Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
Нет, подумал он вслух, мне недостаточно признать, что я совершил ошибку, бросив писать книги. Я не сейчас только, я еще раньше догадался, что совершил ошибку, не дурак же я безнадежный. Но мне недостаточно лишь побожиться, что отныне я никогда не совершу подобной ошибки и буду повиноваться своей судьбе. Конечно, я вернусь к литературе, к книгам, в библиотеки, в книжные магазины, в это упоение, которого не понимают женщины с девичьими мозгами и женщины с мужским сердцем, с камнем вместо души, я вернусь, и мне станет легче, моя жизнь наполнится смыслом. Я и книго-то хорошие, наверное, напишу теперь. Да и что иное мне остается? На Ксению больше надежды никакой. Но одного этого мне мало, что такое – вернуться... с пустыми руками? Мне надо получить объяснение всему, что я раньше хотел, но не мог или по-настоящему все же не хотел понять, и даже о том, что, как говорится, человеку знать не дано, мне надо получить какой-нибудь хотя бы намек на представление.
Эта внезапно и громко заговорившая требовательность умиляла его, он ощущал ее как взлет и как гибкость энергии, жизненной силы; казалось, могучая река затопила его и он слился с ее безудержным течением, не терпящим преград. И он ясно сознавал, что того бога, о котором говорят и пишут христиане, нет, ведь того бога сколько ни зови, он не явится на зов, потому как его нельзя искушать, имя его нельзя поминать всуе, а он сейчас, в старом лесу, звал и искушал – и какая-то чистая сила, не ведающая имени и неподвластная соблазнам, была с ним. Это же совсем другое дело! Как это не похоже на придурь смиренных рабов божьих! Сила шли, видимо, изнутри, от сознания, что он волен вернуться к прежнему, будет писать и что у него есть основания смотреть в будущее с оптимизмом, потому что он напишет непременно лучше и значительнее, чем раньше; но он углубился в лес, появился на небольшой и почти круглой поляне, и в этом круглом, как колодец, пространстве образовалась, когда он поднял просветленное ожиданием лицо к небу, сила, которая тоже завладела им, тепло и властно проникла в его существо. И она была похожа на ту, что шла изнутри, но шла она сверху, он не рискнул бы сказать, с неба, из-за облаков, но она действительно изливалась с высоты навстречу его поднятым глазам, она спускалась ровным и прозрачным столбом и мягко вливалась в него бесшумной струей. Он сразу окреп, когда его так напитали токи вселенной. Это были токи вселенной. В это можно было верить. Что другое это могло быть? Это была воля вселенной, передаваемая материальными и почти видимыми частицами, которые входили в него, безболезненно устраняли отжившую плоть и кровь и становились его новой плотью и кровью. Воля вселенной дружно сочеталась с его собственной волей, хотя он не поручился бы, что в его дряхлом, износившемся, обескровленном и обесчещенном существе, каким оно было мгновение назад, еще находилось достаточно ресурсов, чтобы как-то равноправно сотрудничать или даже соперничать с обрушившейся сверху лавиной. Но выигрывает в любом случае он, действие, эта мистерия на то и направлены, чтобы вывести его на тропу победителей. Давит изнутри, давит извне – нет, сочетание не случайное, и где-то в нем, на незримом стыке, в золотой середине, гнездится истина.
***
Конюхов не показывался из-за дерева, хотя понимал, что ведет себя глупо и недостойно. Он прятался и следил, одурманенный подозрениями. Сироткин и Ксения сидели на ступеньках крыльца, помещаясь в суховатых, ничем ярким не обремененных сумерках как в широком убранстве, которое скрадывало всякую остроту их поз, выражений их лиц, выбрасываемых в воздух фраз, а для возмещения этого убытка окутывало дымкой обтекаемой благопристойности. Мирно беседуя, колдуя языками и взглядами в очертившей их рамке, они смотрели друг другу в глаза с неуклонно растущим вниманием и серьезно, поскольку предмет обсуждался, надо думать, серьезный, кивали головами. Конюхов пытался додумать мысли, закружившие его на поляне. Там он тоже кивал головой серьезно, правда, невидимому собеседнику, там ему было хорошо, мысли, как удачно посланные биллиардные шары, толкались по сценарию каких-то точно рассчитанных схем и немыслимых интриг и издавали уютный костяной звук. Стало быть, истину следует искать в своей же душе, раскрывшейся и жаждущей... Но теперь внимание отвлекалось на укрывшихся сумерками и жующих сумерки слов. Расстояние не мешало Конюхову наблюдать, но слов он не слышал, однако ему не было нужно и слышать, он все равно не верил, чтобы то, о чем они толковали, было так уж важно для него. Он хотел лишь проследить и уловить движение, которое выдаст их окончательно, выдаст с головой.
О, соверши они неосторожное движение, выдай они себя, и его освобождение было бы полным, тогда стало бы безразлично, как поступать в их присутствии, он мог бы выйти из леса с громоподобным смехом, указывая на них пальцем, или выйти и приблизиться к ним, не проронив ни звука, но с каменным, отчужденным, неприступным лицом, с жестоким сердцем, с обледеневшей душой. Любым способом не противозаконно было бы показать им, что он, конечно, оскорблен до глубины души, но всем своим существом поднимается выше обид и на достигнутой высоте не растерян, а собран, в каком-то смысле, в высшем смысле даже деловит, ибо у него есть дело на той высоте, какого нет и никогда не будет у них. Но что это... лишь мечты, сладкие грезы в затхлом плену сдавившей безобразной действительности? и он взвалил на себя роль поэта, предпочитающего слепоту честному созерцанию правды? роль наивного юноши? Получается, они бойчее его потуг уличить их, неуязвимее, шире, чем он себе представлял, а не поймал, не доказал – так и не воры они, не лицедеи, но невинные и славные ребята, которых он вздумал чернить. Скверно выходит. Тогда он немного изменил позиции, сдвинул установки. Он наблюдает не ради изобличения, а потому, что хочет постичь их человеческую суть, смысл, назначение и возможности их бытия как категории людей, не вполне похожих на него самого. Они проще, они люди толпы, вот в чем суть и объяснение, они простые смертные, что распознается не внутри социального кипения, а со стороны, и проверяется не им, не степенью напряженности их участия в этом кипении, а тем, выступают ли они за его пределы. И вот когда оказывается, что не выступают, то и нет лучшего подтверждения, что им неведомы страсть духа и духовная мука и живут они лишь бы жить. Они могут быть в тысячу раз лучше его, чище, порядочнее, это не так, но в идеале это возможно, только ведь и это их не спасет, – но если они не страдают, не отрекаются от обманчивых благ мира, чтобы отдаться духовным исканиям, проторению новых путей в искусстве, в литературе, то о каком их великом предназначении можно говорить? за что и для чего дарить таким людям бессмертие? Их кругозор – это унылая и слякотная Лета и бесчисленные толпы людей, которые всего лишь входят в быстро сменяющиеся поколения и превращаются, умирая, в навоз.
Конюхов, прищурившись, шагнул из-за дерева и вальяжно направился к дому. Но пока шел, его мысли поняли, что оставаться в узкой личной проблеме, неким придатком умственного смятения, человеком, в ком многие и не увидят ничего, кроме обманутого мужа, означает задохнуться и в конечном счете выродиться в нечто комическое. Мысли, перепорхнув через выкликанные воображением сотни единообразных голов, стесненных и сплющенных в зловещих отблесках огня, как на церковных фресках, изображающих ад, снова обратились к гложущей, взыскующей и спасительной теме отечественного распада. Он жил в эпоху, когда диктатура выскочек, еще вчера казавшаяся незыблемой, вдруг дала трещину. Она почти опрокинута. Выскочки, крепившие диктатуру, эти люди, убившие царя, представлялись Конюхову темной возбужденной массой демонов, рогатых и хвостатых чудищ, вышедших из каких-то библейских пророчеств. Они, враги Святой Руси, как и всего рода человеческого, подкрались к пороховому погребу, к той взрывоопасной бочке, которую представлял собой в ту пору мир, которой он остается и поныне, и началом погубления России, которое лежит на их совести, приблизили конец света вплотную к границам обозримого будущего. Конечно, люди минуты, люди данности, прилепленные к заботе об однажды дарованном им существовании, как шея к туловищу, полагают, что положение еще можно спасти, что можно спастись на крошечном и жалком плотике, уцелевшем после кораблекрушения. О, возможно, что чудо будет явлено разобщенным персонам и развращенным умам и гибели на сей раз удастся избежать. Но те, кто сегодня выкрикивал новое слово, кто стремительно наполнял трещины рушащейся горы, бросался в бреши, оттесняя вчерашних и неистово пророчествуя о завтрашнем благоденствии, они виделись Конюхову востребованными историческим моментом временщиками, не более чем быстробегущими телами в развевающихся пиджачках. Конюхов отказывал им в талантах и созидательном умении. Если бы они не только бросались с победоносными криками в кипящий котел борьбы, не забывая, впрочем, и о своих нуждах и выголах, а по-настоящему страдали, вырываясь в муках за черту обыденности и злободневности; если бы они сознавали себя не только крупицами и в каких-то бурных эпизодах вождями массы, не только демократически настроенной толпой, а еще, да и, конечно, прежде всего, личностями, духоносцами, восстановителями поруганного облика святости, они не могли бы не думать и не заботиться в первую очередь о том, как сохранить Русь в ее выстраданном за века единстве. С ясностью, как если бы все прошлое страны поднялось перед ними на волнах ослепительного божественного света, они увидели бы, что Россия не Австрия, которая после крушения ее имперского величия устроилась мелко и уютно. Они воззвали бы: царя! Но ничего этого нет. Пиджачники, орудуя локтями, рвутся к власти и насаждают демагогию, твердящую о защите жизненных интересов России, а на деле зовущую копировать судьбу чужих народов. Так что же властен противопоставить этой орущей и толкающейся толпе он, Конюхов? Он может разве что сказать им, что они недостойны бессмертия и никогда не войдут в вечность. Их путь – во тьму внешнюю.
– Хорошо в лесу? – приветливо осведомилась Ксения, когда муж приблизился.
– И вы оба тоже в лесу, – ответил бесстрастно писатель.
Сироткин сказал:
– Нам хорошо.
Конюхов посмотрел на него пристально и подумал, что этот человек в последнее время снискал славу безумца, однако нынче выглядит здоровым и бодрым, как никогда.
***
Когда стемнело, Сироткин из предусмотрительно заготовленного хвороста развел на поляне перед домом костер. Пламя буйно взметнулось к небу, искры одна за другой с неистовством скрывались в черной неизвестности. Сироткин, которому сознание, что без него их маленькому обществу не прокормиться, придало загадочный вид циркового факира, обещал печеную картошку; потом он действительно сидел и задумчиво ворошил что-то палкой в горячей золе, однако картошки они в тот вечер так и не попробовали. Ксения, тоже участвуя в хозяйственных заботах, заявляла, что чай в лесу надо пить непременно крепкий, до сердцебиения. Чайник засвистел, выбрасывая тугую струю пара, и они разлили по кружкам густое коричневое пойло, на которое долго и усиленно дули. Ксения со смехом утверждала, что Сироткин похож на демона, раздувающего адский огонь. Сироткин на это лишь отвлеченно усмехался, понимая, что женщина дружелюбно шутит, хотя и не без азартного стремления подмять его, подгорнуть под себя. Бывший коммерсант с инстинктивной хитростью уворачивался от этих женских покушений, и с его мясистых губ неприглядно капала слюна, ибо, мысленно восходя к неким победам, он воображал, что косточки возлюбленной уже хрустят на его зубах, на пломбах и коронках, западая в щели, сквозь которые ему случалось издавать весьма художественный, прелестный свист. Сегодня в его душе пробудилась хитрость, но хитрость зверя, затаившегося и подстерегающего добычу, а не разумного существа, и благодаря этому он производил впечатление до крайности здорового человека.
Крепкий чай растревожил гнездо конюховской велеречивости:
– Религиозные мыслители уверяют, что именно в памяти Бога удерживается человек... то есть память Бога и обеспечивает человеку бессмертие.
Ксения иронически обронила:
– А с каких это пор, Ваничка, ты стал вторить религиозным мыслителям?
– Я пока не дал ни малейшего повода думать, что вторю им. Я сказал только об одной христианской доктрине, или, если угодно, выдумке какого-нибудь философа в рясе, которому мало признавать себя рабом Божьим, тем самым нищим духом, который первым войдет в рай, а неймется еще и проявить себя в умствовании, выкинуть что-нибудь эдакое, утонченное и витиеватое... Я сказал это для того, чтобы вы лучше поняли дальнейший ход моей мысли. – Конюхов вздернул нос и поверх костра многозначительно взглянул на собеседников, не сознавая, очевидно, что до некоторой степени выглядит и смешным. Но если едва приметная улыбка впрямь тронула губы Ксении – для нее все было уже слишком привычно в муже, – то Сироткин нахмурился, лишь смутно заподозрив нечто забавное в происходящем. В его понимании Конюхов все еще оставался субъектом, с которым лучше держать ухо востро. Ксения поощрила супруга:
– Говори, мы тебя с удовольствием послушаем.
Сироткин тоже пробормотал что-то поощрительное, но столь невнятно, что слов разобрать было невозможно.
– Не тот я человек, чтобы уложиться в поповские схемы, не вышел статью, – произнес Конюхов внушительно. – Мне говорят: Бог помнит о тебе, значит, не пропадешь, – и это приятно изумляет, но если уж на то пошло, я, как создание мыслящее и многообразное, могу найти или сочинить еще более приятные и изумительные варианты. Могу вменить в обязанность помнить обо мне и тем самым обеспечивать мне бессмертие кому угодно. Луне, камню, черепахе, которой все равно нечем занять себя в ее жутком долголетии. Другое дело, послушаются ли они меня. Черепаха вправе не посчитаться с моими претензиями, но я вправе полагаться на нее и даже воображать, что дело уладилось в мою пользу. Лишь бы никто не подталкивал меня к этой черепахе, не внушал, что от нее как-то зависит мое загробное будущее, не пугал меня. Почему же я должен думать и верить, что давно исчезнувший Христос значит для меня больше ныне здравствующей и как будто даже внимающей моим рассуждениям черепахи? Для чего мне думать, что евангельские иносказания и притчи, все эти подперченные художественным изыском нравоучения важнее для меня тех представлений о нравственности, которые сложились в моей голове?
Я реализую свое право на пытливость таким образом: я спрашиваю: а существует ли вообще он, Бог? И мой опыт, с которым я имею прелюбопытную странность считаться больше, чем с назиданиями пыльных книжек, называемых священными, и выкладками богословов, говорит мне, что нет, Бога в том виде, в каком мне стараются его преподнести, не существует.
Я вышел из первобытного состояния и углубился психологически, но я достиг, с точки зрения общественных идей или, вернее сказать, общечеловеческой успокоенности в некоторых идеях, вершин скепсиса, и это меня мельчит. Вы скажете: ты оставлен Богом! Но это не так, не знаю, Богом ли, дьяволом, собственным ли разумом и волей, но я не оставлен. Ведь есть вещи, есть идеи, в отношении которых я еще способен проникаться едва ли не верой. Случаются очень углубленные состояния, от которых не так-то просто отмахнуться потом, когда из них выходишь. И вот я пережил одно из таких состояний и подумал: а из чего видно, что я умру наравне с каким-нибудь гражданином Икс, что моя смерть будет столь же законченным и проваливающимся в ничто продуктом, как смерть гражданина Игрека? чему я обязан сходством своих рассуждений о необытии с рассуждениями этих граждан, если я мыслю совсем не так, как они? если я мыслю, а они только имитируют работу мысли? если я дух живой и неуемный, а они обыватели смердящие? если я оставляю памятники своих мыслей и чувств, а они не оставляют ничего, кроме кучек переваренной пищи? Э нет, подумал я, христианство с его трогательным порывом дать всем сестрам по серьгам мы оставим рабам и хапугам, а рядышком, где-то между всеми этими религиями, жадными до популярности и власти, признаем, что тайну мироздания можно... не постичь, а только ощутить, смутно предугадать, вообразить, предвосхитить... в личном духовном опыте. Этот последний и внушает мне, что мысль не умирает. Да и с чего бы ей умирать вместе с телом? Что мешает ей переходить в иные формы, претерпевать метаморфозы? Природа? Но природа вовсе не расточительна, она отбрасывает за ненадобнотстью одряхлевшее тело и сохраняет то, что еще способно служить ей. Только речь не о мыслишках, вообще не о всякой мысли, а о той, которая в состоянии выдержать иную жизнь. Нет Бога-судьи, который расталкивает своих рабов и должников, раздавленных смертью и ужасом предстоящего суда, одних одесную, других ошуюю, а есть человек – творец собственной жизни и собственного бессмертия. Все в руках человека, и на земле он творит образ грядущего бытия в иных мирах. А не сподобился... кто тебе виноват? Я? Разве я виноват, что моя голова работает лучше и время, отпущенное мне, я не расходую зря?
Конюхов даже отвернулся, как если бы в мучении от жалкой вынужденности созерцать тех, кого не озарил свет истины. А может быть, снова и снова высматривал во тьме путь к совершенству, в значительной степени уже проторенный им.
– А христианство рисует совсем другую картину, – проговорила Ксения с какой-то нарочитой небрежностью.
– Но я только что отверг... – начал Конюхов с нетерпеливой и свирепой угрозой возражения.
Ксения перебила:
– Мало ли что отверг, оно ведь от этого не испустило дух и даже отцы церкви в гробах, надо думать, не перевернулись. Оно, может, мысль такой силы, что никогда и не умрет.
Пока она излагала это в самом шутливом тоне, Конюхов устало и смутно бормотал:
– У меня своя голова на плечах, и я не чувствую себя обязанным...
– В христианстве много милосердия, – успела договорить и снова перебила женщина, – а в твоей теории его нет вовсе, один эгоизм. – Она вгляделась в отчужденные лица мужчин и со смехом воскликнула: – Да вы только с тем перевариваете мои слова, чтобы подумать: ну до чего же глупы женщины, а ведь постоянно вмешиваются в мужской разговор!
– Напрасно ты умиляешься пресловутым христианским милосердием, не верю я в него и ничего доброго от него не жду, – сказал Конюхов, который и не думал сдаваться, а когда Ксения, с восхитительной грацией играя словами, вдруг сделала Сироткина его союзником по отвращению к женской глупости, так даже оживился и как-то плотоядно причмокнул.
Сироткин с любопытством поглядывал на писателя. Ему нравилось, что тот, рассуждая вслух, в иные мгновения вдруг словно оставлял слова внутри, забывал, что их надо выговаривать, если он хочет, чтобы его поняли. В такие мгновения он казался Сироткину необыкновенно красивым именно той жесткой и обособленной красотой одухотворения, которая волнует, главным образом, сердца мужчин, тогда как женщины проходят мимо, полагая, что перед ними всего лишь недостойный их внимания простофиля. Сироткин с безмятежностью овцы, не сознающей, что ее влекут к жертвенному алтарю, любовался могучей шеей писателя, живым столбом мышц выраставшей над его грудью. За горячим и радостным дымком мысли, что Ксении никогда не сокрушить этого человека, он мечтал найти укромное местечко для себя, некий пятачок, где над ним больше не довлела бы сомнительная роль друга семьи и откуда он, независимый и в своем роде гордый, мог бы более или менее отчетливо созерцать те диковинные миры, куда во всеоружии знания, уверенности и патетики отправлялся Конюхов. Действительно, у этого человека, которого он столь долго ненавидел, столь долго, безответственно и безнаказанно пытался смешать с грязью, есть голова на плечах – при такой-то шее...
И Сироткин тихо засмеялся в удовлетворении от своих маленьких и волнующих открытий; ночь шире открылась его видению и позволила ему сполна ощутить упругость его собственной силы. Ксения бросила на него удивленный взгляд, непонимающе вслушиваясь в его смех.
– О-о! – протянул Сироткин с деланным полемическим жаром, показывая живую готовность единственно мощью голоса разрушить все построения Конюхова. – Стало быть, история идет себе своим чередом, но вот каждый раз объявляется новый человек, у которого голова на плечах, бросает на эту историю критический взгляд и провозглашает свое право перечеркнуть ее как глупости безголовых. А ты погляди-ка... Какой набор! Тут тебе и формации, и реформации, и церковь, и ереси, и все твердят: мы за улучшение мира, за новую, лучшую нравственность! У тебя же выходит, что смысла во всем этом ни на грош. Нет смысла ни в религиях, ни в революциях, поскольку они не могли вот взять да переделать глупцов в умниц, жалких обывателей – в творцов замечательных произведений искусства и собственного бессмертия... не так ли?
– Выходит, что так, – сказал Конюхов.
– Ты мне – враг идеологический, – возвестил Сироткин с торжеством ребенка, выигравшего у товарища пари.
– Пожалуйста, ничего не имею против, – согласился писатель с некоторой оторопью, не понимая, следует ли воспринимать всерьез это заявление.
– А идея твоя – нелепая, недостойная взрослого умного человека. Дожить до сорока лет, из них половину отдать сочинению романов... которых я не читал... и вдруг додуматься до такого... надо же!
– А ты сначала докажи, что она нелепая, – холодно возразил Конюхов.
– Есть Бог или нет? Есть. Для тебя – есть. Доказательства тут самые простые... должен же кто-то отправить тебя в ад!
– А-а! – закричал Конюхов или, может быть, засмеялся.
– Но ведь и ты ничего мне не доказал, – продолжал беззастенчиво травить его Сироткин. – Однако я великодушный человек, я объяснюсь, не требуя предварительных объяснений от тебя. Конечно, мне тебя не переупрямить, раз уж ты вбил себе в голову всю эту чепуху... да и нужно ли? Но я, пойми, стою за нравственность. Да-да, что бы ты обо мне ни думал, я стою за нравственность. Это не значит, что я во всех отношениях положительный и нравственный человек, служу образцом морали, но личный опыт подсказывает мне, что я твой заклятый враг идеологический, и что же мне, как твоему врагу, противопоставлять тебе, если не эту борьбу, бескомпромиссную борьбу за нравственное начало? Я и веду ее. Тебя послушать, так вовсе и незачем быть нравственным человеком, а достаточно быть умным и вдохновенным, чтобы обеспечить себе вечность. Косточки хорошего, но не слишком напрягавшего голову человека тихонько сгниют себе в земле, а мыслящий, гениальный какой-нибудь злодей не умрет никогда. До чего же детская идейка!
И снова торжествующе смеялся Сироткин, а Конюхов помрачнел, негодуя на его насмешки.
– На твой смех мне наплевать, – сказал он сурово, – посмотрим еще, кто будет смеяться последним. Я только высказал свою идею, которую почувствовал и принял душой... и которая в одном: я не верю, что человек духа умрет и исчезнет точно так же, как масса пустых людишек, всю жизнь думавших только о своем животе.
– А если ни те, ни другие не умрут и не исчезнут, это будет несправедливо? – спросила Ксения.
– Да, несправедливо, несправедливо! – вдруг перекосился, как от зубной боли, писатель, и в первое мгновение даже трудно было поверить, что он еще серьезен, так далеко он зашел; однако его вскрик и его страдания были, судя по всему, неподдельны.
– Ах вот как, – подосадовала Ксения. – А тебе ли...
– А если вы мне скажете, – торопливо перебил Конюхов, почуяв, что дело грозит перерасти в нешуточное столконовение, и торопясь либо заблаговременно сломить сопротивление оппонентов, либо все же еще, пока не поздно, тем или иным маневром повернуть на шутку, – если вы скажете, что судить не мне, а Богу, я вам на это отвечу тоже лишь одно: такого бога, мыслящего, анализирующего и судящего я не признаю, а если он, грешным делом, все-таки существует, я предпочитаю... горделивую позу, – залукавил вдруг и как будто даже заюлил Конюхов, – богоборческую гримаску... Мне вполне достаточно, что мыслю, анализирую и сужу я сам, – добавил он серьезно.
– Какие границы ты проводишь, Ваничка, как выпячиваешь себя, вон как грудь колесом выгнул! – не приняла Ксения оправданий и уверток мужа.
Сироткин перебил в развитие ее темы:
– Тьма, кромешная тьма, в какую сторону от такой границы ни кинься, всюду тьма, зловещий и ледяной мрак. Ни единого просвета. Он нас пугает.
Они, подумал Конюхов зло, издеваются, а я продолжаю что-то доказывать... зачем?.. я же не шут перед ними.
– Зачем же ты и на небо покушаешься? – снова повернулась Ксения к мужу.
– Он нас запугивает, – ввернул Сироткин. – Принимает нас за малых детей.
Его сердце замирало от страха и любви, а разум смеялся, без затей радуясь безумной смелости, с какой он летел и кувыркался в пустоте новых, но еще не понятых, не увиденных по-настоящему, еще казавшихся недозволенными чувств.
– Ты не только на земле, но и на небе хочешь отнять у несчастных и обездоленных лучшую долю? – продолжала Ксения.
– До неба ему дела нет, – опять вмешался Сироткин. – В действительности ему безразлично, что с ним случится после смерти и что нас, бедолаг, ждет за гробом. Ему лишь бы сейчас выкрикнуть: я – человек, вы – людишки.
– Тебя это задевает? – спросила Ксения.
– Еще бы! Ни одного слова из его заявления я не принимаю. Не потому, что оно вообще не сулит никаких красивых и величественных вещей, нет, оно не сулит ничего хорошего мне. Мои интересы не учтены! Он только для того и говорил, чтобы оскорбить меня.
– Ну, не принимай близко к сердцу, – возразила Ксения и приятно улыбнулась.
***
О чем думает этот человек, сей несчастный, вздумавший было во всю ширь распахнуть капиталистическую пасть да подавившийся собственной слюной? негодовала Ксения, косясь на спутника. Она и Сироткин продвигались в магазин за продуктами.
Сироткин еще не был сыт по горло постигшим его недугом, напротив, демон, мячиком катавшийся в его груди, в его животе, распадавшийся в хаос и тут же собиравшийся в новый причудливый узор, делал его необыкновенно сильным. Огромная и нерастраченная, не разменивающаяся на пустяки сила копится в нем. Думая об этом, Сироткин, словно в забытьи, ударил себя в грудь кулаком, но выбитый глухой звук, не героический, но и не обманчивый, вернул его к унылой действительности, заставил опомниться и оглядеться кругом. Худая дорога, по которой они брели, зачахла совершенно, впереди лежала поляна с валунами и кое-где поваленными высохшими стволами некогда могучих деревьев, за нею непроглядной стеной громоздился лес, а Ксения сидела на камне, скрестив обтянутые узкими штанинами ноги, и насмешливо смотрела на него.
– Куда мы пришли? – воскликнул Сироткин с удивлением. – Где дорога?
Ксения рассмеялась, слишком громко, чтобы он пропустил ее смех мимо ушей и не принял его на свой счет. Пятна обиды заалели на его щеках, в глазах отразилось смятение.
– Что это значит? – крикнул он.
– Послушай, – сказала Ксения, оборвав смех, – о тебе в последнее время поговаривают как о сумасшедшем, а вот я иду и думаю: в чем же выражается твое безумие?
Сироткин подтянулся и вымолвил с каким-то внезапным самодовольством:
– Я болен.
– Да ты, наверное, сам о себе и распространяешь всякие нелепые слухи, – возразила женщина, – вот только зачем?
– Со мной все в порядке, – сказал Сироткин, – в смысле болезни... и никакие это не слухи и никакая не симуляция... а вот твое поведение мне кажется странным... мы опять заблудились!
– Вот именно!
Сироткин покосился на нее с недоумением, потом насупился. Говорить с Ксенией ему не хотелось, ведь он стал духовидцем и познал тайны, которые были не для ушей этой пустышки.
– И что же дальше? – спросил он холодно.
– Иди ко мне, – велела она.
Он не двигался, т. е. не сдвинулся до тех пор, пока она не протянула руку, чтобы привлечь к себе и усадить на камень. Но он только сдвинулся, уступая ее властному движению – уступая разве из сознания, что перед ним все-таки женщина, – только очутился возле нее, так близко, что ее дыхание обдавало его раскрытую грудь и лицо, однако на камень не сел, тут уж он уперся. Кровь бросилась ему в голову. В полном изумлении он смотрел на женщину, которая последнее время, да и сколько он ее помнил – всегда, да, именно всегда, лишь тем и занималась, что издевалась над ним и обманывала, а теперь в лесу, сидя на камне с наглой ухмылкой на лице, воображала, что ей и дальше будет дозволено унижать его. Неужели она в самом деле полагает, что он сумасшедший, настолько не в себе, что им можно безнаказанно помыкать, как каким-нибудь деревенским дурачком? Яснее ясного, ей известна дорога к магазину, и ошибиться она не ошиблась, а сознательно увела в сторону; знала она и дорогу к озеру, где их ждут друзья, но предпочла своевольно свернуть на другую, – для чего все это делается? Не иначе как для того, чтобы мучить и унижать его; а Конюхов молчит, – почему? – они не иначе как в сговоре, решили довести его до изнеможения, позора, до греха, может быть, хотят шантажировать, выудить у него денежки, напугать его в этом лесу так, чтобы он заплакал, взмолился о пощаде и отдал им все свое состояние. Сироткин вспомнил, что в груди у него много чистой и благородной силы. Но это все же скорее из области возвышенных идей, это облески горнего мира... Конюхов, красивый, сильный телом и умом Конюхов тоже был чист, пока только говорил невинные глупости и был врагом в споре идей. Но теперь оказывается, что и на его образ, и на его отражение в земных и небесных зеркалах летят комья грязи, потому что тут все грязь под чистой с виду поверхностью, тут нечистый, злой, жестокий умысел, тут пахнет кровью. Сироткин, сраженный этой догадкой, не в силах был оправиться от изумления и решить, что ему делать.
Прежде всего вопрос: сколько? За сколько можно откупиться от них?
– Я тебя больше не интересую? – донесся до него мягкий и печальный голос Ксении, женщина, ради которой он бросил семью и загубил карьеру, сетовала над его вероломством, выдвигая свою версию: он, дескать, поманил ее, а когда она разохотилась, хочет ее покинуть. – Что происходит? Ты совсем не чувствуешь обстановки и атмосферы... не хочешь побыть со мной?
– Сколько?
– Один раз, – строго очертила Ксения перспективу.
Сироткин судорожно стер пот со лба. Цифра, которую она назвала, не разрешила его недоумений. Нужно что-то изменить в происходящем, нажать на другие рычаги... Нужно бы усугубить сомнения, человек, переставший сомневаться, не человек, а упавший с дерева желтый лист, который пинает всяк, кому не лень, потому как не человек оставляет сомнения, бросаясь в пресловутую храбрость, а сомнения оставляют человека, обнажая всю его несчастную и беспомощную сущность. Без сомнений – конец! не заметишь, как тебя обойдут, посадят в лужу...