Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
И вдруг ему явилась, не слишком ясно, но слишком притягательно, возможность совсем иной жизни. Все ли скучно в России, везде ли тускло и невыразительно? Он отчетливо увидел, что своим личным вкладом немало посодействовал преображению жизни, своим плодоносным трудом сделал все, чтобы уголок, где он обретается, получил уютный и приветливый облик. В этом уголке не приходится чрезмерно раздумывать о куске хлеба и крыше над головой, это цветущая, милая страна, благословенный край, где тебе не прийдет в голову просить Господа, чтобы он поскорее прекратил твои мучения... чудесный, изобильный, красочный уголок! Он в душе, этот рай, и потому на нем печать небесного происхождения, но пока Людмила убеждена, что и на нее снисходит благодать, что процветание мужа переносит ее в теплоту и сытость земного рая, на нем будут покоиться низкие черты здешнего мира. Но выводы, выводы?.. – тормошил себя Сироткин, с ужасом и восторгом наблюдая такое глобальное разделение, размежевание миров. И он видел себя на живописной полянке старцем в белых одеяниях и с длинной гривой седых волос, но весьма моложавым, стройным, прыгучим, видел себя прославленным, богоравным проповедником, который давно порвал с семьей и попирает ногами земное, низкое, презирает рабский труд ради куска хлеба и зовет искать не крышу над головой, а рай и веселье в собственном сердце.
На поминках осиротевший коммерсант принял внушительную порцию водки, но не столько захмелел, сколько еще пуще разжег в себе огонь решимости поменьше печься о детях, которые, как ни верти, не вырастут благодарными и почтительными. Скажем, отец, именно почивший в бозе Сергей Демьянович, не оставляет после себя сколько-нибудь значительного наследства... разве это ничему не учит осиротевшего, безутешного сына? разве скорбящий Сироткин будет далек от истины, если заявит, что его отец глубоко и всевечно прав, а его собственные дети, которые не сомневаются, что папенька, умирая, непременно что-нибудь оставит им, всего лишь злы и корыстолюбивы? Не стоит ли этих маленьких, не по дням, а по часам растущих хищников поставить в смешное положение, обманув их упования? Ради этого точно стоит жить. Глуп тот, кто копит результаты своего труда в надежде, что наследники их сохранят и приумножат.
О, бездна!.. Пытаешься распутать слабые корни, привязывающие тебя к этой земле, оборвать нити, путающие тебя в одну упряжку со случайными и никчемными людишками, и видишь, что огромный и черный ком земли, вместо тоненького слоя дерна, поднимают твои руки, заглядываешь в открывшуюся яму и видишь, что у нее нет дна.
Но решайся, решайся же!.. Покинь пыльную, унылую, скучную тесноту ради пестрого, нежного уголка с мягким климатом и сытостью, которая не утруждает тебя тупой, адской работой, а дается безвозмездно свыше, силами, что берегут и опекают...
Можно ступить на землю обетованную рука об руку с любимой женщиной, можно внести на плечах любимую, можно въехать на любимой женщине как на ослице, – бесчислены варианты, когда все дороги так или иначе ведут к счастью и никто, похоже, не взимает с тебя платы за вход...
Но кого он уговаривает? Себя? свою решимость? Да он уже готов в лепешку разбиться, но завоевать сердце Ксении, выманить ее на открытое и сильное чувство, снова и снова заставлять ее всю дрожать, как дрожали ее пальцы на смотровой площадке, когда она поняла, что он совсем не так плох, как она с некоторых пор думала. Теперь его не остановят моральные недоумения, нравственные запреты. Он будет делать драму и будет в этом тверд и бесстрашен до конца. Он выдаст за свои рассказы отца, он совершит это единственно для Ксении, чтобы порадовать ее, а потом пусть Бог судит его, пусть обрекает на вечные муки его грешную душу.
Когда гости стали расходиться, Сироткин вошел в крошечную каморку (в детстве он этого места в доме боялся) и, не включая света, долго беседовал там вслух сам с собой. Потом он подумал, что в доме нет света не потому, что дом погрузился в сон, а потому, что в такой дикой и жуткой глуши и не может быть света. И он уснул, сидя на стуле, среди запахов старых вещей, вообще старости, оскудения, застоя.
На следующий день они с теткой перебирали вещи покойного. Тетка каждую вещь с трогательной озабоченностью предлагала вниманию племянника, и он рассматривал, изучал и оценивал, соглашался взять с собой для употребления в разных нуждах, или отказывался, отдавал тетке за ненадобностью. Но когда дошло до рукописи, Сироткин молча и сразу взял ее и положил в стопку принятых им вещей, присвоенных деликатно, в порядке мирной дисскусии, плодотворного обмена мнениями. А рукопись он присвоил с некоторой грубостью и посмотрел на тетку взглядом, предвещающим, что добром дело не кончится, если она вздумает сопротивляться или обнаружит излишнее любопытство. Но старуха ничего не сказала, рукопись и решимость, с какой племянник захватил ее, не вызвали у нее интереса, и это не удивительно, с горьким облегчением подумал Сироткин, у людей в этой глуши нет разумения истинной ценности вещей.
Водки, решил Сироткин, когда дележ завершился и доставшееся ему было упаковано в чемодан. Тетушка поднесла рюмочку.
– Я остаюсь одна, – говорила эта старая женщина, пока ее племянник крякал от удовольствия, закусывал и вытирал губы носовым платочком.
– Мне тоже не позавидуешь, – задумчиво возразил он после большой паузы.
Тетка подносила ему рюмочки и говорила все более и более печальные слова, надеясь, что вот за той рюмочкой, вон за тем надрывным звуком ее не то благоухающим туманом, не то тончайшим эфиром окутает царство племянникова сострадания к ее одинокой жизни. Но племянник, не пропуская рюмочки, пропускал мимо ушей ее жалобные слова и уехал веселый, отнюдь не озадаченный предстоящей старухе долей.
Тетка думала, что они непременно помянут усопшего на девятый день и на сороковой, ведь так принято у порядочных людей, но Сироткин об этом вообще как-то не думал; и щедро он радовался, что принял окончательное решение насчет рукописи, а приезжать ли на девятый день, приезжать ли на сороковой и что скажут люди, если он не приедет, об этом ничего не было у него на уме.
Он выбрал путь, которым будет следовать, пока его носят ноги. И сам удивлялся своей решимости и наслаждался ею, как игрушкой. Вот он вернулся домой. И сразу проявил сдержанность по отношению к детям. А когда жена напрягала атмосферу очередной грубостью, он уже не отделывался молчанием, как бывало прежде. Людмила только диву давалась: супруга словно подменили! Из расплывчатого, вялого, весьма часто какого-то как бы бесполого существа образовался суровый, блестящий, напряженный мужчина, глава семьи, с которым шутки плохи, слово которого – закон. Она пришла к выводу, что так подействовала на бедолагу смерть отца. Можно подумать, что у него первого умирает отец! Людмила снисходительно усмехалась.
Чтобы рассказы не явились полной неожиданностью для всех, а в особенности для жены, на глазах которой протекала вся его деятельность, Сироткин несколько времени покорпел над пишущей машинкой, а затем повел с Наглых и Фрумкиным переговоры о публикации небольшим тиражом его книги. Компаньоны не возражали. Наглых веско бросил: мы на коне и можем себе позволить. А Фрумкин, потерев кулачком мохнатые щечки, добавил: мощности имеем. В эту великую минуту своей писательской биографии Сироткин с любовью вглядывался в лица друзей, столь просто и доброжелательно решивших его дело, и не мог наглядеться. Фирма шла ему навстречу, не считаясь с риском понести убытки. У Сироткина перехватило дыхание, слезы навернулись на глаза. Тут бы ударить ему себя в грудь кулаком и полнозвучным голосом прокричать, что он непременно оправдает оказанное ему доверие. Но Наглых с Фрумкиным успели уже заняться другими вопросами, и ему не оставалось иного, как уяснить, что если он и должен что-то, так это в самом деле как-то небывало, поразительно оправдать доверие ребят, которые даже не прочитали его рассказы, как бы желая показать этим, что верят его таланту больше, чем собственному мнению. Как все стало хорошо, превосходно! У него теперь появился долг доказать этим чудесным парням, этим верноподданым дружбы и дела, что Бог отметил его незаурядным даром сочинительства. Его лучшие книги впереди, какие могут быть в этом сомнения! Следовало бы и над нынешним сборником – а новоиспеченый автор, кстати сказать, придумал для него отличное название: "Из тихого угла" – поколдовать, довести его до совершенства, но для этого уже не было времени.
Но перед тем как поставить свою фамилию на титульном листе, над придуманным его неутомимой фантазией заглавием, он пережил минуты тяжкого сомнения и неуверенности. Его изобретательность, тычась во все стороны жадным носом, искала обходные пути, чтобы обмануть бдительность будущих исследователей его книги, однако не могла предложить ничего лучше псевдонима, как будто псевдоним способен обезопасить от разоблачительной бури. Каждое мгновение уличая себя во лжи, он думал, что и любой другой человек с легкостью уличит его. Но еще угнетало странное, непонятно как обрушившееся на него и унизительное несчастье, которое состояло в том, что, с торопливостью, выдаваемой за страсть, ухватившись за эти рассказы, он как бы заведомо признает, что сам не написал бы не только лучше, но хотя бы и нечто подобное. Устраивая одной рукой себе новую жизнь, всей душой взыскуя любви, совершая страсть и драму, другой рукой, более того, каким-то задним умом, равно как и неким беспамятством души, он, стало быть, подписывает акт о капитуляции.
Волна разочарования вынесла его из дома на улицу. Бездумно миновал собор, унылую запущенность торговых рядов, которые были ничуть не хуже, чем в лучших из старинних городов; безучастно взглянул на старые мощные строения университета, пробежал на широком главном прспекте мимо современных попыток вычурности, словно из пены поднявших легковесное здание театра, мимо двух-трех аляповато склеенных и размалеванных глыбин-монстров, исхитренных в начале века фантазией модерна и сбившихся в грибную кучку возле нежной, опутанной трамвайными рельсами и проводами церквушки, о которой говорили, что она старее всего в городе; свернул на параллельную, уже лишенную всякой торжественности улицу и, зайдя в узкий, сырой, почти таинственный промежуток между высокими домами, опорожнил мочевой пузырь. И ему представлялось при этом, что он совершает гнуснейший блуд, что его воспитание и его культура ударились в некую проституцию и за цинизмом опрощения, с каким он мечет желтую струю в пыль, кроется прежде всего вульгарность и в очень малой степени отчаяние и горе сбившегося с истинного пути человека. Он испытывал полное отвращение к жизни и к себе и торопился отвлечься, даже отречься от литературы, чтобы не соблазняться мыслью, что затосковать его принудила безумная и злая кража рассказов. Во всяком случае мочиться в людном, или довольно людном, месте его побудила отнюдь не изящная словесность. Отвлечься, однако, ему удалось. Он уже не думал ни о прочитанных книгах, ни о том, что надо поставить свою фамилию (или псевдоним) на титульном листе и представить рукопись на суд компаньонов, ни о Ксении, ради которой решился на преступление. Опустив руки, он знал, что никто ему теперь не нужен и никаких дел делать он больше не желает.
Под обрубком дерева приседала на все четыре лапы и тревожно вглядывалась в приближающегося коммерсанта худая зеленая кошка. Почерневшие от времени, одинаковые двухэтажные деревянные дома возвышались перед Сироткиным, убегали в даль, рисуя улицу, на которой созданием, ведущим яркую, но в определенном смысле подозрительную жизнь, выглядел с визгом ползущий красный трамвай. Сироткин исподлобья, с болезненным недоумением, словно с обидой смотрел на ветхие крыши, на одиноких прохожих, на испещренный тенями тротуар, хмурился на безоблачную бессмысленность неба. Он шел невесть куда и, обиженным мальчонкой вытягивая заслюнявленные губы, нашептывал, твердил себе, что зря родился, потому что он явно не из тех, кто цепляется за жизнь, любит и ценит даруемые ею удовольствия. Он мученник, пленник рождения и грядущей смерти, да и у времени, у эпохи он в страшном плену; вскормлен в неволе... Его принудили, приучили жить, и теперь еще, надо же, жди такой опасной неприятности, как смерть, жди этой немыслимо рискованной, мрачной авантюры небытия, зная, что предотвратить, изменить что-либо не в твоих силах. И это жизнь? правда жизни? Ложь! Он посторонился, уступая дорогу разомлевшей на жаре, разваренной старушке, привалился спиной к стене дома, к горячим деревяшкам фасада, и замер, округлив невыразимо печальные глаза.
Глава третья
В сравнительно недавние времена строили порой нелепые и забавные дома с балкончиками и лесенками, с колоннадами и непременными цветочными клумбами перед главным входом, желтокаменные веселые полузамки, полудворцы, явно ждущие появления столь же нелепого и забавного трудящегося в парусиновых туфлях, который с простодушной и благодарной улыбкой на лице восхитится всем этим уютным благолепием. В урезанном, скромном, без клумбы, варианте такого сооружения обитали на втором этаже в просторных, но бесконечно унылых комнатах Конюховы.
Сироткин нанес Ксении визит как бы авансом, еще только с предвкушением сладости той минуты, когда он положит перед ней на стол пахнущий типографской краской сборник рассказов "Из тихого угла". К Конюхову он испытывал что-то вроде идеологической неприязни; ему, конечно, представлялась несносной очевидная самовлюбленность писателя, но главным было то, что он ненавидел в Конюхове неизбывного, неистребимого оппонента, человека, который заведомо не согласен со всем, что бы он, Сироткин, ни делал. Надо сказать, Сироткин обладал той странной заостренностью психики, которая нередко принуждала его при виде кого бы то ни было полагать, что у него нет важнее дела, чем ненавидеть этого человека. Следовательно, можно говорить, скорее, что как раз Сироткин заведомо был всегда не согласен, что бы ни делал Конюхов. Он считал Конюхова плохим писателем, не прочитав ни одной его книжки. А что он мог поделать? Вся штука в том, что он располагал не требующим проверки знанием – он знал, что Конюхов не в состоянии написать хорошую книгу, он знал это с такой же точностью, как то, что завтра взойдет солнце или что Гете писатель хороший, не чета Конюхову.
Сироткин завидовал тому, что Конюховы ничем не обременены, у них нет детей, они могут жить в свое удовольствие. Ксения однажды втолковывала Людмиле, а его, Сироткина, пристроила быть слушателем, свидетелем: я своему мужу, – изрекала она с пафосом, а может быть, и с тайным желанием посмеяться над сироткинской озабоченностью, приземленностью, – никогда не позволю не то что от зари до зари, но даже и обычный рабочий день вкалывать ради добывания денег, ему нужна на другое время и силы, они ему нужны для сочинения романов, а чтобы прожить, ему достаточно и прожиточного минимума.
Выходит, Конюхов должен иметь свободное время, чтобы писать романы, а поскольку не всегда же он их пишет, то чтобы и отдыхать от сочинительства, а Сироткину свободное время иметь не обязательно, ему даже желательно перегружать себя заботами, перетруждаться, потому что он раб у жены, у детей, у обстоятельств. Красивая и воспитанная Ксения позволяет какому-то вздорному, никому не известному писателишке лодырничать, сидеть у нее на шее, а не бог весть какой красоты и хамоватая Людмила загнала под каблук Сироткина, который и впрямь мог бы написать прекрасные, мудрые книги, и помыкает им, держит его за раба.
С ужасом и болью видел порой и ощущал Сироткин, что Конюховыми немудрено залюбоваться, они красивы, благообразны, стройны, легки в общении, а ими, Сироткиными, их многочисленным семейством, никакой человек с неиспорченным вкусом не залюбуется.
Он не мог смотреть на Конюхова без отвращения. Но он был бы к нему снисходительней, если бы знал, что его жизнь далеко не так безоблачна, как представлялось со стороны, ибо та же Ксения, которая столь много и убежденно говорила о своем великодушном внимании к его персоне, занимала совсем не последнее место среди тех, кто эту жизнь ему методично отравлял. Ксении нравилось думать, что она всячески оберегает и пестует литератора, еще больше ей нравилось рассуждать об этом в кругу друзей. Она верила, что Конюхов существует только благодаря ее опеке, что без нее он бы немедленно погиб и что она выполняет по отношению к нему некую гуманную миссию. Пресловутая женская многоопытность предпочла не вытеснить детскую шаловливость из характера Ксении, а ужиться с нею, и этот союз невинности и лукавства вполне мог бы поучить, как следует жить, иную особу, которая прямо положила всегда и всюду достигать цели с помощью своей женской хитрости. Оставшись с мужем наедине, Ксения нередко тем же душевным голосом, каким она разглагольствовала о его писательском призвании, упрекала своего благообразного Ваничку в безделии, в нежелании быть подлинным главой семьи, в том недостойном поведении, которое раз и навсегда отнимает у него право называться настоящим мужчиной. Правда, трудно сказать, какую цель и выгоду она этим преследовала. Ваничка, побитый, как поле градом, упреками, оставался все же Ваничкой, получавшим от благоверной заботы и любви больше, наверное, чем он заслуживал.
Иными словами, Ксения была женой, которая склонна пилить мужа. И в горькую минуту, перечисляя вещи, явления, людей, т. е. все то, что мешало ему наилучшим образом выявить свои способности, а иногда и прямо препятствовало в достижении завидных литературных успехов, Ваничка не забывал упомянуть и ту, с которой опрометчиво связал себя узами брака.
Хозяева и гость сели у распахнутого окна пить чай. С улицы врывался высоко режущий небо шум трамваев и детских голосов, и он, казалось, мешал сосредоточиться, начать непринужденный разговор. Раздражение охватило Конюхова, и он подумал, что мешает, скорее, Сироткин, некстати явившийся. Писатель с серьезным выражением на лице облизнулся, как кот, справивший обильную трапезу. Писательская пытливость побуждала его с предупредительной тревогой взирать на горькие плоды самоистязания и перерождения государства, на повсеместный развал, бесправие закона, гибельную безответственность граждан, и вместе с тем он не знал рецептов исцеления, и вся пылкость его недоумения и негодования выливалась единственно в ничего не значущие и ни к чему не обязывающие декларации. Он хотел, чтобы за его словами явственно проступала отвратительная и трагическая физиономия российского упадка, эпохи распада грандиозной империи, братоубийственных раздоров, надвигающегося голода и расползающихся новых неведомых болезней, но улыбка, которой Ксения сопровождала его тирады, свидетельствовала, что это плохо ему удается. Тысячу раз он приказывал себе удерживаться от словоблудия и тясячу раз нарушал приказ. Вот и сейчас... Сказал, драматизированным голосом подхватывая, поднимая большую тему, – и словно пузырьки газа забурлили в стакане:
– Государство... – начал он.
Ксения, словно давая предупредительный залп, разразилась коротким смешком.
– Государство беспомощно барахтается в экономических неурядицах, повысил Конюхов голос, избегая, однако, смотреть на жену. – Возомнили, что выручит кооперация.
– Не надо бы об этом, – кротко попросила Ксения. – Голова пухнет от всех этих проблем, неурядиц, рассуждений... надоело!
– Нет уж, позволь мне высказаться.
– Тогда я уйду.
Сироткин взглянул на женщину бараном, которого сейчас пустят под нож, он опасался, что Конюхов, оставшись с ним один на один, насядет на него с необычайной яростью и тогда ему придется, ради своей защиты, выложить сказку о сборнике "Из тихого угла", а уж Конюхов каким-то образом тотчас разоблачит аферу. Ксения не ушла.
– Ну да, – сказал Конюхов, выкладывая на привлекательном лице тонкую ироническую гримасу, – решили, что кооперация, частная собственность, понимаешь ли, коммерция всякая, она, мол, и есть та самая палочка-выручалочка, которой самое время дать ход, чтобы спасла народ от вырождения... Кликнули этот самый народ, ау, предприимчивые! выходи, деловые! Кое-кто и сбежался, некоторые в самом деле повалили... Я ведь говорию это ради того счучая, что ты пришел, тебе и посвящаю свои бесценные соображения, милый друг. – Он выразительно посмотрел на присмиревшего Сироткина. – Решил народ жить по-новому, перекроиться, ниспровергнуть старых идолов, наплодить новых. Почесал затылок, крякнул: а что, коль пришла пора рожать быстрых разумом Сироткиных, мы их и народим, нам даже и такое дело нипочем!
Сироткин пробормотал:
– Вот на личности переходить не стоит... Зачем? Это уже досадно и обидно.
– Так ведь тебе плевать на государство, на действительные нужды людей...
– Ну и что?
– Хорошо, скажи нам, чего же хотят Сироткины?
– Да мне вообще такие разговоры ни к чему, неинтересны...
– Сироткиных зовут спасать Россию-матушку, даешь, брат, самую что ни есть подлинную и душеспасительную, богатую и щедрую кооперацию! Поднимай во благо отечества мелкий и средний бизнес! А Сироткины и рады... только что им отечество! Они поплевали на ладошки и захлопотали, но думают они исключительно о быстром обогащении. Они знай себе выпекают паршивые пирожки да сочиняют гороскопы.
Коммерсант наконец поборол смущение, которое все стояло на страхе, не столько, конечно, перед обвиняющим Конюховым, сколько перед его женой, ибо она могла бы счесть его прямолинейным, даже примитивным, вздумай он защищаться под жарким ливнем каких-то публицистических насмешек взыгравшего литератора.
– А Конюховы очень-таки сильно пекутся о государстве? – озлобился он и теперь сел перед недругом ровно, расправил плечи, но покрасневший, как девица.
– Я пекусь, – выговорил Конюхов словно бы с неким сладострастием. Тебя это удивляет? Я сделан из другого теста. Мне деньги весь белый свет не затмили. Знаешь, было бы странно, если бы в нынешний период отечественной истории мы с тобой оказались в одинаковом положении, в одинаковом настроении...
– А все потому, что ты писатель? – осведомился Сироткин, исподволь, с затаенной и распирающей изнутри хитростью подводя к тому, что сейчас его собственное творчество не только перестанет быть тайной, но и ляжет поверх пресловутого писательства Конюхова. Ляжет основательно, прочно, потому как у него готовится публикация, а тот как складывал свои труды в стол, так и продолжает складывать.
– Конечно, – с удовольствием согласился писатель, – именно поэтому.
Ксения сидела и посмеивалась над ними, над мужем и старинным другом, холодно, даже презрительно посмеивалась над наивностью их слов, над неуклюжестью их полемики, над тем, что их взаимная неприязнь куда шире и опаснее, чем то позволяли им выразить рамки приличий. Ей было неуютно в их мирке, в атмосфере, всякий раз окутывающей их встречи, тем более что сегодня ей представлялось, что каждый из них был бы рад перетянуть ее на свою сторону, заручиться ее поддержкой.
– Будет вам ворчать, – сказала она примирительно, не слишком надеясь, однако, что ее слова окажут должное воздействие.
Несколько времени помолчали. Сироткин скучал, потому что истаяла забрезжившая было возможность похвалиться своими литературными достижениями.
– А ты вникни в мое положение, – зашел Ваничка с другой стороны, – в положение человека, который как раз горячо желает, чтобы его уберегли и от голодухи, и от вырождения, и от одичания.
– Но ты писатель, – перебил Сироткин, – ты не можешь быть как все, страсти черни не про тебя, у тебя понимание исторических процессов, а оттого выносливость, и ты, разумеется, не кинешься громить магазины, как только у тебя от голодухи засосет под ложечкой...
Конюхов неприятно ухмыльнулся:
– Я, однако, жду от твоей коммерции не только испытания моей выносливости, гораздо больше я жду удовлетворения моих насущных потребностей. К тому же меня беспокоит вопрос, из каких таких истоков проистекает нынче ручеек культуры, не то чтобы яркой и самобытной, но хотя бы попросту существующей. Он существует безусловно, на этот счет двух мнений быть не может, но творца надо кормить, содержать в тепле и чистоте! А вот с этим очень худо... и главным образом потому, что творец заброшен... как недоенная корова. Я могу, конечно, ошибаться, но я почти убежден, что не столько воспетое литераторами на все лады отчуждение между людьми, сколько упоительное невежество наших соотечественников обрекает меня на мрачное одиночество. На участь забытой коровы. А что для писателя вреднее, губительнее одиночества? Прошли времена, когда лучшая часть общества видела в писателях своих кумиров, наставников, духовных отцов? Не стало в обществе части, заслуживающей имени лучшей? Может быть так, а может быть и этак. Но факт тот, что я нахожусь – слышишь, пиранья рыночная? – я нахожусь не где-нибудь, а в ледяной пустыне одиночества, в безвоздушном пространстве...
– Я тоже одинок, – сдавленным, болезненным голосом выцедил из себя гость.
– Но ты не писатель, – возразил Конюхов просто. – Тебе ничто не мешает завтра или даже сегодня найти человека, который поймет тебя, твои нехитрые трудности и тревоги, с которым ты недурно проведешь время. А я?
– Что это значит?
– Это значит, – горько усмехнулся Конюхов, – что я не знаю человека, талант которого по-настоящему бы уважал и в котором чувствовал бы настоящее уважение к моему таланту, человека, с которым хотел бы поделиться своими сокровенными мыслями.
– А разве сейчас ты не делишься ими?
Писатель не слушал, гнул свое:
– Все наши беды, братец мой, от бескультурия, об бездуховности. Существующая среда не порождает личностей, и мне не на кого равняться, не на кого опереться. Простой пример достойного поведения, чтобы самому стать лучше, взять не с кого. Я уж не говорю о совершенстве. Ты скажешь, что я преувеличиваю? О, вялой, рыбьей добропорядочности сколько угодно... но огня, вдохновения, устремленности к идеалу – этого нет и в помине!
– Но ты и меня судишь... наравне с другими... и даже больше, чем себя самого! – выстрадал наконец свою линию оппозиции Сироткин. – А у меня пока накопление капитала, и еще неизвестно, на что я сгожусь впредь! Ты суди себя самого! – потребовал он.
– Засорение мозгов, а не накопление капитала – вот и вся твоя работа! – прогремел писатель.
– Вот как? А накопление? Есть и оно... Как же! А как же тогда счет в банке? У меня счет!
– А есть еще один нюанс, – сказал вдруг Конюхов с деланным спокойствием. – И тут дело уже не в изготовителях пирожков и гороскопов, которым должно поддержать меня, прокормить меня как писателя... Не в меценатах, в общем, дело... И не в благодетельном примере. Тут речь уже идет о моей особой личной склонности. Имею слабость стремиться... или как бы это выразить... имею жажду святости.
Сироткин сразу понял и поднял руку, показывая, что у них появился шанс компромисса. Уж он-то знает толк в стремлении к святости. Но писатель уклонился от внезапной и непрошенной сердечности собеседника.
– При условии, что я ее достигну, а нынешнее положение вещей сохранится, я вынужден буду просто замкнуться в этой святости, стать непроницаемым для других. Но так преподобный Сергий не получится, произнес Конюхов строго. – Преподобный не удалился бы в леса и не стал святым, основателем великой обители, собирателем, хранителем и духовным светочем русской земли, имей он несчастье вкусить от щедрот наших новых делателей пирожков и взрасти на скудости нынешних изготовителей духа.
Сироткин вздрогнул.
– Ты смотришь на меня многозначительно?
– А что мне остается делать? – развел Ваничка руками.
***
Сироткин и Ксения остались вдвоем. Конюхов вышел прогуляться, проветрить мозги, снять напряжение, избыть печаль и выпить где-нибудь кружку пива. Сироткин спрятал лицо в ладонях.
– Нападает на меня, а сам человек... примитивный, несправедливый, ограниченный. Не знает обо мне даже и четверти правды, да что там четверти, ничего не знает, просто не ведает, что говорит, что творит!
Ксения усмехнулась.
– И ты теперь удивляешься, как это я делю ложе с таким человеком?
– Каждая семья несчастлива по-своему, – задумчиво и как-то отстраненно вымолвил астролог. – Если ты до сих пор не поняла, с кем живешь, ты еще хлебнешь горя, когда тебе откроется истина. А я уже расхлебываю кашу... Пусть я, черт возьми, не подкармливаю разных там писателей и толкаю Россию на путь гибели, но что же в таком случае сказать о моей жене? Ведь она поедает меня живьем... в натуральном живом виде, и не закусывает, только облизывается, а на губах у нее так и хрустят мои косточки, мои таланты и несбывшиеся мечты!
Довольный созданным образом, Сироткин благостно улыбнулся.
– Свою жену не любишь, моего мужа не любишь... кого же ты вообще любишь?
– Могу ли я говорить всю правду?
– Разрешения не спрашивают, если действительно хотят сказать ее, рассмеялась женщина, печально перегибаясь через стол и опуская руку на плечо собеседника. – Отчего же, скажи. Только не так, как вы тут говорили все эти дни, годы, всю жизнь. От болтовни я устала до чертиков.
Сироткин встал, приосанился, готовясь сказать самое важное, не промахнуться, сразу же поразить цель. Он полагал, что решается его судьба.
– Я был влюблен в тебя дважды, – слетели с его губ крылатые, туманные и предельно ясные, легкие и чуть ли не легкомысленные, Бог весть куда уносящие слова.
Ксения не торопилась с ответом. Взволнованный коммерсант забегал из угла в угол, остановился, почесал затылок, снова прошелся и снова замер, неугомонно, непримиримо тараща на нее глаза. А она сидела неподвижно, ее жарко и странно озаряли лучи заходящего солнца, ее красота отталкивала и притягивала, и он был готов ради нее на все, но не знал, следует ли ему просто купить эту женщину со всеми ее потрохами или же то безмятежное терпение, с каким она слушает его, подразумевает бесконечную доброту, которая, в свою очередь, означает, что ее чистая и совершенная, как сосуд античной работы, носительница уже и без того в его руках.
– А сейчас влюблен в третий раз? – наконец спросила она с тонкой усмешкой.
– Помню, была ты девчонка что надо, подвижная... из таких, знаешь, что вздора, конечно, хоть отбавляй, но и задора хватало. Любо дорого было смотреть, как ты вся искришься. У тебя уже тогда имелось настоящее взрослое понимание вещей и явлений, в людях хорошо разбиралась, но и шалить умела, порой ты была просто девчонка девчонкой, игривое дитя. Необыкновенная живость! Мне почему-то кажется, что ты теперь не помнишь себя тогдашней, не видишь, так сказать, в толще лет... А я помню и вижу отлично, потому что любил. Вот было тебе двадцать три года, фигурка, ножки, глаза твои – что они собой представляли, этого мне и не выразить сейчас, не подобрать достаточных слов, а тогда я просто боялся смотреть. Ведь раскаленная печка, а не жизнь! Вольтова дуга красоты, я бы так сказал... Я же мог ослепнуть, сгореть. Да ты и на старости лет сделаешь меня поэтом... Я у твоих ног, милая! Но что до моей тогдашней жизни, то тут много тумана... некий туман судьбы... От твоего максимализма мне в те поры перехватывало горло, я не знал, смеяться мне или плакать. Тебе подавай совершенство, во всем только совершенство! В общем-то я был студентом с романтическими настроениями, а что они означают, эти настроения, как не вечное перепутье? Впрочем, дороги только две, одна в религию, другая в революцию. Но у меня была еще ты, вернее сказать, то обстоятельство, что ты была, но не у меня, не моей. Я был готов к лобзаниям... Понимаешь, мне теперь неловко это говорить, старый я все-таки уже пердун, но я был тогда действительно готов к какому-то даже великому безумию страсти... А ты вела себя как девчонка, приплясывала. Я с ума сходил, представляя, как скажу тебе свои признания, объяснюсь с тобой, а ты будешь себе пританцовывать как ни в чем ни бывало. Ты всюду поспевала, поэзию обожала... не то, не то вспоминается, только скажу: тогда в тебе очень чувствовался огонь. Словно целая индустрия там, в тебе, работала, пыхтела, вырабатывала сумасшедшую энергию. Огонь и сейчас иной раз проглядывается, но это уже от здоровой, сытой жизни, а тогда многие не зря думали, что тебе следует поостыть... а то сгоришь. Или вызверишься, то есть зверь в тебе пробудится. Мол, нельзя одному человеку безнаказанно столько всего накопить и удерживать. Но ты над этими предостережениями смеялась. Многие, правда, думали и то, что глупость спасет тебя, вывезет, поскольку все штучки, скачки, зигзаги исключительно от глупости, а у глупых перегибов и настоящего внутреннего пожара не бывает. А я тем временем скрежетал зубами, видя, что по твоей милости мне противно общаться с другими девушками и что я принужден жить словно в каком-то монастыре. Обета не давал, а был все равно как святой. Я бы даже сделался прямо как мертвый, но я слишком хорошо знал, что никакая мертвечина тебя не трогает... Тогда я попробовал зайти с другой стороны, попытался рядом с тобой подрасти нравственно, мечтал о бессмертии, думал, что будущее прекрасно... Разве мог я знать, что самые невероятные туманы, главные мучения ждут меня впереди? Я хотел быть с тобой, быть твоим мужчиной, мужем, мне мало было одной твоей дружбы. Но я, видимо, показался тебе невзрачным, кот, дескать, спинку красиво выгибает, и у коня грива бесподобно развевается, а Сашка Сироткин, он так себе, глазами есть такого не станешь. Недостроенная, недоразвившаяся ты еще была, чтобы подумать: я его невидного сделаю видным, неброского его сделаю броским. Отшвырнула меня... а издали посмеивалась, предлагая завидовать твоему оптимизму, твоей жизненной силе. Я прямо таял на глазах, я был уверен, что теряю рассудок. Мне так никогда еще не хотелось плакать. Что? Удержался? Нет, не удержался. Я, бывало, плакал в те дни навзрыд, плакал как дитя. В безысходном своем горе плакал. Твердил, что все кончено и жить дальше незачем. Я тогда, если помнишь, обретался у родичей, у которых прожил и почти все свои школьные годы, присланный для приобщения к городской жизни. Они даже решили, видя, как я раскис, что я впал в слабоумие, и хотели отправить меня назад, к папаше...