Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
Сироткин слушал, словно превратившись в дощечку, от которой слова отскакивали как мячики, словно не понимая, что обращаются к нему. Он долго не мог охватить и постичь факта, что Сладкогубов заговорил с ним, посмел обрушить на него поток жизнерадостных и глупых слов. Наконец мощный шквал чувств прорвал глухоту, и, содрогнувшись всем телом, схватившись за грудь, как если бы в грудь ужалила его змея, Сироткин завопил:
– Какая наглость! Что-то неслыханное! Кто привел сюда этого урода? Как он смеет разговаривать со мной, да еще в таком тоне, как он вообще посмел обратиться ко мне?! Уберите его, или я уйду! О, моя бутылка! – с новой силой выпустил Сироткин вопль, сообразив, что бутылка вина в превратностях ситуации сыграла с ним злую шутку, перевернувшись в кармане и значительно расплескав свое содержимое. Полы пиджака увлажнились, и Сироткин был в отчаянии.
Марьюшка Иванова поспешила к месту катастрофы, уже издали подавая нежно-успокоительный голос сирены. Над разверстой смрадной ямой сироткинского горя боговдохновенно зашелестел гимн кротости и умиротворения. Я сойду с ума! кричал Сироткин, разными дополнительными забористыми словечками возлагая вину за свои невзгоды на совершенно обнаглевшего Сладкогубова и неожиданно подкузьмившую бутылку. Марьюшка Иванова знала, что с ума он сошел не здесь и не сейчас, но говорить об этом всуе не пристало, ангел спасительной лжи возобладал над демоном режущей правды. Она лепетала несчастному что-то в том роде, что он всего лишь большой ребенок и сумасшествие ему не грозит, а что необходимо, так это не капризничать среди озабоченных и сердитых взрослых, вести себя пристойно, принять правила их игры и в этом обрести душевный покой. Сладкогубов был только слегка озадачен тем оглушительным эффектом, какой получился из его дружеского обращения с человеком, с которого он по праву взыскал все, что ему причиталось. Он причмокивал губами, желая этим выразить мысль, что штука вышла слишком тонкая, чтобы он осилил ее своим провинциально-ненадежным, неотесанным умишком, и ухмылялся, не понимая, какие могут быть у Сироткина причины отказываться от разговора с ним. Высоко над серой и злой суетой парит Сладкогубов: ему чужда мстительность, он простил Сироткину его подлость еще в ту минуту, когда справедливость восторжествовала и история восстановила его, Сладкогубова, в правах автора рукописи. А между тем Сироткин ведет себя странно, не по-человечески. И вот, на глазах изумленного Сладкогубова, Марьюшка Иванова терпеливо и заботливо укладывает Сироткина на траву, с его губ капает пена, как у взбешенной собаки, и они искривлены неразборчивыми криками волнения и гнева, Марьюшка гладит его голову, покоящуюся на ее коленях, и приговаривает, пришептывает, присюсюкивает:
– Ну что ты так разошелся и почему ты так кричишь, дорогой? Кто тебя обидел? Тебя никто не обижал, тебя любят, ты любим, тебя всегда любили, тебе подарили много любви, и ты зря сердишься. Посмотри, какой денек... зачем портить людям праздник? Настройся на мирный лад, садись рядом с нами и постарайся понять, что ты среди своих...
Слова изливаются свободно, и их стремительный ручеек без устали искрится на солнце. Сладкогубов наблюдает за этой сценой с отвисшей нижней челюстью, с улыбкой только что соблудившего человека, которого неожиданно силой поставили перед зрелищем абсолютной чистоты. Фрумкин плачущим голосом в сотый раз рассказывает потрясающую историю ограбления.
– Все мы устали. Мы все знаем, все видели, нас ничем не удивишь. На все новое и оригинальное мы скептически улыбаемся, зная, что это всего лишь хорошо забытое старое. Мы убеждены, что уже ничто в этом мире никогда не тронет нашу душу, не заставит быстрее бежать кровь в старых жилах. Маленький шут безвольно опустил руки и придал лицу выражение печали и мудрости, закаленной в огне исторического опыта. – Но вдруг в этом мире приходит твоя очередь на собственной шкуре испытать муку, позор, ужас, и тогда не до усталости, не до скептических умствований. Кто не прошел через это, тот не знает жизни. А я теперь знаю... Слушайте! Позвонили, я открыл... а их четверо, очень дебелых таких, приставили пистолет к виску и потребовали денег. Испугался ли я? Да, испугался-таки, и вы на моем месте тоже испугались бы. Я переродился в ту же минуту, хотя не сразу это осознал. Я лишь теперь понимаю, что стал другим человеком, что мгновенно превратился в напуганного, серьезного, подозрительного человека, который не склонен кому-либо доверять. Разве можно кому-нибудь верить? Кто-то ведь навел тех парней на мой след. Возможно, предал кто-то из знакомых. Я не исключаю и того, что предатель даже сейчас сидит среди нас, ест и пьет с нами, улыбается нам и замышляет новое злодейство. Но не будем об этом, я не хочу нагнетать атмосферу подозрительности, пусть в ней томится и гибнет только мое сердце. Да, да, я пострадал. И я переродился. Но в тот момент я еще не чувствовал этого и, расхрабрившись перед негодяями, притворился, будто их угрозы меня нисколько не испугали. Я сказал им: у меня ничего нет, я бедный человек. А они говорят: посмотрим. Моя жена вообще сидела словно в рот воды набрав, наверняка думала, что я должен как-нибудь отстоять наше добро. Интересно, как я мог это сделать, если они были вооружены и каждый из них был величиной с книжный шкаф? Каюсь, в какой-то момент я даже посмотрел на нее злобно. Хотя она ни в чем не виновата, она всего лишь думала так, как думает всякая женщина, то есть что в минуту опасности мужчина непременно защитит ее. Но оставим эту тему... Бандиты стали искать, все вверх дном переворачивать, а один стоял, размахивал у меня перед носом пистолетом и время от времени пинал меня ногой. Не скажешь, говорит он, сейчас на твоих глазах будем насиловать и бить твою жену, раскаленным утюгом выравнивать ей грудь. Я к тому времени был в таком ошеломлении, что у меня в ответ на эти угрозы мелькнула какая-то дикая мысль: а это пожалуйста, подумал я, она все равно не знает, где я спрятал деньги. Но они уже сами нашли. Тридцать тысяч нашли! Я их как раз собирался положить на счет да не успел, все откладывал. Все они забрали, обобрали меня до нитки... Вот и утверждайте после этого, под луной-де ничто не ново. Для меня это происшествие еще как ново...
Скорбя, Фрумкин ладонями поднимаем бороду на лицо, закрывается ею.
– Какой ужас, какой ужас! – покрякивает Кнопочка и млеет оттого, что вертлявого пройдоху Фрумкина так задавили храбрые, дерзкие парни и что в самом деле жутко.
Конопатов улыбкой внушает, что он в подобной ситуации вел бы себя куда достойней. Окрепший Сироткин шепчет Марьюшке Ивановой:
– Все ложь, он лжет, ни слова правды... его не грабили, он это придумал, чтобы обмануть Наглых и поживиться за его счет... Теперь сама суди, сколько гадости и подлости в этом мире.
– Подумаешь, тридцать тысяч! – издали утешает Наглых Фрумкина. – Разве это деньги? Признайся лучше, что от страха наложил в штаны, так мы тебе всем миром справим новые и преподнесем в торжественной обстановке. А о тридцати тысячах, горемыка, не плачь, ибо что они... чепуха! Не о чем плакать!
Ксения презрительно фыркает, ее нравственное чувство задето тем, что в мире существует разбой, что могут ворваться, приставить дуло пистолета к виску и отобрать кровное, но Фрумкина ей не жаль, а купеческая бравада Наглых только раздражает.
– Так откровенно не фыркай, милочка, – выследил ее Наглых. – Наши законы, наши отношения и обычаи тебя нервируют, оскорбляют твое эстетическое начало, коробят твои утонченные чувства. Но что такое смех над богатым человеком как не признак скрытой зависти? Не надо, не будь глупышкой.
– Что мне до твоего богатства? – пожала плечами Ксения.
– Все ложь, ложь! – вскричал Сироткин. – Все эти люди лгут и притворяются... о, сколько гадости и подлости!
Конюхов досадливо поморщился и заступился за жену:
– Прекратите этот спор, он ни к чему не ведет. В России правда и высший смысл всегда вроде бы на стороне бескорыстных и проклинающих богатство, а на поверку выходит, что воруют, загребают и наживаются совсем не хуже, чем в иных краях... только дураков много, – Конюхов спрятал взоры, – и плохие дороги, – взглянул куда-то в сторону набережной, – так о чем же толковать?
– Литература! – со смехом определил Наглых. – А я вам скажу, что знаю и бедность и богатство, прошел обе школы, и нахожу, что теперь, когда я разжился, у меня совсем другая стать, не то что прежде, в памятные вам времена. И мне плевать на российские споры, да и на саму Россию, но не по идеологическим недоумениям и духовным разочарованиям, как у вас, мыслителей, а потому, что она, Россия, долгие годы заставляла меня жить в нищете. Если угодно, еще и потому, что я богаче большинства русских и мне, стало быть, с ними не по пути.
– С жидами снюхался и пошел! воняешь! – крикнул Сироткин с колен Марьюшки Ивановой.
Фрумкин пустил голос маленьким сполохом бежать по фитилю к пороховой бочке:
– Я в этой стране ограблен, обесчещен, оболган...
– А хоть бы и с жидами, – засмеялся Наглых. – Только ведь какая штука получается, обратите внимание. Растет мое богатство, а с ним расту и я, и уже всем шуточкам и упрекам в мой адрес я не просто даю отпор, нет, не только и не просто отпор, я чувствую, во мне растет и крепнет натура, которая скоро вообще не потерпит никаких шуточек и никаких упреков. Называйте это гордыней или проявлением неразвитости, бескультурья, но штука-то ведь в том, что именно так и должно происходить. Я глубоко убежден в естественности этого процесса. Так что скоро я буду для всех вас недосягаем. Ваши, мыслителей и мудрецов, выкладки я уважаю, вашим духовным и нравственным мытарствам сочувствую, эстетика отнюдь не чужда мне... и я готов вам помогать, меценатствовать... но я уже знаю, что мне мою умудренность не заменят никакие ваши умствования, никакие ваши душеспасительные рецепты. Скажу так: в годину окончательного краха вашего мира я буду озабочен лишь мыслью, что смерть слишком распоясалась и в конце концов затронет и меня. А пока торжествую я!
– Скверный осадок остается после таких слов, – пробормотал Конюхов.
– И еще какой! – подхватила Кнопочка.
Конюхов сказал:
– Это плевок всем нам в лицо. Не знаю, наверное, лучше и разойтись...
– Нет! – вскочила Марьюшка Иванова. – Мы все-таки будем пить, веселиться и танцевать! Не хватало еще идти на поводу у минутных разногласий! Отступать перед лицом неких противоречий! Я хочу, чтобы все оставались на своих местах и никто никуда не уходил, я, наконец, требую этого!
– Она дала триста рублей, – шепнул за спиной Конюховых Назаров.
Ксения развернулась и ударила его в грудь кулаком, Назаров с криком притворного удивления и боли упал на траву. Многие засмеялись, хотя никто не понял, что в действительности произошло. Из тени куста поднялся Червецов и мертвецом шагнул в солнечный круг пирующих.
– Да никто и не собирается уходить, – воскликнул Наглых. – Я никого не отпускаю.
– Я требую, – повторила Марьюшка.
– Ни шагу назад, мы запрещаем!
– Мы требуем!
– Стоять! – вдруг громко крикнул неизвестно кому Червецов.
– Я показываю пример. – В руке Наглых сверкнул полный стакан.
Конфликт замер. Конюхов несколько времени еще хмурил брови и сердито поблескивал из-под них глазами, но это уже не имело какого-либо значения.
Стремительно приходит и уходит время. Топольков, будто бы проходивший мимо да приткнувшийся к компании перемолвиться парой словечек, все никак не убегает, не мчится дальше по своим таинственным делам. Он мало пьет, говорит много и охотно, и в его глазах читается чрезмерная, за пределами дозволенного, ирония. Неприличный переизбыток иронии, и Кнопочка недоумевает, почему с ожесточением напали на Наглых, стоило ему маленько прихвастнуть своим капиталом, а Тополькову спускают. И неожиданные, странные, пугливые мысли роятся в голове Кнопочки. Он и надо мной иронизирует, думает она, он, может быть, надо мной в особенности смеется, и никто за меня не вступается. Ну что за времена! Одни богатеют и жиреют, другие завидуют им и злобятся на них, и только это, только этакая глупая борьба противоположностей занимает умы, а что какой-то вьюн стоит и нагло ухмыляется в глаза слабой женщине, на это всем плевать. Да в другие бы эпохи... уж не будем тревожить тени рыцарей, а вот хотя бы и святые отцы, смиренные старцы – они бы разве допустили подобное, не усовестили и не образумили бы наглеца тихим словом? Так где же былая правда и слава России, ее оптинская совесть? куда ты скрылась, Святая Русь?
Страшно Кнопочке, что у нее такие громкие и такие безответные мысли. Топольков видит, как Гробов, неутомимый кобель, сманивает Аленушку в рощу, и в его сердце нет ревности, нет злобы, он провожает любовников насмешливым взглядом. У него появились деньги, и он нынче абсолютно уверен в себе, ибо знает, что при желании с непринужденной легкостью отнял бы у Гробова продажную девицу. Но уже не будит Аленушка в его сердце плача и жутких помыслов разочарования о смерти. Он больше не литератор, подтирающий за Гробовым изящные огрехи, и не велеречивый проводник идей проснувшейся и наверстывающей упущенное демократии, обстоятельства и новые знакомства швырнули его в омут комиссионных магазинов, где он торгово трется и вертится с той же радикальной усмешкой большого ума и знания жизни, с какой разглагольствовал на митингах.
Щедрый и ненасытный Наглых посылал гонцов в магазин за винными добавками, люди курсировали, люди плыли и барахтались, плохо понимая направление течения, и эти походы становились все многолюднее, развязнее и богаче. У входа в магазин воодушевленных прихлебателей и откровенных попрошаек уже крутилось не меньше, чем в воскресный день на паперти перед храмом. Марьюшке Ивановой вместе с хмелем в голову ударило разочарование, ибо ее идея рассеивалась в пустоте, и она понадеялась, что участие в ярком шествии, понемногу превращающемся в балаган, опрокинет ее тоску. Все не так! Разве этого она ожидала? На лужайке в одуряющей солнечной вакханалии слоняются полуголые люди, сшибаются в кучки, с криками поднимают стаканы, слышен смех, вой, Наглых, на ходу скидывая брюки, бросается в реку и кувыркается в непоседливой воде как слепой щенок. Весело, спору нет, весело до крайности, люди отдыхают душой, а все же нет того откровения, которого ждала Марьюшка Иванова, не выпрямляются в триумфе возрождения дружба и любовь, не восстанавливается попранное единство, да и много, к слову сказать, случайных людей, они напирают, незаконно вонзают жадные зубы в плоть чужого праздника, и среди них даже самые близкие начинают казаться случайными. Наглых, выбравшись на берег, как был в мокрых трусах и рубашке возглавил шествие, а Марьюшка Иванова успела забыть о своем намерении присоединиться к процессии, равно как и цель этой последней, однако присоединилась и пошла, вдруг затрубив громким и каким-то не вполне женским голосом походный марш. Направлялись они к магазину. В дороге Наглых сплел венок из березовых веток и под одобрительные возгласы спутников надел себе на голову, выступал же он во главе колонны с такой уморительной важностью, что и в душе Марьюшки веселье понемногу возобновилось. Она пронзительно засмеялась, а ее тело, согретое быстрыми ударами сердца, трепетало, и пальцы-перышки чертили в воздухе таинственные знаки, потому что она поверила, что как ни разошлись их дороги, Наглых остался ее другом, человеком, который в трудную минуту непременно поспешит ей на помощь. Но счастливая минута одновременно и трудная минута, и вот уже оказывается, что Наглых всегда был и есть рядом, просто она не всегда его замечала, не всегда понимала тайну его присутствия и помощи, того одобрения и ободрения, которое он неизменно давал всем ее действиям. Наглых, о, безумный и смешной, трогательный, милый Наглых, улучив минутку, стал коммерсантом, дельцом, прохвостом, даже дурным, порочным человеком, и все-таки он свой, и она прощает ему его грехи, и ничего не поделаешь с тем, что он свой, его не прогонишь, не выбросишь из сердца только потому, что он пошел неправедным путем и его поступки оскорбляют твои христианские воззрения.
Это была история короткой любви Марьюшки Ивановой к Наглых, украсившему свою голову березовым венком. Марьюшка любила горячо и беззаветно, так мать любит сына, она пронзительно смеялась, и слезы набегали на ее глаза, когда она смотрела на облепленную мокрой рубашкой спину возлюбленного. Разве сравнится с ним Назаров?! Его, а не Назарова всегда ждала она. И он не обманул ее ожиданий, он пришел, он заделался важным человеком, денежным человеком, воротилой и махинатором, но когда она позвала голосом протеста, отчаяния и надежды, он пришел на ее простой праздник, не отказался, не сослался на занятость, пришел и ведет себя как простой смертный. С гулким трепетом ощущала Марьюшка Иванова простоту собственных усилий, всех своих упований, жизни, любви. Он пришел! Он привел свою жеманную супругу, сунул ей в руку стакан вина и бросил сидеть под деревом, лишив всякой возможности показать, что ей известно кое-что получше, чем томиться среди пьяниц и хлебать вино из стакана, которым кто-то явно успел уже попользоваться. Он пришел, и этим сказано все. Марьюшка Иванова прозрела, и высшая справедливость, ухнувшая ей в голову и в сердце, как пушечное ядро, требовала Наглых предпочесть Назарову. Любовью было то, что словно стальным обручем обхватило ее грудь, заставив подтянуться и придать взору напряженную, суровую окрыленность. Она пожирала глазами прекрасную фигуру своего кумира, маячившую впереди.
Конюховы насмешливо взирали на уходивших, и от внимания Ксении не ускользнула одержимость ее подруги.
– Смотри, как Марьюшка увлечена, – сказала она.
– Она никогда не образумится, – осклабился Конюхов. Ксении не понравились выражение его лица и его тон. Но что она могла поделать? Ей не достало бы сил и решимости последовать за подругой, она это ясно сознавала. Подруга открыла для себя что-то новое, устремилась к новым берегам, и это так на нее похоже, а Ксения только чувствовала, что ей тоже следовало бы преобразиться и увлечься, хотя бы на мгновение выступить за пределы подгнивающего, но все еще обременительного сцепления обстоятельств. Но, чувствуя, она ни на что не могла решиться. Она опустила голову, удивляясь своей слабости.
Деревянный скособоченный магазинчик стоял в передней шеренге домов, еще державших некое подобие городской набережной, и подниматься к нему предстояло по довольно крутому склону. Наглых не глядя ступал босыми сильными ногами по камням и колючей щетинке травы, он возводил очи горе и в величественном жесте возносил руки к небу, он вел народ к счастью и был его признанным вождем, его пророком. Вдруг из зарослей проворно выдвинулось безобразное существо, безногий человеческий обрубок с гримасой страдания на узенькой хищной физиономии, сморещенной до ненужного придатка; это существо простерло обтянутую сухой, во многих местах треснувшей кожей руку за подаянием. Однако Наглых, у чьих ног оно замельтешило, плыл и парил на небывалой высоте, величавый как дерижабль, обрубок же возился в какой-то нравственной яме, начиненной вполне конкретными нечистотами, далеко внизу, и преуспевающий коммерсант его не заметил, наверное, и не мог заметить. Марьюшка Иванова вздрогнула и остановилась. Ее потряс контраст между сытым, пьяным дельцом, для пущей комичности нацепившим на голову березовый венок, и уродливым клочком полуживого мяса, униженно выпрашивающим подачку. Как же небо, к которому Наглых продолжал воздевать руки в своем кощунственном лицедействе, терпит подобное? Ее поразило, что Наглых, этот богоравный красавчик и сатир, творец хитроумных финансовых комбинаций и устроитель дешевых зрелищ, пошлых и опасных карикатур на религиозные шествия, не заметил калеку, не пожелал заметить, и тот, кто видит все, спустил ему это, не разорвал под его ногами землю, не выкинул его во тьму внешнюю. Наверное, он и впрямь не мог заметить в своем опьянении и в своем экстатическом воодушевлении, но ведь контраст был! Ужасный, невозможный, невыносимый контраст был налицо и был почему-то так же красив и ослепителен, как сам Наглых, и был как спрут, обнявший Марьюшку влажной и мягкой сетью щупальц, раздиравший на куски ее плоть и жаждавший любви. Марьюшка Иванова в истерике забилась на траве.
– Он не увидел, – выплескивала она пену слов, – он прошел мимо, а там этот человек... да, урод, калека, но был бы высший миг, если бы мы склонили головы перед его мучением, а мы прошли мимо... и вел нас этот сытый, лощенный и пустой...
Ей необходимо было не выжечь все вокруг себя внезапно вспыхнувшей ненавистью к человеку, которым она еще несколько минут назад самозабвенно любовалась, а выразить, даже тщательно обрисовать муку, как раз и определявшуюся для нее словом "контраст", но нужное слово никак не выковывалось в растерявшемся уме, не всплывало в сознании, и беспомощность духа она тщетно и отчасти забавно пыталась возместить какими-то судорожными конвульсиями своего грубо напитавшегося вином тела. Заботливые люди хлопотали вокруг нее, а Наглых тем временем достиг уже магазинчика, где его ревностно окружили попрошайки, юродивые, подозрительные субъекты и святые, монолитно кучкующиеся в подобных местах. Утешавшие Марьюшку осознали ее скорбь, и на безногого посыпался показательный денежный дождь, Марьюшке Ивановой впрямь показывали, приподнимая для этого ее голову, в какую благодатную струю попал бедолага и как радостно и признательно он теперь улыбается. Однако женщину уже ничто не могло утешить, она вырывалась, отворачивалась, опускала голову. Чуть позже она вышла на берег реки, и ее тоска тяжелым ветром полетела над водой, к неведомым берегам, к солнечному диску, клонившемуся за горизонт.
Гробов и Аленушка неспеша возвращались из рощицы, с молодым превосходством хорошо и прибыльно потрудившихся людей глядя на сотрапезников, которые в раздерганных позах лежали на траве, образуя более или менее правильный круг. Стаканы не пустовали. Гробов прыскнул сквозь зубы презрительным смешком, и Аленушка его поняла и приветливо ему усмехнулась. Но презрение писателя разбилось о стену отчуждения и силы, несокрушимого могущества мистика Конопатова, для которого Гробов ничем не выделялся из толпы. Гробов, однако, не стал соревноваться, не снизошел, да и рощица его ослабила, выпила много соков, дорого ему обошлась; он почувствовал гаденькое, подлое приближение старости. О чем-то громко вещал Наглых, и Червецов отзывался чрезмерно искренним смехом. Марьюшка Иванова отыскала глазами Конюховых; трезвые и отчетливые, как скука, они сидели в стороне от захлестываемого горячительным круга, и Конюхов мерно говорил, слова, не достигавшие, конечно, слуха Марьюшки, зримо раскачивались маятником, и Ксения с прилежным вниманием слушала, а у их ног, странно раскидавшись на смятой траве, дремал Сироткин. И у них, твердо знала Марьюшка, далеко не благополучно обстоят дела, не зря же Ваничка убегал из дому и попивал. А сейчас прикидываются, будто заняты исключительно друг другом и до прочих им нет дела. Все неправильно! Марьюшка Иванова не по-женски заскрипела зубами. Волна горечи затопила ее сердце, и нужно было признать, что все ее благородные планы с треском провалились, но признать было трудно, ибо тут же торопился вопрос, для чего она потратила триста рублей, самое ужасное заключалось в том, что люди, которых она великодушно позвала, совершенно не поняли ее намерений, не знали о них и не хотели знать, а теперь остаются глухи к ее огорчению и никогда, разумеется, не возместят ей ее убытки.
– Я хотела как лучше, – заговорила она; но стояла слишком далеко, чтобы ее услышали, к тому же и кваканье лягушек заглушало ее слабый голос, – а получился бред, глупое пьянство, бестолковое свинство!.. решительно ничего нового! Я резонерствую? О нет! Я анализирую происходящее, я даю всем вам характеристику... в свете случившегося. Вы обманули мои ожидания... Я, конечно, теперь болею, больна, но моя речь отнюдь не речь сумасшедшего, речь моя... Боже мой! я в здравом уме и вполне отвечаю за свои слова. Я действовала сообразно с моими моральными принципами, а они покоятся на вере, надежде и любви, но с сожалением вынуждена констатировать, что наткнулась на такое твердолобое непонимание, что мне остается только удивляться, как это я сама не расшиблась и жива до сих пор. И это в обществе, о котором говорят как о чудом уцелевшем в человеческой пустыне оазисе теплоты и сердечности общения, не пораженном болезнью равнодушия и жажды наживы. Боже мой! Может быть, мне укажут, где, когда и в чем я ошиблась и пошла неверным путем?
Как всегда, возвышенный стиль Марьюшки Ивановой вызывал улыбку, на сей раз у ветра, у неба, у травы, на которой она застенчиво переминалась босыми ногами. Вдруг новая идея озарила ее мозг, пронзила ее существо, Марьюшка встрепенулась, забила мгновенно усилившимися крылышками, обогнала тяжелый ветер отчаяния, скомкала его, сжала до приторного дуновения, треплющего чьи-то кудряшки, чьи-то чудесные локоны, чьи-то благородные седины, быстрее ветра ворвалась в круг, топча бутылки и стаканы.
– Все неправильно! Все было неправильно! – возвестила она. – Мы задумывали этот день как праздник возвращения к природе, однако сорвалось! Но делайте со мной что хотите, а я призываю и буду призывать вас не падать духом, тем более что у меня новая идея... я вам сейчас расскажу... моя мысль вам непременно понравится! Друзья мои, ну, это как видение и как откровение, я увидела что-то стоящее, что-то настоящее... Выслушайте меня! Я говорю о последней надежде, о нашем последнем шансе, за которым либо пробуждение, либо ничто, тьма, смерть... Я не преувеличиваю. Я так вижу! Если мы не опомнимся, не вернемся к нашим прежним идеалам, жизнь, сама жизнь покарает нас. Вдумайтесь в мои слова, ведь на карту поставлено все. Если мы не воспользуемся нашим последним шансом, от кары нас не спасут ни наши деньги, ни наши таланты, ни наши мнимые или действительные успехи... ничто, ничто не спасет! – одержимо выкрикнула Марьюшка Иванова. – Так откликнетесь же на мой зов! Откликайтесь, откликайтесь! Мы поедем в лес, на озеро, сегодня же, ночным поездом – я знаю этот лес и это озеро, я знаю, куда зову вас, – и там красота, там мы лицом к лицу встретимся с нетронутой природой, войдем в заповедный уголок. Мы простимся с летом и проведем лучшие дни своей жизни. Последуйте за мной, решайтесь, как решилась я. Я бросаю все и еду! Обещайте, что поедете со мной! Я призываю вас... Слышите? Я зову... – закончила Марьюшка Иванова в тихом самозабвении.
Далекие лесные пейзажи отразились в ее глазах голодным и злым волчьим блеском, добрая старая простушка засветилась зловещими огоньками, как если бы замерцала под луной огромная туша выползающего из болота гада. Возбужденная вином Марьюшка Иванова искала другой жизни, дрожащим в горячке естеством искала иного мира, иного царства. А тиран, глумливо улыбающийся ей из глубин памяти и претендующий на роль дьявола, насильно возвращал ее в детство и заставлял ее потрепанное, усталое тело исторгать детский лепет, который разносил между незадавшимися гостями природы пестрые лоскутки трогательной истории девочек, крох Марьюшки Ивановой и Ксенечки, одинаково маленьких, неискушенных, на каникулы ездивших к марьюшкиной бабушке в деревеньку и ходивших в страшно дремучий лес, на озеро, где стоит в исправности ничей домик. Детство давно кончилось, бабушка давно отправилась в рай... но почему бы в наши страшно дремучие времена не вернуться к истокам, не попытать счастья в таком возвращении, не попытаться найти в нем успокоение и душевную гармонию, не постараться придать ему даже некий эзотерический смысл?
– Неплохая мысль, – кивнул Наглых. – Неплохо придумано, – одобрил он со всей возможной в его состоянии серьезностью, и тут же стало очевидным, сколь многое в решении подобных вопросов зависит от него, ибо он добавил не без воодушевления и куража: – Едем и немедленно, я плачу!
Все оживленно пошевелились.
– Неплохая мысль, – медленно гаснущим эхом подтвердил где-то Червецов.
– И в самом деле, – задумчиво обронила Ксения, мягко и ласково переваривая воспоминания подруги.
– Я поеду, – внезапно решил Конюхов; говорил от своего имени, но решал, похоже, как глава семьи, за себя и за жену.
Сироткин проснулся:
– Не забудьте взять меня.
Дело решалось в пользу Мапьюшки Ивановой, но лаконично и как-то сурово, автор идеи не испытывал подлинного удовлетворения.
– У этих людей, – сказала Ксения решившему за нее мужу и присовокупившемуся Сироткину, – которые кричат, что ехать надо немедленно, нет, как я погляжу, никакого чувства ответственности, а может быть, нет ничего или никого, за что или за кого они должны были бы отвечать. Как же дети и домашние животные, они их бросают? Сдается мне, в их мирке порваны все связи, поэтому они не колеблясь бросают всех и вся и готовы, кажется, даже декларировать свою полную независимость, кичиться и бравировать ею, вряд ли хорошо понимая, что она означает. Уж точно, их мысли и на мгновение не задерживаются на том, что, следуя минутным побуждениям, они могут быть неправы и своими поспешными действиями причинять кому-то неудобства и даже вред.
– Да что ты говоришь! – с деланным восхищением воскликнул Конюхов. Какие отточенные фразы, какие законченная мысль!
– Да, я так говорю, – улыбнулась Ксения. – Завтра мне на работу. Я отпрошусь и только потом поеду. Я поеду завтра вечером. Дорога мне известна.
– Я не могу сорваться с места и мчаться Бог знает куда, пока от меня зависит существование собаки и кота, – сказал Сироткин. – Я могу их ненавидеть, но не могу бросить, не могу обречь на голодную смерть. Я не могу не сознавать, что без меня они погибнут. Естественно, теперь я скажу: прощайте, четвероногие! – но прежде я хорошенько их пристрою, а сделать я смогу это лишь завтра. Я поеду завтра вечером.
Конюхов решил окончательно:
– Я не могу броситься за всеми только потому, что кто-то бросил клич. Я не из панургова стада, и, кроме того, я не могу бросить жену и друга. Я поеду завтра вечером.
***
В сумерках группа людей, бесшумно смешиваясь с причудливыми тенями деревьев и высоких трав, исчезала за склоном набережной, они уходили в ночь и тихо, нестройным хором напевали о терниях, радостях и открытиях предстоящего им пути. Их уводили отчаянная решимость Марьюшки Ивановой, бросившей все, порвавшей с прошлым, и щедрая финансовая мощь Наглых, жена которого убито бормотала себе под нос: это разорение! началось! Трое оставались на покинутой стоянке, на растерзанном берегу, среди мусорных куч и забытых вещей; проводив уходящих вялыми взмахами рук, они наполнили стаканы вином, подняли их на должную высоту, и женщина задушевным тоном сказала: