседнике пробуждается раздражение. – А вот теперь, продолжал он, – я, якобы продолжатель славных традиций... Кстати, друг, я вчера выпил, сильно перебрал, а сегодня, нуждаясь в оздоровлении, решил осушить бутылочку на лоне природы, такие у меня возникли поэтические воззрения... Как и подобает хозяину жизни, я прихватил их не одну, а две, то есть бутылки, в общем, был замысел размахнуться широко. Я поднялся куда-то по тропе, огляделся и не сдержал возгласа изумления – природа великолепно хороша, – однако внезапно задремал. Когда бодрствование вернулось, я снова огляделся, но... чудны дела твои, Господи!.. природы уже не видать, вокруг камни искусственного происхождения. Где я? Мох и кусты, заросли, короче говоря, в том месте существенные намеки на благополучие прошлого в виде хорошо обработанных кирпичей и современное запустение в виде их беспорядочной раскиданности... А прямо у меня в изголовье – есть, знаешь ли, такая штука, мое изголовье, – очень гладенький и совершенно пустоглазый череп.
Червецов торжественно вынул из портфеля череп и положил на стол, рядом с бокалом, из которого пил.
– Ты эту гадость убери! – тотчас вскрикнул и брезгливо поморщился Сироткин, не смиряясь с внешней обыкновенностью и какими-то скрытыми ужасами червецовской находки.
– Что ты такое говоришь, друг? Череп ведь человеческий, и в известном смысле это эврика. Он оттуда, ты, конечно, догадался... я тоже, правда, не так быстро, как ты, но все же смекнул, что меня занесло в бывший острог, в самое нутро гнусного прошлого. Я не начитан наподобие тебя, но уловил чувствительность момента. Взял череп в руки и хотел уже заплакать, однако вовремя заметил, что вино выпито не все. Череп в руке и вино в желудке сочетание, я тебе скажу, впечатляющее и дает богатую пищу уму, тем более что можно выпить прямо из черепа, если немножко почистить его внутреннюю сторону. Обрати внимание, черепушка не от обывателя или там простеца, я и с закрытыми глазами вижу, что это предмет передовой, окрыленный... наверняка содержал мозг, нацеленный на светлое будущее, иначе говоря, бывшая принадлежность какого-нибудь террориста, замечательного героя нашей отечественной истории.
– Ну так что? Чего ты от меня хочешь? – продолжал нервничать Сироткин.
– Не понимаешь? Больше не скрепляются твои извилины законами купли-продажи? И сердце не сильно жаждой наживы? Садовая голова! Да перед тобой экспонат, друг, а в более широком смысле – товар... У нас его с руками оторвут! Революционное прошлое, в которое можно стряхивать пепел. Ради такой идеологии и забавы многие раскошелятся, хоть устраивай аукцион. Сейчас такое время, что кому повезло, тот стал трибуном и с трибуны поливает грязью вчерашний день, а кто не вскарабкался, тому дай хоть дома позабавиться, надругаться. Нужно пользоваться, сам знаешь, нужны действия... я хочу сказать, раз уж мы вылезли со своей коммерцией, нельзя упускать никакой возможности и любой товар надо превращать в деньги.
– За сколько же ты рассчитываешь его продать? – прошептал Сироткин. Он, с хладнокровной аккуратностью и обливаясь жарким потом при мысли, что череп внимательно наблюдает за его работой, заготовлял беспощадные обвинения против компаньона.
– Не знаю, – ответил Червецов, – но меньше сотни не возьму. И с тобой поделюсь. Поделим на всех. Я все продумал, весь аттракцион и всю безотказную цепочку новых подобных находок, всяких так костей и неплохо сохранившихся скелетов... А главное, закатим пир!
Червецов вовсе не был ни дураком, ни циником, но его с такой великой силой захватила коммерция и так ему хотелось отличиться перед друзьями, провернуть выгодное дельце, что он просто не сознавал кощунственной бессмыслицы своей затеи. Его деловое предложение проистекало из простодушного восторга, мутившего его разум в той стихии предпринимательства, куда он погрузился с головой. Его умиляло ощущение собственной безнаказанности и неуязвимости перед суровым богом торговли: он пьет, ночует невесть где, просыпается в самых неожиданных местах, а фортуна не поворачивается спиной к нему, дела идут ловко и как будто сами собой, удача его куется беспрестанно, да и он, надо отдать ему должное, ворон не ловит почем зря, все подмечает и для пользы дела прибирает к рукам. Но Сироткин думал иначе. Он с горьким сожалением, с презрением смотрел на соратника, жадно заливавшего вином пожар бредовой идеи, и вместе с тем ликование естественного, здорового негодования внушало ему мысль, что теперь-то судьба и будущее Червецова целиком в его власти. Он осклабился и сказал:
– Да тебя самого посадят в кутузку за такие проделки.
– Я же не говорю, чтоб продавать в открытую, – горячился Червецов. – Я не требую легальности, да и тот, кто носил на плечах эту ладно отлитую матушкой-природой кость, он тоже, знаешь, действовал подпольно, исподтишка. Его разбудил некогда Герцен, но и меня кто-то разбудил нынче и не где-нибудь, а прямо в отрадно-бессловесном обществе этого господина. Для чего-то же необходимы эти последовательные побудки! Украдкой найдем покупателя, ударим по рукам...
– А он тебя и выдаст, – перебил Сироткин, волнуясь в нарастающем торжестве, как кот в чаду кухонной готовки.
Червецов еще больше выпучил глаза, мучительным усилием превышая их обычное положение:
– Выдаст? Ты в своем уме? Выдаст! Как это может быть! Пойдет и выдаст? Разве найдется человек, способный на такое?
– Что ты знаешь о человеке? – крикнул в потере терпения Сироткин. Такой человек, каким ты его воображаешь, только мифическая выдумка! За кого можно ручаться? Тебе известно, что думает голова другого человека? Вообще человек гадость неимоверная... Какой-нибудь череп надежнее, но череп бывает потом... после жизни... после ярмарки... – бормотал Сироткин как в бреду. А ты пока еще на ярмарке и должен думать, все учитывать... Будет и твой череп, а я его, может быть, буду держать в руках... Но я знаю меру, я ни за что не оскверню прах. Возьми хотя бы меня... есть у тебя уверенность, что я не проболтаюсь, не донесу, не побегу по улицам с криком: Червецов разорил могилу! Червецов охотится за черепами! Червецов торгует смертью! Я же могу ославить тебя на весь наш город. Ты знаешь, что такое наш город?
Сироткин встал и жестом одержимого проповедника простер руку по направлению к окну, словно предлагая собеседнику в дар особые, почти сокровенные знания. Город был так себе.
Червецов как-то ослабел, выдохся среди этих откровений друга.
– Ну знаешь, ты меня просто сразил... – пролепетал он и залпом осушил бокал вина.
– Я вижу, ты наивен до нелепости, – не ослаблял хватку Сироткин. Тебя бы перевоспитывать, но нам некогда, дел по горло, а к тому же мы пока не занимаемся педагогической благотворительностью. Скажу тебе в поучение одно: наивность в настоящем деле нетерпима, противоречит суровости борьбы за выживание, не вписывается. Не вписываешься и ты. Отсюда насущная необходимость поставить вопрос о твоей адекватности.
Червецов встряхнулся и дико поглядел на Сироткина, как будто ожидая, что тот впрямь сейчас оденется и пойдет доносить на него. Но поражение нанесла ему не столько холодная трезвость коллеги, разбившего его романтическое упоение находкой, сколько выпитое вино. Сон сморил его прямо на стуле.
Сироткин ласково облизнулся на червецовскую трогательную потерянность во сне. Но в то же мгновение его мысли отвлеклись от частностей и унеслись к общим вопросам.
– По стране, на полях, в лесах и даже в черте города валяются черепа, – рассуждал он, выхаживая по комнате из угла в угол. – Что это? Символ? Знамение? Гротеск? Буквальное исполнение неких древних пророчеств? Мертвецы тщетно ждут погребения... И это происходит наяву? Но скажите, разве подобное возможно в цивилизованной стране? И это у народа, подарившего миру Федорова. Впрочем, многие ли теперь знают Федорова! Скажем так: я знаю, а Червецов точно не знает...
Он вернулся в кухню, где Червецов похрапывал, разинув рот, взял со стола череп, снова прошел в комнату, спрятал наводившую на невеселые думы находку в шкаф и опять заходил из угла в угол. Свистящий шепот срывался с его губ.
– Но каков подлец этот Червецов! Взбесился! Разложение и моральная деградация... До чего дошел! что предлагает, скажите на милость!
Сироткин радовался, что не прозевал дьявольщину и мракобесие в пьяном скольжении Червецова по наклонной плоскости. Когда тот проснулся, на него было угрожающе уставлено почерневшее отверстие сироткинского рта, готовое изрыгнуть разящее пламя проклятий. Червецов испуганно вздрогнул. Сироткин хотел было сказать, что череп выбросил, избавился от мерзости, к тому же опасной, но Червецов уже перешел от полудетского испуга перед его напряженным судейским обликом к темному и беспредельному ужасу сознания, что находка в развалинах бывшей тюрьмы на самом деле всего лишь один из образов в череде бредовых видений, навеянных чрезмерным употреблением горячительных напитков.
– Господи, что приснилось, Бог мой, какие сны!.. – лепетал он, всплескивая руками, охая и выбираясь из квартиры коллеги как из устроенной самим ловцом человеческих душ западни.
Сироткин не знал, для чего спрятал череп. Предъявить друзьям как доказательство святотатства Червецова? Но они поверят и без такого рода улик, а Червецов, малый простодушный, и сам подтвердит, что предлагал продать бесхозный человеческий остаток. И все же, как бы то ни было, теперь проявилась надобность в безотлагательных действиях, и в тот же день он обзвонил компаньонов и поставил вопрос ребром: либо он, либо Червецов. В сущности, речь идет о принципах. Речь идет о морали. О ее торжестве или о ее полном отсутствии. И голос докладывающего, рапортующего Сироткина дрожал, ибо он стоял за торжество, но как будто не вполне был уверен, что его правильно поймут, казалось, он вот-вот расплачется, усомнившись в друзьях, утратив веру в их способность увлеченно и самозабвенно реагировать на затронутую им тему. Однако его позиция предельно ясна, и своей точки зрения он менять не намерен. Он не принимает возражения, что Червецов-де только забавный малый, комический безвредный человечек и, терпя такого в фирме, они как бы даже отчасти замаливают грех сомнительности общего направления их дела. Сироткин убежден, что Червецов вполне отдавал себе отчет в своих действиях и откровеннейшим образом хотел состряпать грязное дельце, все хорошо продумал и рассчитал, а не руководствовался некими детскими, наивными побуждениями. Ведь он видел глаза этого человека, с циничной усмешкой державшего в руке человеческий череп и похвалявшегося своей ловкостью.
Да, дееспособность Червецова и соответствие его личных возможностей размаху их общего астрологического дела внушают большие сомнения. Спору нет, это так. Так оно и есть. Наглых и Фрумкин с готовностью приняли сироткинскую версию о недееспособности Червецова. Вдруг выяснилось, что они работают не покладая рук, радеют о процветании фирмы, все заботы и тяготы лежат на их плечах, хотя, разумеется, определенную пользу приносит и их друг Сироткин, а таким, как Червецов, не место в коммерции, на худой конец – в грязном подпольном бизнесе, о чем и свидетельствует его затея с продажей черепа. У Сироткина слегка закружилась голова от столь поспешного перераспределения ролей, произведенного хотя и по его инициативе, однако уже как будто без его руководящего и направляющего участия. Суд был коротким, но для его украшения устроили попойку. Червецову не позволяли пить, пока он не выслушал приговор. С огорчением и влажным, трепетным страхом за будущее вникал Червецов в суть распри между его восторженной, романтической простотой и деловым миром, в смысл своего бесславного поражения. Ему хотелось уснуть сном томного густого красного вина в размалеванных бутылках или еще более глубоким и сокровенным сном водки в прохладных белых сосудах. Он не отрицал своей вины, признал правдивость пересказа Сироткиным истории с черепом, и ему с печальным вздохом – теряем, теряем людей, – указали на дверь, но на дорожку, чтобы она легче катилась под ноги, пожаловали стаканчик, водки или вина, на выбор. Но где же он, череп этот? выкликнул изгоняемый, остаточно цепляясь еще за коммерцию, хотя бы и призрачную. Сироткин потупился и сообщил, что череп выбросил от греха подальше. Червецов выбрал водку. Выпил и отказался от закуски, ноги понесли его к двери. Коммерсанты полагали, что он навсегда исчезает из их поля зрения.
И тут разгоряченного почти душераздирающей сценой Сироткина прорвало:
– Жаль, что мы не раскусили вовремя этого человека, а теперь должны в сущности за здорово живешь отдавать ему его долю – кучу денег!
И они кинулись лихорадочно пить и закусывать, надеясь сумбуром застолья загладить неловкость и примитивное неблагородство овладевшего ими сожаления. Первым отвалился от стола Фрумкин, он был крошечный, с микроскопическими чертами и членами, весь, до исчезновения не только хрестоматийного, но и хотя бы только достоверного человеческого облика, заросший волосами, бородой, пухом. Ксения Конюхова называла его карикатурным Асмодеем. Всегда странно было наблюдать его активную, немного даже горячечную нужду в обилии напитков и закусок. Оттаявший, развеселившийся, водкой брошенный оступаться где-то на границе между светом и тьмой и всюду радостно сознающий, до чего же свой парень этот Фрумкин, Сироткин громко закричал: давай, пархатый, сыграй нам, я буду плясать! Фрумкин по-кошачьи собрал ручонки у рта, зашевелил младенческими пальчиками, задул в отверстия воображаемой губной гармошки, и получился освежающий скрип нужной Сироткину мелодии. Он топал ногами в пол, бил себя кулаками в грудь и, страдая от невыразимости страсти, морщил и кривил запрокинутое к потолку лицо. Так Сироткин танцевал. Затем все на его лице с какой-то неожиданной выразительностью затупилось, улыбчиво выдвинулись вперед как бы для подавления вероятного сопротивления окружающей среды сложенные трубочкой мясистые губы, и толстосум дурным голосом изверг из себя длинную и безостановочную вязь частушек. Элегантный Наглых вскарабкался на пианино и воздушной балеринкой забегал по хрустящим клавишам. Сироткин удивился грубым звукам, звавшим его на землю, к жалкой рутине земных забот, а увидев, что делает Наглых, он заверещал:
– Мое пианино!.. мои дети... учатся!..
Наглых снисходительно усмехнулся ему с недосягаемой высоты своего искусства.
***
В один из вечеров, оставшись дома в одиночестве, Сироткин с душевной бережностью собственника достал из шкафа череп и поднял его в воздух на вытянутой руке, еще не решив, чувствовать ли ему себя актером, играющим Гамлета у разверстой могилы, или наполнить чувства чем-то более глубоким, сакраментальным, что надвигалось из Бог весть каких таинственных и заповедных областей и желало быть выстраданной им истиной. Шутом еще недавно был среди них Червецов, но, к сожалению, не его череп очутился в руке Сироткина, а славно было бы понежиться и познать всю меланхолию и бренность бытия над червецовскими останками. Ведь, черт возьми, над фирмой "Звездочет" как проклятие висит долг, и неизбежно наступит черный день, когда Червецов потребует причитающуюся ему долю. Заминка пока в том, что Червецову, как разъяснил Фрумкин, необходимо для получения денег завести в банке свой счет, но чтобы заиметь этот счет, он должен прежде организовать и зарегистрировать собственное дело, а с этим у него все еще что-то не клеится. Однако не упустит свое Червецов!
За что платить человеку бездеятельному, бездуховному, безнравственному, человеку, который всего лишь по счастливой для него случайности поставил свою подпись под декларацией, провозглашавшей учреждение фирмы "Звездочет", и который затем пальцем о палец не ударил для расцвета дела, а только впитывал пролившийся на него золотой дождь? Сироткин вдруг с ужасом осознал, что его руки не прочь швырнуть череп неизвестного на пол, а ноги готовы его растоптать. Надо выбросить, и поскорее, избавиться, это наваждение, подумал он. Но в следующее мгновение уже углубленно размышлял и гадал, к о г о он держит на ладони. Может быть, это последнее свидетельство о жизни человека, нашедшего свою смерть среди развалин в отнюдь не такие уж незапамятные времена; может быть, дело тут гораздо таинственней и впрямь связано с кем-то из социалистов. Сироткин всей душой предпочитал последнее, а почему, и сам не знал, наверное, социалистический вариант нравился ему именно своей невероятностью. С другой стороны, ему доставляла удовольствие мысль, что он на манер Гамлета разыгрывает свою маленькую мистерию над прахом революционного шута. Удивительным образом обладание черепом повышало его авторитет в собственных глазах, как если бы оно давало ему некие тайные преимущества над окружающими, над живыми и даже над теми, кто давно покоился в земле, и, в частности, лишний раз подтверждало, что в фирме "Звездочет" он самый образованный, начитанный и думающий человек.
Придвигая игрушку поближе к окну, чтобы ее равномерно освещал мягкий вечерний свет, Сироткин любовался изящной округлостью верхней части, с игривой вопросительностью заглядывал в пустые глазницы и вслух сокрушался об утрате нижней челюсти. Его душа, словно взыскуя чистой и заведомо безответной, страдальческой любви, с тихим упрямством склонялась к положительному решению вопроса о социалистическом происхождении черепа. В юности Сироткин, путешествуя, побывал в Петропавловской крепости и в Орешке, и до сих пор ему с загадочным, куда-то в неведомое манящим томлением припоминалось вынесенное оттуда впечатление, что одинокие и немощные революционеры умирали в сумрачных казематах как мухи. Ох уж эти камеры-одиночки!.. Вот место казни, или вот камера, в которой заключенный умер от цинги, а вот здесь социалист, протестуя и до последней минуты не ослабляя борьбы, поджег себя и в страшных муках сгорел на металлической кровати, – серые, как само балтийское и ладожское небо, сверлящие мозг, интимные до сексуальной тревоги, до желания подсмотреть нечто запретное, нехорошие впечатления обрушились на незрелую голову юного Сироткина. Юноши, который задался прекрасной целью пополнить своей персоной ряды литераторов, мыслителей, духовных отцов человечества и сошел бы с ума от изумления и ужаса, скажи ему кто-нибудь в те поры, что он, дожив до благородных седин, будет греть руки на людской доверчивости и не без гордости заявлять: писательство я бросил год назад, теперь я только коммерсант.
Но над социалистическим прахом правил бал не капиталист, скряга и победитель червецовых, над ним праздновал свой триумф не скромный и даже, скорее, постыдный опыт сочинительства чахлых статеек, а опыт и вместе с тем итог прожитой в коммунистическую эпоху жизни. Сироткин знал, что перед этой эпохой бледнеют все ужасы Алексеевского равелина или Шлиссельбургской крепости; тем же знанием определялась и оправдывалась у него необходимость быть в некотором роде, коль уж не довелось ему лично пройти через пытки и лагеря, порождением тьмы и зла. Что поделаешь, время баррикад! Если жизнь не вынудила тебя стать героем, оставайся подлецом.
Жестокий и горький опыт заведомо, кажется, неправедной жизни преследовал Сироткина по пятам, как огромный свирепый зверь, лишь на короткое время оставляя в покое. Одна из таких тихих, благостных минут была сейчас, и Сироткин использовал ее для того, чтобы сполна прочувствовать свое обладание червецовской находкой. Поднимая череп повыше и рассматривая его со всех сторон, коммерсант вместе с тем мысленно поднимал знамя справедливости, и это означало, что он не позволял величию и мощи коммунистического зла совершенно заслонить тот факт, что и в царских тюрьмах смерть не шутя косила политических. Лишь исходя из этого факта можно прийти к некоторым обоснованиям версии о социалистическом происхождении черепа. Представим себе, например, такой ход событий. Умирает некто Клеточников, революционер. А перешедший в православие жид Соколов, прозванный Иродом, смотритель равелина, лютый, по тогдашним понятиям, зверь, завзятый служака, червь, казенная душа, пресмыкающаяся перед начальством и отыгрывающаяся на арестантах дотошным следованием всем пунктам и параграфам тюремных правил, этот безмозглый и слепосердый, мерзкий и жалкий Соколов смотрит на труп с беспокойством: не спросит ли с него начальство за эту безвременную кончину? А как же иначе, если в те времена по странной случайности или оплошности человеческая жизнь ценилась недешево и спрашивали с ревностных служак соколовых за почивших в бозе революционеров клеточниковых строго? И Соколов, судя по всему, решает: устрою видимость побега, а тело закопаю просто-напросто здесь где-нибудь в земле, и если его в каком-либо отдаленном будущем найдут, мне уже будет на это глубоко плевать. Интересно, не мнит ли себя православным и Фрумкин? Сироткин пригнул голову, как в опасении удара сзади. Предатели и подлецы сзади и бьют. Фрумкины... тут вопросы, вопросы! Фрумкин – что он есть, если не один большой, больной и страшный вопрос? Страшно и то, что он, Сироткин, раньше не понимал этого. Теперь он дрожал от негодования, смешанного с ужасом, и пронзительно озирался. Его душа неприкаянно возилась в тесноте тела. Ясности! И святости! Жизни без червецовых и фрумкиных! Вот требование... Не воображает ли Фрумкин порой в своей головенке, что я ему на радость подыхаю собачьей смертью, от которой беспокойство лишь в надобности понадежнее спрять мой труп?
Так вот в чем смысл находки! Это символ. Теперь ясно, для чего череп достался ему и почему он так боится расстаться с ним. Связь эпох; и символ времени. Хороший предлог покончить с Червецовым, и одновременно жуткое, пророческое указание на Фрумкина. Следовательно, подпольные кровавые игрища нигилистов и одиночные камеры, смерть неизвестного и секретно-похоронные хлопоты вероотступника, находка Червецова и тайные злоумышления Фрумкина все это звенья одной цепи, символы одного насилия, которое исподволь вершилось с давних пор, а по-настоящему раскрылось и выявило свою мощь именно теперь, на исходе нашего чудовищного века и в несомненной связи с его, Сироткина, жертвенностью. Кругом бездонный ад. Положим, он не агнец для заклания, – не на того напали! – но разве не вынужден он всю свою жизнь идти по лезвию бритвы? По крайней мере, шарахаться от собственной тени... Сколько страхов он пережил! сколько вспышек бесплодного гнева! сколько стыда и отчаяния, раскаяния и ярости! И все потому, что ему изначально уготована судьба жертвы. Осознав свою обнаженность перед силами зла, Сироткин невольно подтянулся; впрочем, посмотрим еще, состоится ли задуманное безжалостным временем жертвоприношение. Грусть овладела коммерсантом. Привычная блудливая ухмылка впервые за много лет сбежала с его лица, не оставив и следа, и это было похоже на смерть, но тут же он вновь зарумянился и улыбнулся, ибо в неких прекрасных сферах, на залитых праздничным светом сценах, воздвигнутых трудом его воображения, уже лежали в наготе и незапятнанной чистоте, но слишком тесно, едва ли не мучительными штабелями, всякого рода революционные юноши и девушки, партийные демагоги, суетные тираны, величавые полководцы, бездушные вертухаи, преступники всех мастей, насильники, мастера и мастеровые зла, бесчисленные и быстротечные герои века, червецовы и фрумкины, и все они смотрели на него с трогательной беззащитностью, ожидая его приговора. Вот оно, зло! Лежит у его ног. Таким оно было по душе Сироткину. Он понимал: теперь что-то детское происходит с ним, как в ребенке, который силится понять, за что его обидели и как ему жить дальше. Но избавиться от наваждения он не мог. Жизнь у человека одна, и потому не уйти от ощущения, что все зло мира обращено прежде всего на тебя. Что такое мир, если не твоя беспомощность перед лицом неизбежной смерти? Разве жизнь других это не твое убийство? Что ж, он готов принести в жертву накопившийся у него избыток добра и великодушия, готов вынести оправдательный приговор, понять, пожалеть, простить – не ближним, конечно, не реальному Червецову и действительному Фрумкину, которые только и знают, что выбивать у него почву из-под ног, а этому насильственному, кладбищенского вида братству сваленных в кучу человеков, некогда восходивших на свои олимпы и свои голгофы. Впервые он улыбался не двусмысленно, обличая или пороча кого-то, а хорошо, подходяще для внутреннего переустройства и внешнего впечатления. Но этого никто не видел, и Сироткин сожалел, что столь зря работает в нем вырвавшийся из забвения талант иной жизни, того иного человека, которым он не стал по глупой и роковой случайности.
***
Бесконечные хлопоты выворачивают наизнанку, он утомлен, разбит, как старый сапог. Все ради семьи, ради детей. Сироткину хотелось, чтобы о нем думали как о некоем каторжнике и мученике труда, хотя то, что он понимал как свою разбитость и что в действительности было скорее разболтанностью, объяснялось не столько неимоверностью его трудов, сколько неумеренными возлияниями. Теплота отношения к спиртному сводила коммерсантов-звездочетов в дружный коллектив не меньше, чем общность доходов. К тому же теперь на них трудились наемные работники, а когда Сироткину все-таки приходилось приложить к чему-либо руку, обременить себя физическими усилиями, он делал это не без отвращения. В иные дни, спеша предотвратить всякую попытку навьючить на него заботы, он просто уходил из дома и слонялся по городу, перекатывая в груди грустное сознание, что рост прибылей радует и веселит, конечно, его домочадцев, но отнюдь не способствует расширению его свободы, его духовного отличия от тысяч двуногих. Он шел и лелеял в душе зависть к бродягам, праздношатающимся, к юнцам, которым ничто не мешало целые дни проводить на улице без дела, попивать пиво на стульях летних кафе и болтать о всякой чепухе. Он завидовал воробьям, плескавшимся в лужах, и Наглых, который при всей своей деловой взвинченности умел все же забываться, мог забыться в гостях и сломать чужое пианино, как свое собственное. Он, Сироткин, такой бурной безответственной свободы не знал.
Город был средний, обыкновенный, каких много в пучине русских лесов; всю силу и прелесть его архитектуры представляла главная, торжественная улица, вокруг которой чернело мессиво деревянных гнездовищ человека, явно не принадлежавших к шедеврам градостроения. За довольно долгую историю город не стяжал знаменитости, и Сироткин подумывал о переезде в столицу, в темное кружево страха внезапно умереть с мешками денег на руках он вплетал искорки надежды, а то и уверенности, что его, пожалуй, еще ждет впереди непременная победа в самой Москве, какая-то тверско-ямская удаль. Прогулки приводили его обычно на Гору, где развалины монастыря благодаря попыткам разбить парк давно и надолго заросли несерьезным молодняком, буйно и бессмысленно восстающим на гармонию пейзажа. У подножия Горы медленно и неумолимо превращалось в болото искусственное озеро, к которому спускалась широкая гранитная лестница с приземистыми и тяжеловесными фонарями на площадках, с гипсовыми фигурками напористых особей обоего пола, еще недавно державших весла, отбойные молотки, серпы или вскидывавших руки в символическом приветствии. Теперь они остались без всяких инструментов своего неугомонного мифического промысла, без рук, без фуражек, без изобразительных отличий, если предполагались братские негры и азиаты, без трусиков и галстучков, что выглядело особенно забавно в тех детских случаях, когда этим бутафорским человечкам надлежало изображать преждевременную и весьма полезную для недостаточно умудренной опытом мировой борьбы части человечества зрелость. Взять, к примеру, отрока Павлика Морозова. Лепные павлики, лишившись на спуске с Горы строгости и мощи облика, уже не могли выдавать своих отцов и нынче в безмолвном ночном ужасе вещали в неизвестность, что новое поколение выбирает распитие винных бутылок и разнузданную похоть совокуплений в ближайших кустах, откуда днем открывается великолепный вид на окрестности города. В теплую погоду Сироткин ложился на траву, ласкавшую фундамент бездарной в своей нарочитой импозантности смотровой площадки, открывал глаза небу и неторопливо размышлял о потерях жизни. Мучительно, как опухоль, вызревала в его голове мысль, что не иначе как на беду ему не хватает сил стать религиозным фанатиком. Ах, вот если бы... Он обладал внутренним зрением и мог видеть, как в сумрачных чертогах эта мысль раскидывает тяжелые ветви и гроздья, пожирая тонкие и теплые ручейки, которые, нежно охватывая сердце, до сих пор заставляли его замирать от сладкого вкуса другого человека, каким он, послушавшись зова души, наверняка стал бы в лоне церкви или даже среди диких суеверий и обычаев какой-нибудь секты.