Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
Конюхов тоже сокрушался. Но, горюя о беспомощности русского человека перед историей и судьбой своего народа, он все же страдал главным образом из-за того, что не сумел выразить этого в полной мере. Можно подумать, что он оробел, даже струсил, не рискнул выложить Червецову все свое понимание дела, как оно сложилось в его уме. И это не что иное как странная и нелепая боязнь стройности собственных мыслей. Ведь он понимает гораздо больше и лучше, чем говорит или пишет в своих книгах, внутри у него совсем нет никакой обрывочности, и даже тоска его по-своему упорядочена, хотя, конечно, это настоящая, мучительная, страшная тоска. Тоскуя, он отдает себе отчет, как и почему это с ним происходит, а понял ли что-нибудь Червецов, понял ли хотя бы, с кем имеет дело, с каким глубоким и необыкновенным человеком?
Надо же, так бояться, что тебя внезапно грубо оборвут, засмеются над тобой, скажут, что ты вовсе не мыслитель, не чета подлинным творцам идей, в лучшем случае мыслящий тростник и с головой выдает твою несостоятельность именно безупречная гладкость твоих мыслей. Да, так всегда, и в книгах тоже, непременно случается сбой, и все усилия идут насмарку. Вместо широкого и мощного полотна, которое замышлялось, выходит что-то беспорядочное и неубедительное. Куда-то пропадают доказательства... Ну вот, например, о царях, все ли они были тиранами? Зачем он вообще заговорил об этом?
– Забудь все... – пробормотал писатель.
К счастью, Червецов не услышал. Конюхову вовсе не хотелось, чтобы Червецов услышал и тем более внял его совету. Забыть? Как же! Он сказал много важного и значительного, и Червецову как никому другому полезно все это узнать.
Между тем у Червецова только и оставалась что необходимость вновь забиться в свою берлогу и нежно застонать на волнах весьма сомнительной мудрости, а перед Конюховым наперекор всем тяготам, хаосу, серости будней и мрачности прогнозов что-то светлое все-таки маячило впереди. Во всяком случае он мог вернуться к Ксении или к литературе, или к тому и другому одновременно. Ваничка не чувствовал ответственности за то, что сделал с Червецовым, и в глубине душе скорее даже наслаждался его потрясением. Червецов выглядел сраженным наповал. Правда, писатель смутно подозревал, что не столько просветил своего нового друга, сколько ввел в заблуждение. Разве он достиг цели, которую провозгласил, начиная рассказ? С равным приближением к ней он мог бы рассказать сказочку о спрятанных в земле скифских сокровищах, дать мечтательный экскурс: в курганах, дескать, покоятся несметные богатства, а на земле, над кладом происходят битвы, смены царствующих династий, цареубийства. Нечто подобное он и рассказал. Но стал ли Червецову да и ему самому после этого понятнее дух русских? Что можно понять из его рассказа? Что в христианстве источник всех бед и несчастий? Но это он так думает, а Червецову эта мысль отнюдь не должна быть столь же близкой и приятной. Был ли он, исповедуясь, достаточно самокритичен? Что все-таки можно понять из его рассказа? Что русская душа исковеркана, изуродована некими дерущимися между собой демонами? Он говорил о своей душе? О народной? У него есть доказательства, что он знает народную душу? Мнение, что у народа есть душа, можно оспорить. Можно оспорить мнение, что у народа нет души. В чем она?
Итак, возникает вопрос: почему он не устранил и не сгладил бесчисленные противоречия своих выкладок? И все же, среди сомнений и усмешек у него клубилась почти ясная мысль, что в его рассказе заключены обрывки какой-то несомненной и важной истины. Впрочем, пора вспомнить, что солнце греет, птички поют, трава зеленеет – жизнь продолжается, и разложение, распад народного тела, не удержавшего в равновесии свои отдельные части, в общем-то еще не влечет за собой гибель человека, взятого в его обособленности. Нет закона, по которому растление или гибель народной души непременно влекут за собой растление или гибель души отдельного человека. На то ему, человеку, и дана отдельность, обособленность, неповторимость судьбы, чтобы он при необходимости мог воспользоваться своим собственным шансом на спасение. Как редки правила без исключений, так редки катастрофы без спасшихся. Можно погибнуть физически в общественных катаклизмах, но обязательно ли гибнуть морально только от того, что тобой правят дураки? Не погиб же он в юности от горечи первых страшных разочарований, не погиб десять, пять лет назад, когда казалось, что будущее не принесет никаких благотворных перемен и общество, застывшее в устойчивом отупении, косности и разврате, не сдвинется с мертвой точки.
Червецова подняло с травы возбужденное желание успеть до закрытия бара выпить кружку-другую пива, он испытывал потребность немного примять огонь скорби, затлевшийся в его душе. Конюхов отказался последовать его примеру, им завладело беспокойство, он старательно избегал смотреть на приятеля, смотрел непременно туда, где того не было. Хотя сопение Червецова и слышалось рядом, даже преследовало его, как призрак тяжелой болезни, ему казалось, что Червецова уже нет и, собственно, никогда не было с ним. Наконец обанкротившийся во всех отношениях малый ушел в бар, юрко помчался между деревьями, и у Конюхова не осталось впечатления, что они еще встретятся. Похоже, трагическая судьба России разъденила их, разбросала по отдаленным углам, в неизвестность и беспамятство.
Почему-то то, что он трактовал как судьбу отечества, и то, что он задумал для коммерческой мести Сироткину и Ксении, сплелось в его сознании в один букет, тем более неприглядный, ядовитый, что в порочности замысла, приведшего его к Червецову, он сейчас уже не мог сомневаться. И он мысленно воскликнул: а этим пусть занимаются другие! Он выходит из игры. Ему казалось, что камень свалился с его души, и не куда-нибудь, а прямо на голову Ксении. Ему казалось, что жену он никогда больше не увидит. Если уж на то пошло, он задержится до лучших времен в Треугольной роще, которая станет ему домом, норой, храмом, монастрырем, отшельническим скитом. Все наносное, суетное, нечистое, вся шелуха земной жизни отпадет. Разве не об этом он всегда мечтал? Теперь час пробил. Освобождение! Очень многое говорило его сердцу это слово.
С другой стороны, в его возрасте в омут свободы очертя голову уже не бросишься. К годам, какие у него, человек неизбежно накапливает кое-какие радикальные вопросы, которые ему необходимо так или иначе решить прежде, чем пытаться как-либо изменить свою жизнь. Сироткин накопил деньги и сейчас, в своей беде, решает, надо полагать, как бы получше ими распорядиться; что-то там накопила и Ксения; он же накопил даже не рукописи, а вопросы, которые до сих пор не получили ответа и от бремени которых он всегда старается отмахнуться, садясь за очередной роман. Потому он и стал не великим, а только бойким, ловким, гладким писателем, что не доверил бумаге всю свою душу. Но теперь дело не в романах, а в том, как ему жить дальше, жить ли вообще, для чего жить. Самое время задавать вопросы и отчаянно искать ответ. Он беспокойно сновал по аллеях, в том краю, где в недавнем прошлом Сироткин страстно воздавал должное мистическому присутствию его жены. Но закатное небо, дарившее тогда Сироткину чудесные явления, нынче откровенно, равнодушно пустовало.
Есть ли Бог? – спрашивали его герои под принуждением отвечать или принимать решение. Не знаем! – вот незнание, оно-то и сделалось бы, думалось ему, истинной мукой души, решись он доверить ее бумаге, беллетристике, а не громозди в романах эпизод на эпизод, за которыми она угадывалась разве что как эхо отдаленных бурь. А если бы кто из них, из его героев, отважился на утвердительное: Бог есть; или – Бога нет, – он тут же переместил бы этого смельчака в смешные зарисовки, в карикатуру. Не давал он им воли и отнимал у них право на выбор; они не были ни смутьянами, ни питомцами изящной и благородной избранности; так, печальные середнячки, а он гладко о них судил да рядил. Так было всегда и так, очевидно, будет. Он то и дело касается главного, приближается к порогу тайны... приподнимает занавес... как будто проливает некий свет... и каждый раз смиренно опускает голову, признавая, что никакого положительного идеала у него нет. Он не сказал бы, что человек, например он сам, испугается и погибнет, обнаружив у себя полное или почти полное отсутствие положительных идей, но он знал, что русский читатель вознегодует, обнаружив, что писатель, например Конюхов, живет без таковых. Нужно было хоть до какой-то степени держаться на уровне отечественных представлений, даже если держаться приходилось единственно силой предрассудка. Может быть, и стоило в конце концов коснуться главного, переступить наконец порог, но он словно опасался оказаться в смешном положении человека, который спрашивает, заранее зная, что никакого ответа не существует. Конюхов как-то боязливо предугадывал всегда, что главное под его пером, т. е. в сущности вопрос без ответа, свелось бы к рыхлости бесцветного и безутешного слова, к досадному варианту сентиментальной прозы. У него не было способности жестко поставить заведомо неразрешимый вопрос. Это не то чтобы было выше его сил, а как-то не нужно, и слишком из глубины, из уединенности, из интимной единственности пришлось бы извлекать правду, горечь, как будто даже некий стыд за себя, за предполагаемую и весьма вероятную неудачу своего существования. Он вообще не любил чрезмерно открывать душу, а если брать в применении к его ремеслу, то попросту не доверял читателю. Он до того сознавал эти свои слабости и свыкся с ними, что научился находить в них достоинство, величие. Порой он не без намеренности становился в позу халодно-насмешливого автора, бесстрастно взирающего на суету человеков у его ног, но это была даже не столько игра, сколько странно, почти гротескно и вместе с тем до чертиков натурально выражаемая чувственная симпатия к старости, к формализму подведения итогов, к посмертной славе, к возможности памятника.
В мглистой неодномерности его души обитал собеседник, отделенный от него тонкой гранью полемики, бесконечной и бесплодной, как сон, и заменявший ему друга и оппонента, читателя и слушателя, все то живое, необходимое, что не пришло к нему в действительности. Разумеется, этот второй субъект, не имевший ни малейшего сходства ни с кем из реальных лиц, предпочитал всегда отвечать прямо противоположное сказанному первым, но когда он замолкал и словно исчезал вовсе, Конюхов чувствовал себя обманутым и обедневшим. По крайней мере обсуждение вопроса о существовании Бога обычно велось между ними живо, в резких и красочных тонах, а лишившись соучастника драмы, Конюхов и вопрос не умел толком поставить. Сейчас с ним именно это случилось, и он горестно заметался по Треугольной роще. Он знал только никчемность христианского бога, а противоположное мнение, христианскую насмешку ему стало получать неоткуда, и он забился в этом как в одиночестве, как на голодном пайке, хотя уже и привык к подобным переделкам. Его отвращение к христианским догмам, при всей своей продолжающейся искренности и полноте, больше не подпитывалось живыми соками, не наполнялось жизнестойкими и жизнелюбивыми силами в ответ на задорный голос внутреннего оппонента, которому не было и не могло быть никакой замены во внешнем мире. И Конюхов сознавал величие момента, отбрасывающее свет и на него, но величие дикое и сорное, величие кочевника, степного варвара, сметающего все на своем пути. Христианский бог, как любой известный бог любой известной религии, внушал ему презрение, что и подтвердилось в предназначенном для ушей Червецова рассказе. Однако Червецова легко поразить, чего не скажешь о нем самом. Отвращение и презрение лежало в его душе глубоко, плотно и даже косно, но он любил поднимать христианский вопрос, как если бы тема все же волновала его, задевала за живое, и каждый раз он с разочарованием констатировал, что не сказал ничего нового и удивительного. А ведь он не сомневался, что это словно бы животное неприятие догм дано ему не как надменная поза, над которой он еще, внезапно прозрев, первый будет смеяться, а для дела, для внутреннего свершения (вот только когда наступит его час?), неуловимая и запутывающая близость которого – рукой подать, переступить лишь черту постоянно волновала его. Грустно было, что время идет, а накопленный опыт сопротивления догмам не преображается в созидательную энергию. В сущности, его никогда по-настоящему не беспокоила судьба русского народа, ибо он не чувствовал глубинной, коренной сообщности с ним, во всем сознавая прежде всего себя. Это тоже был опыт сопротивления, и порой он размышлял о нем с грустью человека, изучившего себя до способности угадывать собственное будущее.
Занимаясь почти всегда собой, он был преисполнен пафосом самоистязания любовью и ненавистью. И вдруг это больно ударило в Треугольной роще: он не мог определить, вычленить свое отношение ни к себе, ни к окружающему. Бегал по аллеям, между деревьями, кусая губы и едва не плача. Не было рядом даже Сироткина. Не было Ксении. Что бы ни начиналось в нем, что бы ни зарождалось в виде вопроса или потенциального ответа, все тут же обесценивалось неведомо откуда льющейся насмешкой, пародирующей былого оппонента, тут же растаптывалось голым и наглым опровержением, и в этом мертвом отражении прошлого не сквозило и намека на былую искрометность его игр с внутренним собеседником. Слишком много накопилось "своего", грубого материала, не просветленного ни наукой, ни верой, ни святостью отношений с миром, и даже страсть, как безымянное выражение страстности натуры, не была бы достаточным орудием, чтобы бороться с хаосом и предотвратить распад. Он увидел, что забрел в глухое место, где в сумерках густо стояли мохнатые сосны с короткими сухими ветвями у оснований, а последние лучи солнца полыхали за их стеной, как безумное видение ада. Не заговорить ли с лесом? Но только кроны легко и бесшумно покачивались в вышине. Он задрал голову, посмотрел и убедился, что это так.
***
Людмила толстенькой птичкой благостно забилась в силках буржуазности. При ее невежестве, ниспровергающем творческую одаренность иных человеков как некую безделушку, и задиристой просвещенности в отношении собственной персоны с нее сталось бы в курортном местечке, среди напыщенных особ, что-то подлечивающих в своих мясистых организмах, простодушно отрекомендоваться женой нувориша. И вот эта дама, воображавшая, что усиленная работа плавников и несколько сильных ударов хвостом помогут ей создать атмосферу аристократизма в той мутной водице, куда ее занесли коммерческие успехи супруга, написала среди прочего в бестолковом письма: "... в отдыхе черпаю несказанное наслаждение". Эти простые и глупые слова обжигали потерявшего рязум Сироткина, он отскакивал от них как ужаленный, но возвращался для увеличения муки, брал письмо, сей образец эпистолярной пошлости, и снова отскакивал с гнусным крысиным писком. Животные! восклицал он яростно, не чувствуя, однако, что готов исключить себя из числа выруганных и, может быть, оболганных им. Людмила, естественно, не подозревала о его сумасшествии и писала как выдумывалось на лоне прекрасной природы и в легком чаду мечтаний пустой головы, писала без таланта, но с жаром воодушевленного памятования, что у нее есть благополучная семья, неплохая квартирка, муж, который при всех его недостатках все же недурно зарабатывает. Окна выходят на солнечную сторону, на свежевыкрашенном подоконнике сидит кот и лижет лапки, в углу гостиной отдыхает тщедушная старая собака, мраморные слоники, выстроившись в строгую цепочку, шествуют в вечную неизвестность, а дети пойдут в школу для избранных, и будущее их чудесно. Людмила думала, помнила, знала обо всем этом, и если бы ей сказали, что в подобной обстановке можно извертеться, измучиться до потери разума, она приняла бы эти слова за чудовищную попытку выкрасть у нее большую и, собственно говоря, единственную правду, состоявшую из веры в свою силу, так и лучащуюся в бицепсах, в колыхании животика, и надежды на детей, которые не позволят начатому делу обернуться воздушным замком, когда их отец устанет и выйдет из игры.
Черпает, видите ли, несказанное наслаждение... Сироткин хватался за голову, в которой невзначай оброненные слова вдребезги разбивали последние крохи разума. Он подло искажал в своем помраченном сознании смысл написанного женой, ему чудился намек, что отдых, вернее даже некто таинственно участвующий в ее отдыхе, дает ей наслаждение, которого не сумел дать он, незавидный-де мужчина, жалкий продукт вырождения мужского племени. Он дико сыпал ругательства в солнечную пустоту квартиры, где грациозные движения умывающегося кота и отвратительные попукивания старой собаки не стирали картин совершившегося над ним погребения заживо. Воспитанный, деликатный, он всегда спал с женой, а не насиловал ее, но теперь изнасиловал бы, да ведь, однако, никогда больше не увидит ее, не встретит на жизненной пути. Он весь, без остатка, предается Ксении.
Все кончено, а на тебя уповаю, – смутно бормотал, шипел, вскрикивал он, будто выбрасывая в воздух пучки стрел, и первая половина симулирующей решимость фразы относилась к Людмиле, вторая – к Ксении, но безумие проглатывало связующие звенья, не говоря уже о логике, и он частенько задавал парад каким-то воображаемым особам, заставляя их домогаться его любви, выходить за него замуж или бежать от него в разочаровании и даже ужасе. Он ставил себе в великую заслугу, что не запил, страдает посуху, как в знойной пустыне. Но дни перепутались с ночами, цвет дней переменился на черный, а ночей – на слякотное брюзжание красок, сон распался на бессвязные отрывки, на чередование бодрствующего бреда с тяжелым, непонятным состоянием, когда он свистел носом и храпел всей заповедностью утробы, однако не мог сообразить, спит ли. Дряхлая собака мучилась по вине хозяина, забывавшего выводить ее, а когда он вспоминал о ней и брал в руки ошейник, разминала ветхие кости в благодарных прыжках и только на улице, справив нужду, успокаивалась, возвращалась в седое затишье старости, брела вразвалочку и вяло нюхала траву, а хозяин с неприязнью смотрел на ее блеклую спину и думал что-то реалистическое о бывших коллегах, о головокружительном успехе у них выскочки Сладкогубова. А разве могло быть иначе? – спрашивал он голубой летний воздух и с злым самодовольством ухмылялся, зная ответ. – Разве мог этот проходимец не найти понимания у других проходимцев?
Сироткин желал им страшного конца, этим людям, греющим руки на доверчивости и предрассудках простого народа. Жуткие маховики вращались и чудовищная давильня происходила в сгустившихся сумерках его сознания; он сидит, представлялось ему, в сырой монастырской келье и пишет летопись о погибели земли русской, страдает за отечество, раздираемое смутой и наказанное за грехи. Трагический закон, клоня к закату ту или иную державу, в то же дает особую мощь и свободу встревоженному хору голосов ее литераторов, и Сироткину было не по себе оттого, что он, прирожденный писатель, очень неплохо начинавший, оказался не у дел в столь важный, решающий момент истории. Еще вчера в лучшие свои минуты он чувствовал себя ножом, погруженным в грязь, чтобы соскабливать ее и пробиваться к глубоко скрытым крупицам золота, к истине, а сегодня его отшвырнули как отслуживший свое инструмент, и завтра он, глядишь, останется без гроша в кармане. Бедствие! В мгновения страха перед грядущей неизвестностью он выдумывал мечтательные варианты, в которых падение бывших коллег обуславливало его собственный взлет. Уже привыкший к достатку, он более всего на свете боялся теперь нищеты, превращения в жалкого оборванца, в сомнительного субъекта. А ну как Людмила присвоит его долю прибыли под предлогом заботы о детях? Деньги спасают от убожества, но что спасет от Людмилы, которая, вернувшись и узнав, какую жестокую шутку сыграла с ним судьба, станет всячески третировать его, унижать? Он понимал, что прежде всего необходимо избежать встречи с женой, уйти до ее возвращения.
Он вспомнил разговор с одним знакомым, когда тот обмолвился, что знает человека, готового воспользоваться новыми законами и продать, по вполне современным, разумеется, ценам, свою двухкомнатную квартиру. Стало быть, вот выход, нужно только поскорее и поярче сторговаться, купить квартиру и, если повезет, перебраться в нее еще до приезда Людмилы. Дело предстоит яркое, феерическое. Главное, даже не купить, а обрести надежду, что это по плечу, что он способен вдруг этак раскошелиться и зажить потом иначе, свободно, главное, осмыслить все это, пропитаться духом предстоящей сделки. И это будет отменным подарком для Ксении, она уйдет от опостылевшего Ванички и поселится с ним, Сироткиным, под одной крышей. Тогда плевать на всех, на мнение общества, на коммерческое поражение! Он позвонил знакомому и осторожно, кривляясь, лишь бы не выдать своих истинных намерений, выведал адрес продавца. Вдруг как из солнечного полыхания на него обрушилось сознание, что он стоит на пороге важнейшего дела своей жизни и... не пьян, напротив, ясен умом и ликом. Он бодр и юн, еще только начинает жить, еще даже наивен, неискушен, подает большие надежды. Продавец, хочет он того или нет, уступит невольному восхищению и, смачно просияв, вымолвит: поверьте, я не смел и надеяться, что на мою квартиру найдется такой блестящий, прекрасный во всех отношениях покупатель, как вы! Это чистосердечное признание, прилетев издалека авансом, залогом скорого успеха, пронизало воздух комнаты, наэлектризовало его тем внешним безумием, которое без труда подавило вяло текущее сироткинское недомогание. Сироткин встрепенулся и ожил, встал из пепла, ободрившийся, стряхнувший болезнь, он вымылся чисто, побрился, надел свой лучший костюм и сочинил на лице ослепительную, доброжелательную и одновременно мудрую улыбку. Придирчиво осмотрев себе в зеркале, он пришел к выводу, что у него нет оснований отрицать свое великолепие.
Значит, он все-таки выбился в люди. Его воспитывали в серости, заурядные учителя, убогие наставники постоянно напоминали ему: ты обыкновенный человек, не надейся на чудо, ты навсегда останешься таким же, как мы. И впрямь, он жил, рос, он воспитывался в среде, где только чудом могла возникнуть в голове человека мысль о другой жизни. Но чудо случилось, наперекор всему, даже неведомо как, разве что страшным усилием познающей и отчаявшейся воли. Подтверждение тому – Сироткин, идущий совершать фантастическое дело, которое его землякам показалось бы чистым безумием, а именно покупать квартиру по современным немыслимым ценам, Сироткин, ступающий по тротуару с гордо поднятой головой, яркий и блестящий, одетый с иголочки.
Продавец жил в центре города, в старом вычурном доме, по фасаду которого словно был размазан некий крем, а на кривящихся боках лепились крошечные балкончики и загадочно зияли дырочки ниш. Но Сироткина и радовало, что они с Ксенией заживут на главной улице, в смешном и заметном строении, у всех на виду, как бы намеренно показывая и напоминая, что они не стесняются, ни о кого не прячут свою связь, разбившую и неблагоприятные обстоятельства, и оковы условностей.
Воспрянувший духом коммерсант поднялся на третий этаж ("когда Ксенечка состарится, я буду помогать ей преодолевать крутые ступени") и позвонил. Ему открыл низенький хмурый мужчина. В трудные времена такие выглядят самым стойким элементом жизни, который хладнокровно питается неистощимыми внутренними ресурсами, пока бедствие пожирает сильных и слабых, оптимистов и разочаровавшихся. Почуяв, что само существование этого субъекта бросает ему вызов, Сироткин изготовился принять бой. Противник – не то мелкий служащий, не то малоуспешный жулик – был, по его первому впечатлению, неприятно усиленному тем, что тот не подал руки и даже вовсе не спросил о цели визита, пешкой, жалкой помехой на пути к счастью, которую он смоет щедрым денежным ливнем. С очаровательной, едва ли не бабьей улыбкой Сироткин разъяснил хозяину, что хочет купить квартиру, и уж пустился в пространные рассуждения о дорогах, какими люди, всем обеспеченные, однако не нашедшие удачи в семейной жизни, приходят к нужде заново вить себе гнездышко, но продавец, все еще не проронив ни слова, прервал его жестом, приглашающим в комнаты. Они медленно вошли. Комнаты были темные и обветшалые, кое-где обои висели лохмотьями, а обилие ветхой мебели придавало им затаенный, вкрадчивый и пошловатый вид. Дьявол, упорно подстерегавший Сироткина на перепутьях жизни, все еще держался на почтительном расстоянии и властен был разве что издали строить, некими авансами, соблазнительные гримаски, но, может быть, сейчас выдалась особенно важная для этого врага человеков минута и он прятался за шкафом или под столом, чтобы непременно присутствовать при заключении сделки. На миг Сироткин, чувствуя в себе жесткое кружение боязливых мыслей, вытаращил глаза. Хозяин ничего не заметил. Дьявол же замечал любую мелочь. Его присутствие, вообще все, что было связано с ним и могло получать облик то мифа, то глупой сказки, то грубой и мучительной правды, как-то зависело от связи Сироткина с Ксенией, от предполагаемой совместной жизни с женой писателя Конюхова. Сироткин это понял и на это тоже вытаращил глаза. Но нельзя было терять форму, поскольку сделан был лишь первый шаг и продавец еще отнюдь не убедился, что перед ним серьезный покупатель, а потому он, следуя за низеньким поводырем, в чьи лапы его бросила жажда деятельности, заставил себя не думать о близости нечистого.
Осмотрел комнаты, кухню, ванную, вышел на балкон и торжественно полюбовался далекими пейзажами, а хозяин угрюмо ходил за ним и на вопросы отвечал невразумительным мычанием. Везде было грязно и сыро, однако Сироткину квартира понравилась, потому что должна была стать его квартирой, т. е. символом его свободы от Людмилы. Чего еще желать, если потолки высоки, в коридоре гулять просторно, а с балкона открывается светлый вид на городские крыши и набережную? А что до хозяина, то иначе, как скромно, и не следовало бы вести себя человеку, на долю которого выпала роль статиста в изощренном спектакле, устроенном Сироткиным. Сироткин обратился к нему с вдохновенной речью:
– Не понимаю и не ценю в людях привычку сразу хватать быка за рога, сам даже испытываю некоторую неловкость, когда приходится ставить вопрос конкретно... Это, честно говоря, последствия моих прежних художественных увлечений; натура я тонкая; я от тех увлечений не избавился до сих пор, не поостыл... да и зачем? разве они не прекрасны? Но теперь я прежде всего коммерсант и даже достиг в коммерции определенных успехов, известен в нашем местном деловом мире. И все же бывает неловко, когда ситуация вынуждает коснуться финансовой стороны, сделать ее предметом разговора... Тем более что мы, современные русские, как вам наверняка известно, отучены от делового стиля и превращены в безнадежных болтунов. Последних я ненавижу всей душой. Бог мой, как я ненавижу всех этих наших иждевенцев, прихлебателей, которые готовы жить в клетке и получать подачку из рук государства, лишь бы самим не заниматься устройством собственной судьбы! На таких-то слабоумных и бесхребетных и рассчитана коммунистическая сказочка! Однако вопрос в цене... сколько? Назовите, пожалуйста...
Он говорил с улыбкой, намекавшей, что ему есть чем обескуражить собеседника. Но тот и краем уха не повел; нимало не смутившись, назвал внушительную сумму. Сироткин, внутренне крякнув, сохранил наружное спокойствие и даже понимающе кивнул. Хозяин должен остаться при убеждении, что имеет дело с человеком, готовым выложить деньги не скупясь и в каком-то высшем смысле как бы даже не считая.
На улицу Сироткин вышел с чувством большого успеха, ловко провернутого дельца. У него не было уверенности, что все в дальнейшем сложится удачно и он сумеет вовремя снять со счета фирмы свою долю, чтобы заплатить продавцу, он на мгновение усомнился даже, что причитающейся ему суммы хватит на покупку квартиры и ее ремонт (не предлагать же Ксении вселяться в этакую берлогу!), однако все это не мешало ему с воодушевлением смотреть в будущее. Он зашел в магазин и купил еды, нужно, наконец, питаться порядочно, а не сидеть на хлебе и воде. Жизнь стоит того, чтобы... ну, как это выразить?.. чтобы ее прожить. Когда он, прижимая к груди свертки и пакеты со скудной провизией, в этот час представлявшейся ему пищей богов, расплачивался у кассы, кассирша с удивлением, кажется, взглянула на его сияющую физиономию. О, знала бы она все о нем, всю правду, знала бы она, как торжествуют его недруги и как высоко он вознесся, недосягаемый для них! Не зайти ли в кафе? Съесть какую-нибудь котлетку с гарниром, выпить бокал сухого вина; голод сейчас странным образом дополняет радость, он как воздушный шар, поднимающий к облакам, но у голода своя дорога, и еще неизвестно, куда она выведет... Внезапно он вздрогнул, скорбно и с отвращением поежился. В середине уличной толпы шел ему навстречу отец, не мертвый, так что ничего отталкивающего, склизкого не было в его возвращении из потустороннего мира, а по-земному печальный и обыкновенный. И так случалось уже не первый раз. Сироткин знал, что это не отец, а только похожий на него, и, может быть, очень отдаленно, человек, случайный прохожий, но не мог избавиться от первого, моментального впечатления, что видит отца, того, на чьих коленях сиживал в детстве. Всякий раз ошибка рассеивалась долго, он, конечно, опознавал ее сразу, но она еще долго распадалась в его сознании на мелкие поганые части, клочки, каждый из которых, продолжая жить, точил его душу, как червь. Сироткин объяснял эти ошибки и видения горечью физической утраты, в которой была только боль, ощущение же вины держалось отдельно, выражаясь в сожалении, что при жизни отца он мало обращал на него внимания, не чувствовал его по-настоящему и не говорил с ним по душам.
Тот, кого он принял за отца, медленно и печально, опустив голову, приближался к нему, всего лишь незнакомый, чем-то расстроенный человек, но именно так его отец, бодрый и шумный, даже навязчивый при жизни, должен был бы идти после смерти, после того, как сын за всю его жизнь не сделал для него ничего хорошего и даже ускорил его смерть, а затем и присвоил то, что хотел – и сейчас не важно, насколько обоснованно, – присвоить себе он. Уже осознав ошибку, Сироткин все еще ужасался, чувствуя себя чудовищной и рыхлой массой ужаса, а приближающегося незнакомца микроскопическим источником дикой, смертельной боли. Он свернул в переулок и поскорее зашагал к дому, забыв о кафе, о своих блестящих успехах у низенького и хмурого продавца квартиры. На лбу его заблестел пот. Вспомнилась давняя и давно заброшенная знакомая, говорившая об игре одного актера, что она вся у него выражается в большей или меньшей степени потения, – рассказывая это, критически настроенная девушка почему-то выразительно смотрела Сироткину в глаза. Значит, речь тогда шла и о нем тоже. Сейчас он вспотел крепко, и было от чего. Болезнь мучила и крутила, как давящее колесо, но теперь это было какое-то физическое выражение тоски, расползающейся по телу, по душе, как опухоль, и торопящейся вырваться наружу, заполнить и замутить всякую перспективу. Ему до боли было жалко даже не отца, который, между прочим, впрямь мог каким-то образом и нынче знать, что поделывает его осиротевший сын, а человечка, которого он принял за отца, человечка, сподобившегося невесело пронести в своей старческой согбенности образ чужого отца или который действительно в каком-то особо важном для сироткинской ситуации роде был чьим-то отцом, а потому шел и смотрелся как человек, ведающий, каково им быть. Сироткин понимал, что безмерно запутался и заслуживает, чтобы на него смотрели с укоризной, но это было даже полудетское понимание, испуганное чувство провинившегося школяра, а подняться выше, сделать выводы, постичь в сумме все содеянное им и все впечатления от им содеянного было бы чересчур для состояния, в котором он находился. Впрочем, на всякий случай он мысленно все-таки выставлял Ксению в качестве некоего противовеса. Ее любовь спасет его. Вся прелесть их любви, ее желание вобрать его в себя, равно как и ее готовность впитать в себя Ксению, если он предпочтет этот путь, уравновесят все то дурное, что он успел сделать.