Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
Главное недоумение жирело на безответности вопроса, властен ли он над заработанными деньгами. За каждую снятую со счета в его пользу копейку он должен отчитываться, и ни копейки не вправе снять без строго мотивированных и аргументированных объяснений. В странное положение поставило его государство. Сироткина мучило подозрение, что государство претендует на присвоение его денег и что при фирме тайным выразителем этих государственных претензий выступает Фрумкин. А почему бы и нет? Разве Фрумкину, неплохо разбирающемуся в тонкостях финансовой политики, не выгоднее действовать заодно с государством? Нажитые деньги как будто принадлежат ему, Сироткину, а ведь в любой момент государство может предъявить на них тысячу прав, может просто закрыть фирму, ликвидировать счет, конфисковать в свою пользу весь наличный капитал звездочетов, а пожелает – так и все их имущество: все их добро пустит на поток и разграбление. Сироткин никогда не доверял государству, но если раньше это недоверие было, в своем роде, приятным и досужим комнатным донкихотством ни в чем по-настоящему не занятого и не заинтересованного, по существу лишнего человека, то теперь оно развилось в ожесточенный анархизм безумца, возомнившего, что все в государстве, начиная с первого лица и кончая прохвостом Фрумкиным, только и помышляют, как бы отнять у него его сокровища.
Неуверенность в будущем наполняла его мозг и руки, его мышцы тугой и дрожащей силой желания как женщиной, как возбужденно ревущей, призывающей самкой овладеть законным и словно призрачным богатством, ощутить на себе материальный вес его власти, которую легко превратить во власть над другими. Лихорадка чувств делала его жизнь сном и маскарадом. Но в город он выходил и под глыбой смотровой площадки лежал ради светлой грусти по утраченной чистоте. Деньги, работа, власть – все, в конце концов, суета сует. Он освежал в памяти замысловатый опыт своих попыток приобщения к вере: юношеских, незрелых и взрослых, мучительных, и у него зарождалась надежда, что не все еще потеряно, что одна из попыток будущего даст ему настоящий шанс преодолеть оцепенение духовных сил и этот шанс он не упустит.
Однажды на высоте смотровой площадки тоненько, зыбко реяла в сером воздухе женщина, и Сироткин, скрытый в зарослях, разглядывая ее, не сразу узнал Ксению. Она напряженно и как будто горестно смотрела в зеленую хвойную даль. Сироткин невольно залюбовался ею, ее, как ему представлялось, судорожными и тщетными, но прекрасными даже в своей обреченности усилиями оторваться от земли. И лишь когда женщина сделала довольно неопределенное движение, не то собираясь уйти, не то придвигаясь к краю площадки, чтобы броситься вниз головой и покончить счеты с опостылевшей жизнью, до него дошло, что уже минуту или две мишенью его наблюдений держится не кто иная как жена писателя Конюхова. Веселая и, пожалуй, двусмысленная улыбка озарила расплавчатое лицо бизнесмена. Как мгновение назад он, не заботясь о серьезности облика, оплакивал свое религиозное неумение, словно бы заведомо лишавшее его душу прав на бессмертие, так теперь беззаботно смеялся над сотней шальных, ловких и почти неуловимых мыслишек, успевавших поразить его, пока он думал, что случай не шутя хочет свести его с незнакомкой, о чем-то терзавшейся на смотровой площадке. Он смеялся и оттого, что Ксения никогда не узнает ничего о гадости этих его мыслишек, иными словами, смеялся над жаркой и тошнотворной, но все-таки нужной, чем-то даже полезной близостью тайны, похожей на гнилой зуб, который доставляет массу хлопот, а удалить жалко и страшно. Радуясь неожиданности встречи, он позвал женщину. Ксения, перегнувшись через низкие перильца, посмотрела вниз, но тут же как бы и соскучилась за этим занятием, потому как разглядеть что-либо в зарослях было нелегко. Разве что по голосу узнала она Сироткина? И что подумала о нем? Что он пьян и валяется там, внизу, как те горькие пропойцы, которым уже давно неведом стыд?
Узнала ли? Наверняка узнала – если не его самого, слившегося с зеленью и хмельными запахами лета, то уж по крайней мере то ощущение чего-то отвратительного и опасного, которое в последнее время преследовало ее в его присутствии. Я все о ней знаю, с гордостью подумал, вообразил Сироткин, малейшие перемены ее настроения и отношения ко мне не ускользают от моего внимания. Взбираясь по крутому склону на смотровую площадку, он посмеивался, мысленно изобличая роящиеся в застигнутом врасплох и смятенном уме Ксении испуганные, подозрительные и, возможно, брезгливые гипотезы на его счет. По взгляду, которым она его встретила, он понял, что несокрушимая стена отчуждения стоит между ними. А ведь еще год, два года назад они не знали раздора и недоразумений. Само собой, новое в отношении Ксении к нему обусловлено прежде всего раздражением на его успехи, недостижимые для ее супруга.
Он часто, весело объяснил Сироткин, бывает здесь, в этом излюбленном месте дневного и особенно вечернего, интимного отдыха горожан. Порой он уходит из дома куда глаза глядят, и тогда мысли его неизменно обращаются к религии. Не о Боге, доказывая или отрицая его существование, он печется, это было нескромно для его, Сироткина, скромного положения, – а спрашивает себя, как случилось, что он не сподобился веры. В конце концов и безверие тоже изобличает в нем своего рода гордыню. Куда скромнее было бы без всяких оговорок принять Бога в сердце, а не требовать прежде доказательств его существования. Но Сироткин теперь и не припомнит, когда, в какую минуту жизни ясно и окончательно осознал себя атеистом, можно подумать, что он им родился. Однако это не так, человек рождается с верой, в первых проблесках сознания у вступающего в жизнь нет и намека на мысль о конечности всего живого, о смерти, о неизбежном конце человеческой истории. Привилегию отрицать бессмертие души присвоили себе платные наставники, мнящие себя учеными, всяческие просветители, эрудиты, а ведь он, между прочим, тоже эрудит. Беда в том, что нет возможности вернуться к изначальному, законному состоянию, сбросив иго мертвой, тянущей к земле, а не устремляющей в небо эрудции. И он страдает оттого, что должен был – уж он-то непременно! оставаться верующим, а возможно, и стать святым, канонизированным церковью, но кому-то понадобилось превратить его в атеиста, в коротенького, бескрылого человечка, оставленного Богом. Это не означает, что он плох сам по себе. Совсем не плох он и в своей ужасной, навязанной ему трагической роли, но не в пример лучше, величественнее, как-то полнее и колоритнее был бы, когда б непрошенные воспитатели не впутались не в свое дело и предоставили ему право развиваться естественным путем.
Ксения, почти не поднимавшая глаз и со строгостью экзаменатора вникавшая в слова друга, уточнила:
– Естественным? или тем, на который указывает Господь?
– Это одно и то же! – запальчиво крикнул Сироткин. Во всем его облике сквозило отчаянное, неизвестно куда летящее простодушие, он таращил глаза, приподнимался на носках и вытягивал шею, чтобы достичь достойной его высоты. Грудь выпячивалась колесом, а губы не то дрожали, не то опережали в своей работе произносимые слова, желая превратить речь в бешеную гонку непонятных, диких звуков. Он чувствовал, что влюблен в Ксению. Влюблен, как мальчишка. И сознавал, что это великая неожиданность и не менее великая драгоценность.
Он подумал: мы давно знакомы, а мало знаем друг друга. Это маленькое открытие огорчило его и в то же время наполнило какими-то смутными надеждами.
В глазах Ксении он всегда был беспечным малым, который смеется над верой в чудеса и в загробный мир, теперь же он, словно переродившись в священнодействующем огне, хочет повернуться к ней другой, незнакомой стороной. Но как ни удачны, на первый взгляд, его пробы в этом направлении, ему не удается, судя по всему, потрясти Ксению, ей мешает инерция памяти о чем-то скверном, принуждает держаться от него на расстоянии. Она отказывается забыть, что писатель Сироткин перестал существовать и вместо него возник преуспевающий, самодовольный делец. Впрочем, она и не верила никогда в его писательские дарования. Ее взгляд свидетельствует, что она готова разделить с Господом тяготы и ответственность суда над его преступным, безнравственным преображением, и он узнает вчерашнюю и будущую, всегдашнюю Ксению, воинственную защитницу правильности и упорядоченности, сочетания здоровья тела со здоровьем души.
Смутно-догадливым движением души Сироткин постигал, что тут не отделаешься одними кивками на зависть к его успехам. Кое-какие основания по-настоящему презирать его были у Ксении. Она презирает его за неправедно, с ее точки зрения, нажитое богатство, и, разумеется, в ее презрении присутствует элемент зависти. И все же это не замкнутый и не заколдованный круг, ибо ее презрение и зависть следует различать, между ними большое и даже, пожалуй, радикальное различие. Вот только думать об этом Сироткину не очень-то хочется. Кому приятно сознавать себя объектом зависти и в то же время тем, кто в той или иной мере достоин презрения?
Просто поразительно! Если есть на свете человек, о котором он никогда не сказал худого слова, так это она, Ксения, а между тем она стоит сейчас перед ним, высокая, красивая, гордая, и смотрит на него как на врага. Почему? Не понимая ни причин, ни цели этой враждебности и торопясь выправиться, преодолеть ее предубеждение, Сироткин сбивчивой скороговоркой сыпал больной, как плод воспаленного воображения, рассказ о своих религиозных метаниях. Пенелопа днем шила, а ночью распускала плащ, он же нечто подобное проделывает со своей душой, пытаясь понять, чего в ней больше, веры или безверия.
Заговаривая Ксении зубы своей сказкой, он в то же время снова и снова проворачивал мысль, целью которой было убедить самого себя, что, называясь атеистом, он в действительности глубоко религиозен. Не для того ли и случались в его жизни трагические и опасные мгновения, чтобы все его существо проникалось чувством, что в монастыре, под сенью храма, в скиту он обрел бы истинный покой? Но уход из мира не совершается из деловых или корыстных соображений, и он, честный, оставался в мире опастностей и тягот. Все же выпадали на его долю удивительные, незабываемые минуты, когда в проявлениях собственной души он не мог не видеть подлинной и чистейшей веры, когда в извивах чувств, в лабиринтах нетерпения и косности, запоздалой наивности и чрезмерной зрелости он различал контуры собственной святой горы, внутреннего Афона. Он широко известен как скептик, и мало известны его наклонности к аскезе. Между прочим, известен он в некоторых кругах и как знаток Библии, не зря ведь Марьюшка Иванова по всем спорным и туманным вопросам, возникающим у нее в ходе толкования священного писания, обращается к нему. Для него религиозные недоумения Марьюшки Ивановой и ее детские обиды на свирепых атеистов все равно что нежные звуки пастушьей свирели, доносящиеся из рая. Однажды ее расстроило утверждение Бертрана Рассела (и где она только откопала его, этого Рассела?), будто Иисус Христос не чурался хулиганских выходок, о чем-де свидетельствует его грубое нападение на смоковницу, не пожелавшую плодоносить для удовлетворения его аппетита. Марьюшка Иванова, нежно и твердо верующая душа, не могла, естественно, поверить этому кощунственному утверждению, но не могла и опровергнуть его с той непринужденной гладкостью, которая и успокоила бы ее самое, и открыла бы в ней блестящего полемиста. Она понимала: раз Библия, где ни прямо, ни косвенно Христос не осуждается, ведет сей рассказ о нападении на смоковницу, стало быть, это не что иное как притча, смысл которой не дошел до Бертрана Рассела. Но Марьюшка Иванова с ужасом обнаружила, что не доходит он в сущности и до нее. Получается, на какое-то время Марьюшка Иванова и Бертран Рассел оказались в одинаковом положении, однако наша общая знакомая, наша драгоценная подружка не опустила руки и продолжала верить в существование смысла, пусть даже и умонепостигаемого, тогда как английский философ ничтоже сумняшеся объявил, что скрытого смысла в библейском рассказе нет никакого и речь идет о натуральном хулиганстве зарвавшегося мессии.
К кому же обратилась за разъяснениями Марьюшка Иванова? К нему, Сироткину. Итак, Христу говорили: не виновата смоковница, что не дает плодов тебе, просто не время ей сейчас плодоносить. Мог бы и он, Сироткин, как та смоковница, уклониться от ответа на обращенные к нему просьбы о помощи. Однако он не сделал этого. Не ошибкой будет сказать, что он готов плодоносить в любое время года и к тому же не склонен создавать притчевых загадок из своего поведения. Все просто и ясно в его делах, на прямой вопрос он дает прямой ответ, на зов о помощи мгновенно откликается. Чтобы приоткрылся образ Божий, заключенный в его душе, и стал чуточку понятнее промысел Господа, в той или иной степени отражающийся в его поступках, вовсе не обязательно упрашивать, уламывать и тем более уничтожать его, как это произошло в случае со смоковницей, достаточно подойти к нему и заговорить человеческим языком, обратиться к нему приветливо, сердечно. Именно так и поступила Марьюшка Иванова. Сейчас он уже и не вспомнит, что говорил ей, озабоченной, в трехчасовом телефонном разговоре и как объяснил странный, на поверхностный взгляд, поступок Христа. Важен факт, что он вполне успокоил Марьюшку Иванову. В чем же секрет его благотворного влияния на испуганных, озадаченных или одураченных людей? В особенностях его педагогического дарования. С полной серьезностью Сироткин развил этот тезис:
– Я могу страдать и терзаться, но приходит ко мне человек со своими терзаниями, и вдруг откуда ни возьмись берутся у меня силы и уверенность, и я утешаю его так, словно со мной самим дело обстоит наилучшим образом. Он смотрит на меня как на бога и даже не подозревает, что после его ухода на меня обрушатся такие страдания, какие ему не снились и в страшном сне. Но мне совсем не трудно и не жалко отдавать людям силы, которые я мог бы, наверное, потратить себе на пользу. Напротив, я люблю это делать. Это означает делать правду, жить по правде, а кто не делает так, тот живет во лжи и в конце концов окажется по уши в дерьме. Пусть во мне самом дерьма предостаточно, но пока я не отказываюсь от людей и сознательно откликаюсь на их нужды, даже если мне не хочется или лень откликаться, я живу по правде. Важно только поменьше говорить и побольше делать. И вот Марьюшка Иванова, думаю, не станет отрицать, что я для нее кое-что сделал. Помогла моя педагогика. Я сумел заглянуть в корень проблемы и в доступных выражениях растолковать ей ее решение. Марьюшка Иванова даже немного зашлась... Ну, восторг, понимаешь. Она почувствовала прелесть и очарование в том, что прозошло между нами, в нашем общении. Эту прелесть дал ей я, дал ей очарование. А обратись она к другому?..
***
Ксения словно не замечала громоздкие и прилипчивые похвалы, которыми щедро осыпал себя ее друг, она знала, что в этом он безумен и просто следует не придавать этому обстоятельству значения. Она слушала сироткинские витийства молча, не подавая виду, что ее душа полна неверия в его искренность. Допустим, может, вполне может быть Сироткин искренне убежден, что он облагодетельствовал Марьюшку Иванову, но не может же он всерьез думать, что не раз уже слышанную историю его оздоровляющего влияния на скромный Марьюшкин умственный потенциал необходимо вновь услышать ей, Ксении, и именно эта история должна переменить к лучшему ее мнение о нем. Он уворачивается от главного, скользит, как гад под ногой, вертится, как угорь на сковородке.
Многое нынче отвращало Ксению от старинного друга Сироткина. Казалось бы, дружба с ним выдержала испытание временем и ей уже ничто не грозит, но теперь, однако, Ксении представлялось, что Сироткин до крайности мал, ничтожен и молит ее о снисхождении, и такое положение не только возмущало ее, но и заставляло страдать. Вместе с тем от прошлого, судя по всему, остались одни воспоминания и спасти былую красоту дружеских отношений уже нельзя. Ее принципы, не претерпевшие ни малейшего изменения со времен юности (в чем она ни минуты не сомневалась), восставали на его нынешние принципы, а заодно с принципами восставало и все ее существо, возмущенное и его явным ничтожеством, и всем тем, что он выдумывал в свое оправдание. Он хотел замазать правду, как-то приукрасить ее, но ему не удалось обмануть ту, которая слишком хорошо его знала, и Ксения уже думала, что раскусила его вполне, что он весь в своей неприглядности виден ей насквозь, стало быть, не удивительно, что тотчас вступил в дело отточенный механизм ее честности, не подпитывающийся ханжеством и, слава Богу, не испытывающий недостатка в агрессивности. На лету, как мяч, подхватывая правду, которой собеседник некстати вздумал манипулировать, Ксения возвращала ее ему такой, какой она была в действительном, а не перевранном виде.
– С твоей религиозностью все ясно. Не надо, хватит о ней! – Ксения предостерегающе подняла руку. – Твои нынешние делишки... мне бы не хотелось говорить о них, копаться в этой куче грязного белья...
– Я-то полагал, – возразил уязвленный Сироткин, – что все это богостроительство, все эти богостремительные чувства заслуживают более глубокой и содержательной оценки. Ждал чего-то порядочного, и даже немного хотя бы сочувственного... а не клеветы, не наветов! Понимаю, куда ты клонишь, и... устал, даю тебе понять, что обмяк... Я никаким надувательством не занимаюсь. Ничего противозаконного в моей деятельности нет. Где ты увидела кучу грязного белья?
– Тебя надо ткнуть в нее носом?
– Я просто разбогател. Да и то не настолько, чтобы поднимать из-за этого шум. Другое дело, что я теперь богаче... ну, скажем, тебя.
Торопясь ускользнуть из-под воображаемого увеличительного стекла, в которое Ксения собиралась рассматривать некоторые аспекты его коммерции, Сироткин заговорил с видом человека, охотно идущего на уступки:
– Для того, кто не верит в судьбу, в фатум... вообще в астрологию, хиромантию, в эзотерические науки, вся наша работа – сплошной обман. И от этого никуда не денешься. В чьих-то глазах мы попросту обнаглевшие мошенники. Но как быть с теми, кто судьбу, рок и фатум чувствует как раз очень глубоко, я бы сказал, бесстрашно стремится к их познанию? Игнорировать их? не обращать внимания? пустить на самотек их потребности? Но кто-то ведь должен позаботиться и об этих людях?
– А если они несчастны?
– Тем более...
– Если они несчастны потому, что слишком доверчивы, а ты только усугубляешь их самообман? Да вот ты говоришь о верующих и неверующих, а сам не веришь ни на грош.
– Зато я для них, для верующих работаю, – торжественно и со сдержанной страстью, как огромная рыбина в сетях, всколыхнулся Сироткин. – И наша фирма – солидная фирма, это всем известно.
В сущности, оттого, что доводы Ксении представлялись ему наивными, детскими, он находил и собственные усилия оправдаться какими-то ребяческими и чуточку даже постыдными. Душа кривилась от жгучей боли, сознавая, что речь между ними идет о том, что является вовсе не преступлением его, а тяжким трудом и замечательным успехом, но в кривом зеркале беседы получающем облик чего-то словно бы даже и большего, чем преступление. Он с изумлением ощущал робость перед Ксенией; не было избавления от этой робости, она сделала его неловким и смешным, и на вопросы Ксении, прямые и резкие, явно не сегодня обдуманные, он отвечал как неуверенный в себе школьник.
Напирающая честность Ксении требовала от противника безоговорочной капитуляции, стремилась опрокинуть и смять его, и Ксения раздумывала, как лучше и поскорее это сделать. Внешне она выглядела спокойной, ироничной, готовой мудро уступить там, где ей могли справедливо указать, что она всего лишь слабая и не слишком образованная женщина, но внутри у нее все кипело, пенилось и жаждало победы. А Сироткин, казалось, только и знал, что легкомысленно любоваться ее красивым лицом, да так, словно видел его впервые. Что впрямь было впервые, так это столь суровое обращение Ксении с ним. Она сказала:
– Не могу без дрожи вспомнить, как ты вел себя на последней вечеринке у нас. Ты и твоя жена...
Сироткин понял, что она намекает не только на грубое столкновение Людмилы с Кнопочкой, но и на анекдотическое, "влажное" происшествие с ним самим, и потому парировал нападение с тем дальним прицелом, чтобы туманные намеки не получили возможности перерасти в конкретные обвинения. Он знал о происшествии лишь со слов насмешливых недоброжелателей и не мог судить, что в их пересказах правда, а что досужие прибавления.
– Что ты, Ксенечка, вспомнила ту вечеринку? – слегка заверещал коммерсант, как бы затевая нечто душеспасительное. – Что в ней необычного? Сама знаешь, страдания очищают, человек становится лучше. И ко мне это относится, может быть, как ни к кому другому. Да только я вижу, что на мой счет всегда подмечают исключительно нехорошее, скверное... разные неудачи! Черт возьми, Ксения, разве ты до сих пор не привыкла к нам, твоим друзьям, не знаешь, какие мы бываем, когда выпьем лишнего? Ты же всегда отличалась широтой взглядов и свободой суждений, я, сколько себя помню, всегда говорил: Ксенечка не подведет, она человек широкий и справедливый, зря худого слова ни о ком не скажет и зла никому не припомнит. А ты вдруг напоминаешь мне о том вечере, ничем не примечательном, если разобраться. Ты даже когда всерьез за что-то осуждала человека, то прежде всего помнила, что человек на то и человек, чтобы иметь слабости, и нужно не отталкивать его, а стараться понять и простить. Такое у тебя было человеколюбие. Сейчас же ты смотришь на меня так, словно я совершил немыслимое преступление... и я уже не уверен, что ты по-прежнему любишь нас, грешных, подозреваю даже, что если и любишь, то эта любовь на меня больше не распространяется. Что ты, милая! Нехорошее задумала...
Ксения злобно засмеялась:
– А ты заплачь, пожалуйся, что я хочу тебя ущемить, опорочить... Вот я смотрю на тебя, вижу, какой ты весь стал удивленный и разочарованный, и мне смешно, как ты сгорбился от моих оскорблений!
– Плакать я не стану. Наскакивай! Похоже, ты сегодня не с той ноги встала...
– Ты сам кого угодно опорочишь и оклевещешь! – крикнула, распаляясь, женщина. – Ты надеешься отделаться шуткой, а сам не хуже меня знаешь, какая дрянь у тебя в душе. Сейчас ты опять будешь удивленно округлять глаза и открещиваться, дескать, не помню, не могло быть такого. Дескать, сплетни. Ты, конечно, не хотел, чтобы это до нас дошло, но и удержаться не мог, язык-то у тебя без костей. Всех ты ненавидишь и всем завидуешь. Нам донесли, что ты говорил о моем муже...
– Я завидую? – вдруг выкрикнул Сироткин. – Подумай сама, кому мне завидовать, по каким причинам? При моем-то положении! Я скорее поверю, что мне завидуют!
– Нам передали слово в слово все, что ты о нем, о Ване, говорил, он знает... и он смеялся. Я была возмущена, но он улыбнулся... ну, может быть, в растерянности и некотором бессилии перед такой гадостью. Он неизмеримо выше, чище тебя, а ты пытался смешать его с грязью.
– Если бы я действительно пытался, я бы сделал это!
– Хочешь сказать, что не помнишь? Не помнишь, что говорил о нем. А ты вспомни!
Все больше увлекаясь Ксенией, Сироткин не хотел думать о своих прошлых прегрешениях, отвечать за них и нести наказание.
– Да я, должно быть, спьяну, – пробормотал он, страдая от скверного душка хлынувшей на него из прошлого грязи и от невозможности выразить, какое прекрасное, чистое будущее его ждет. – Водка, могло статься, погрузила в сумеречное состояние, разум очутился во тьме, ну и сболтнул по неразумию. Но то когда было! А сейчас, погляди, солнышко проглядывает сквозь тучи, травка зеленеет и стелется, вода на озере плещется, хорошо! Что же я могу в такое время иметь против твоего Вани?
– Ты завидуешь ему.
– Завидую? Я? – с новой силой изумления и обиды воскликнул Сироткин.
– Он не зарабатывает столько, сколько зарабатываешь ты, но он нашел себя, он занимается любимым делом, эти книжки, которые он пишет... для нет на свете ничего важнее их! Знай себе пишет! И никто ему не мешает. Повезло человеку, да? И с женой, и с книжками. Бог талантом не обидел. Скажешь, что это всего лишь случай? А я говорю: каждый имеет то, к чему по-настоящему стремится. Ты со своими тысячами и мечтой о миллионах... что ты имеешь? Ты, помнится, считался у нас писателем, хотя в действительности им не был. Ты и сейчас заверяешь нас, что вернешься в литературу, как только наберешь капиталец. Детские фантазии, пустые мечты! Тебя Бог как раз обошел, с талантом-то, признай же это, признай и смирись. У тебя только и есть, что коммерческое безумие да еще, пожалуй, задатки плута, жулика... Но тебе неймется, тебе хочется выглядеть лучше, чем ты есть, и ты себе в утешение придумал, что Ваничка Конюхов бездарен. Эх, козлище! Выблевал сужденьице! По-человечески понятно, когда ты собственную бездарность охватить и постичь просто-таки не в состоянии и заболеваешь от одной лишь догадки о ней, но какая, скажи, радость и какое выздоровление в том, чтобы другого, да еще человека, с которым часто встречаешься и чье вино пьешь, называть за его спиной бездарным писакой? За спиной ведь, а в глаза ему всегда воркуешь, сладко поешь. Так вот, видишь ли, Ваничка Конюхов на редкость талантлив. И ты это знаешь, знаешь не хуже меня, даже если не прочитал ни строчки из того, что он написал. Но ты его возненавидел с первой минуты, как только он появился, тебя сводило с ума, что я предпочитаю его тебе, и ты, кажется, потерял-таки рассудок, когда со всех сторон стали говорить о нем, что вот у кого бойкое перо, вот у кого дар Божий. Я первая это тебе и говорила, чтобы помучить тебя, потому что видела, как ты извиваешься, как у тебя все внутри обрывается от моих слов. Послушай, – странно усмехнулась вдруг Ксения, – а другого пути у тебя и не было? Только возненавидеть его?
– Верно! – вскрикнул Сироткин с жаром, как если бы тоже внезапно набрел на истину. – Ты меня совсем замучила, любой взбесится, когда чужая жена только и знает что хвалить да превозносить в его присутствии своего мужа.
– И ты решил на весь белый свет объявить, что он никудышний писатель, что ты всегда это подозревал, а теперь окончательно в этом убедился?
– На весь белый свет – это слишком сильно сказано. – Сироткин доверительно улыбнулся. – Может, шепнул, не более того.
– Значит, раньше подозревал, а теперь убедился... но каким же образом?
– Да просто так сказал, без умысла, – с вялой улыбкой сопротивлялся коммерсант, – взял да брякнул...
– Раньше, ни одной его книжки не прочитав, подозревал, что он плохой писатель, а теперь даже уверился в этом, хотя, признай, по-прежнему ведь ничего о его писаниях не знаешь...
– Я сказал не подумав, – смиренно признал Сироткин. – Я его книжек не читал, у меня лишнего времени нет, но когда я говорил, вот когда, как ты утверждаешь, клеветал, хотя я стою на том, что клеветать не могу просто по принципиальным соображениям... так вот, когда я говорил, что он плохой писатель, все-таки я, что ни говори, болел душой. Взять хотя бы литературу. Я болел за нее. Как же не защищать ее от нашествия бездарных людишек? Погубят ведь, а дело святое! Или присмотрись к тому, что творится вокруг нашего "Звездочета", сколько вокруг него вьется бездарей, всяких бесполезных, но многое о себе воображающих субъектов! Эти мертвые человечки запакостят и погубят любое дело, если не предохраняться от них. А твой Ваничка, когда, вспомни, мы поручили ему небольшую работенку, как раз по его литературной славе, короче, хотели, чтобы он придал изящество нашим текстам, он разве справился? Что он такого сделал тогда, чтобы мы стали его уважать и думать, что у него редкостный талант? Мы платили ему отлично, а он смотрел на наше дело как на пустяк, на нас смотрел свысока. Но мы не простаки, как он думает, у нас есть вкус, и мы скоро поняли, что от такого писателя проку мало. Мы зря ему уйму денег заплатили! – вырвалось у Сироткина горькое сожаление, на которое Ксения вряд ли могла сочувственно откликнуться.
Она сказала, желчно смеясь:
– А ты полагал, он станет всерьез заниматься всей этой вашей чепухой?
– Но деньги взял! То есть все равно как ограбил...
– Ты смешной. Ты мыслишь себя и свою работу чуть ли не в центре мироздания, вернее сказать, хочешь, чтобы другие так мыслили, так видели, любовались тобой. Может быть, кто-то и видит так, но меня ты не проведешь, я-то знаю, а в глубине души ты знаешь тоже, что ты всего лишь выскочка, самозванец, факир на час... к тому же несчастный человек, с кучей пороков, жадный, завистливый, злой, к тому же отступник... Ты это прекрасно понимаешь. Ты предал собственные идеалы, ты не изменился, нет, а просто предал и теперь притворяешься, будто тебе хорошо и весело, тогда как в действительности тебе худо... Ты поставил себя в смешное, в унизительное положение, и ты глубоко несчастен.
***
Сироткину не казалось забавным, что Ксения говорит с ним, как с ребенком, заслужившим строгие нарекания, или как со слабоумным, которого необходимо обучать элементарным правилам поведения. Наших людей хлебом не корми, только дай поучить других уму-разуму. Даже мелькнула у Сироткина мысль о целой стране, о России, погибающей из-за засилья наивных догматиков вроде Ксении, из-за неразрешимых и в конечном счете глупых противоречий между идеалистами и реалистами. Все искажено, всякий образ изуродован до неузнаваемости – благодяря, прежде всего, печатному слову, которому русские верят больше, чем родной матери, а почти всякий русский писатель непременно принадлежит какой-нибудь партии, обязывающей его быть догматиком. Нормальных людей как-то и не видать. И каждый другого освещает лучиком света в его темном царстве, выводит на чистую воду, меня, работящего, мысленно ужаснулся Сироткин, выставили кулаком, душегубом каким-то! Не диво, что такая страна не знает пути к процветанию и попытка гармоничного развития в ней почти тут же пресекается бунтом, экспроприациями, разными безумными экспериментами. И еще он мог бы сказать Ксении, что время революционного юношества прошло, что пылкость Софьи Перовской и Кибальчича в наши дни выглядела бы умственной недостаточностью и не ей, Ксении, воображать себя грозой сильных и неправедных мира сего.
И все же страна не более чем место, куда он не просился, но где ему выпало несчастье жить, а Ксения была и остается испытанной подругой, от которой он не без оснований ждет тепла и участия. Сегодня она исказила его образ, представила его мироедом, скорпионом, каннибалом. Но он прощает ей. Она не ведает, что творит.