Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
У Конюхова в пригороде после родителей остался большой деревянный дом, сделавшийся благодатным местом примирения, где на возникавших чаще всего без всяких причин сборищах и гульбищах безропотными овечками сходились люди, которые и помыслить не могли о приветливой встрече где-либо в другом месте. Эта добрая традиция возникла из того, что знаменитая слабость Ксении быть широким человеком нашла должный отклик у склонности ее супруга к шумным увеселениям, на которых он сам, впрочем, не столько безобразничал, сколько изучал для своих литературных надобностей общественные нравы. В трудные времена, а они наступили, туго приходилось человеку, озабоченному стремлением поддержать свою репутацию хлебосольного хозяина и не располагающему достаточными для этого средствами. Но Ксения нашла вполне соответствующий широте и, как следствие, простоте ее взглядов выход, объявив, что все желающие встречаться и пировать в загородном доме должны сами обеспечивать достойное убранство стола. И все согласились с таким решением, хотя оно и создало атмосферу некоторой подозрительности вокруг тех, кто за последнее время больше других преуспел в жизни.
Вскоре после беседы подруг на набережной в загородном доме собралась многочисленная и резвая компания. Ксения, хотела она того или нет, с изуверской пристальностью наблюдала за Марьюшкой Ивановой. Та на ходу возбужденно сообщила, что пока не прогнала Назарова (да сам Назаров и был представлен тут собственной персоной), но вопрос решен и исполнение приговора – это лишь вопрос времени. Возбуждена Марьюшка была до крайности, до какой-то карикатурной бодрости. Оказываясь то задействованной в неистовых плясках, то с неменьшим неистовством пьющей вино за столом, то как бы наемницей в объятиях едва ли хорошо знакомых ей мужчин, она быстро достигла умопомрачения и почти естественной раскованности. Крепкие напитки зашевелились в ее организме сущим адом, и Марьюшка отправилась на крыльцо возвратить природе без ума взятое от ее даров. Пока она, плача и ругая себя, занималась этим, Сироткин, появившийся откуда-то пускающим пьяненькие слюни весельчаком, зашел к ней со спины, предусмотрительно скомкав губы в трубочку для поцелуя, и стал заголять колесом выгнувшуюся перед ним плоть. Ксения из надежного укрытия видела, как он с жалобой на лице путался в непостижимых замысловатостях женской одежды, а затем не без вожделения изучал целый фейерверк резко обозначенных бугорков стародевичьего позвоночника. Марьюшка Иванова не имела ни времени, ни возможности отбиваться или даже вовсе не сознавала, что на нее распространяется не только злой умысел Бахуса, но еще и действия каких-то посторонних игривых сил. И, видя двоякую беду приятельницы, Ксения не испытывала к ней ни малейшего сочувствия, более того, находила в этом зрелище подтверждение ее вероломства и распущенности, тогда как Сироткин рисовался ей несчастным человеком, которого нелады с женой довели до смехотворных покушений на прелести забывшейся особы. Она тайно наблюдала за ними и словно бы замыкала собой некий порочный круг, и не удивительно, что ее вдруг озарила счастливая мысль при первой же возможности выдать Сироткину постыдную тайну Марьюшки Ивановой. Вот подходящий экземпляр для помещения в нем скандальных историй и слухов! Уж он-то обрадуется, что его давние подозрения столь блестяще подтвердились, уж он-то выльет ушат грязи на Марьюшку Иванову и Назарова, но его радость будет, по крайней мере, земной и понятной. Конюхов обескровлен, за приличной и даже внушительной внешностью прячется тщедушная, чахоточная душонка, а Сироткин все еще полон плоти, способной и замараться, и очиститься, и кровь еще бурлит в его жилах.
То, что сделал Сироткин в сумерках на крыльце, было не единственным пикантным случаем в тот вечер. Однако следует сразу оговорить, что кто бы ни веселился в загородном доме, всегда затем торжествовало практически единодушное мнение, что сделанное в чаду и упоении пира безобразие никоим образом не характеризует отрицательно ни автора деяния, ни насладившихся зрелищем очевидцев. Даже когда человек безусловно выходил за рамки приличий, раскрывая уже не простительную бессознательность или некое ошеломление, а прямой замысел озлобленного ума, о его поступке полагалось говорить в шутливом тоне, а гипотезу, что с этим человеком в будущем лучше не связываться, оставлять при себе.
Пока Сироткин без ловкости, которую могла бы отметить Марьюшка Иванова, наскакивал на нее на крыльце дома, в самом доме томился и страдал некий Топольков. Причиной страданий Тополькова была его поруганная, обиженная любовь к Аленушке, а впрочем, еще и вся печальная история его взаимоотношений с человеком по фамилии Гробов. Топольков отпраздновал начало перемен в общественной жизни отечества не обошедшимся без скандала оставлением поприща учителя математики и в последнее время более или менее сносно существовал за счет наемного труда у Гробова, который стал писателем, вообразив это ремесло наиболее подходящим к его серьезной, мужественной внешности. Гробов замыслил устроить так, чтобы романтическая художественность и умственность писательского дела умягчили и украсили тяжеловесную, порой весьма неприглядную правду тех коммерческих успехов, которые заметно умножились у него за последние годы. Бросая работу в школе, Топольков пошел не простым и предусмотренным законами путем, а как-то вдруг захандрил, раскис и, не снисходя до объяснений, перестал приходить на уроки, и когда начальство добралось до него, оно мстило ему за это вялое проявление бунта, обращаясь с ним как с провинившимся мальчишкой, а не тридцатилетним мужчиной, умным и самолюбивым. Уволившись наконец, он положился на волю волн, а чтобы плавание не совсем походило на голодные скитания потерпевшего кораблекрушение, помаленьку распродавал подаренные ему родителями вещи. Тогда он и сошелся с Гробовым, который, со скрипом вынашивая в себе литератора, вполне сознавал, что ему не обойтись без посторонней помощи.
У Тополькова была сладкая внешность, сладкий голос, которым он при случае распевал чувствительные романсы, и он регулярно влюблялся в только-только вступивших в зрелую жизнь девушек, каждый раз честно не имея в виду ничего иного, кроме как что теперь уж точно в последний раз и эта любовь – любовь до гроба. Исправляя, а по сути дела переписывая заново сумасшедшие сочинения Гробова, представлявшие собой скопление невероятных перлов, он получал деньги за свою работу не столь регулярно, как влюблялся, и все же Гробов не настолько его ущемлял, чтобы его материальное положение не пришло в некоторый порядок. Топольков скоро пришел к убеждению, что встреча с бездарным Гробовым должна привести к пробуждению в нем самом немалого поэтического дара, и взялся за сочинение огромной поэмы; впрочем, от этого занятия он с легкостью переходил к переводу какой-нибудь знаменитой книги, толком не зная языка оригинала, но с еще большей непринужденностью бросал и это, и всякое другое дело на середине и погружался в апатию, заставлявшую его с удивлением и даже презрением поглядывать на людей, которым и чудовищная тщеты бытия не мешала питать всякого роде хотения. В последнее время его силы истощала любовь к Аленушке, долговязой, худосочной юнице с длинными и тонкими, как у цапли, ногами. Чем меньше Аленушка соответствовала топольковским представлениям о девушке, без памяти влюбленной в него, тем больше внедрялась в него и мучила убежденность, что сам он безумно любит эту ветреную и строптивую девчонку.
В молодые годы Гробов с дружками задумал и осуществил рискованное дело покушения на сокровища известного в городе коллекционера, а поскольку дошло и до покушения на жизнь последнего, отнюдь не безрезультатного, его вместе с другими подсудимыми приговорили к смертной казни. О тонкостях давнего процесса Гробов не любил рапространяться, и как случилось, что высшую меру ему заменили многолетним заключением, он не объяснял. Якобы учли, что непосредственного участие в убийстве он не принимал. Но в таком случае возникал недоуменный вопрос, почему же сначала вынесенный ему приговор все-таки отличался крайней суровостью. Гробов, надо сказать, всегда старался напустить на себя таинственность. Он с охотой и даже некоторой навязчивостью называл сумму принадлежащих ему капиталов, и она всякий раз была чрезвычайно высока, почти баснословна, но каким образом он приобрел эти капиталы, умалчивал, намекая только, что не стыд за какие-либо сомнительные махинации, а производственно-технологические секреты дела, в которое он вложил весь свой предпринимательский талант, обязывают его к сдержанности. Став писателем, он почувствовал потребность время от времени высказываться перед окружающими в том смысле, что, не отрекаясь от своего темного прошлого, в настоящем он начисто избавился от всех дурных наклонностей, а в будущем еще организуется в блестящий образец нравственного совершенства.
Аленушка приехала в загородный дом с Топольковым, однако немало времени проводила возле Гробова, а тот, желая переманить ее от Тополькова, с серьезно-страдальческим выражением на лице, в своем глубочайшем волнении как бы дичась всех остальных, пел ей неуклюжие дифирамбы. С подробностями физиологического характера он описывал, какими трудностями изводит его весьма, в сущности, плодотворная и справедливая идея, что она, Аленушка, должна принадлежать ему, а не Тополькову. Аленушка слушала рассеянно, по большей части пропуская мимо ушей этот идеологический пролог и дожидаясь услышать, какие практические условия смены кавалеров предложит ей писатель на этот раз. Топольков, которого Гробов, хмуря брови, изобличал перед девицей как полное ничтожество, издали посматривал на скучающее личико возлюбленной, на зловещую и творившую судорожные усилия показаться плодом особого вдохновения природы физиономию Гробова и снисходительно посмеивался, еще не теряя надежды, что верность Аленушки ему и нынче выдержит испытание.
– По вечерам особенно нет сил терпеть такую любовь и страсть, – глухо говорил Гробов, зарываясь нижней половиной лица в ладони, собранные лодочкой. – Когда вечер наступает, я бросаю все дела, жду и надеюсь, что ты придешь, а на стол для встречи ставлю букет роз, бутылку шампанского и бокалы... ну а под скатерть какой-нибудь специальный гостинец, сюрприз, чтобы тебя ошеломить...
– Какой же?
– Всякий раз по разному, когда браслетик, когда духи... потому что изобретательность любящего сердца!
– Что ж это за духи, если их можно спрятать под скатертью?
– Можно... Хорошие духи, дорогие, и по флакону на вечер, я на них уже кучу денег ухлопал, – угрюмо возразил Гробов. – А ты все не приходишь. Вот так я сижу один за столом, одинокий человек, а внутри пожар разгорается, ну и скажи на милость, какую же надо иметь сопротивляемость нутра и выносливость души, чтобы каждый вечер так погибать и до сих пор еще неплохо сохраниться? Но мои силы на исходе. Я из-за тебя живу и действую на износ. Сижу там весь в поту, дрожат руки... потом выпиваю бокал шампанского, чтобы охладиться, а то, знаешь, слишком беснуются фантазии. Но спасения уже никакого нет, мне это каждый раз совершенно ясно, хотя я еще и питаю кое-какие иллюзии, пытаюсь собрать остатки воли, абстрагироваться, наконец просто каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут не думать о тебе... Все тщетно. Иду в сортир и там кончаю.
Рассказ писателя не тронул Аленушку. Она подняла свою прелестную головку и со скучающим видом обвела взглядом просторную комнату, посередине которой стоял стол с уже значительно потрепанной сервировкой. Не стала эта хрупкая и маловразумительная душа вникать в многочисленные лица смеющихся и беседующих людей, мельком взглянула на погруженного в разговор с Конюховым Тополькова, а затем вдруг, с помощью ловкого умения расширив зрачки, обожгла Гробова стремительным и словно бы манящим в некую жуть взором, после чего, потупившись, вернулась в свое унылое разочарование. Гробов сообразил, что теперь кстати сказать.
– Да, взгляни на эти рожи, – патетически зашептал он, еще ниже, чтобы не услышали соседи, склоняясь к уху Аленушки. – Все такое расплывчатое, неопределенное, ни одного мужественного, героического лица, ни одного Нибелунга тебе, ни одного Роланда... не вижу, – перевел озабоченный Гробов дух, – характерных типов, ни двенадцати цезарей, ни двенадцати апостолов, ни малейшего ни у кого нет сходства с дядькой Черномором! А все сплошь деградировавшая, ожиревшая и одряхлевшая публика, бабье с морщинками, складочками, желвачками... к тому же черноволосые преобладают, а это опасный симптом... Эти людишки ни на что не годятся, разве что только складывать их в штабеля и поджигать вместо угля, для отопления...
Рассуждая так, Гробов хотел обратить внимание Аленушки на то обстоятельство, что сам он еще чудо как хорош, свеж и гладок; волосы пусть поредевшие, зато светлые; кроме того, многого достиг в жизни. Между тем неугомонность говорения уже завела его в лабиринт, он полагал, что постоянно берет верный тон, однако неизменно промахивался, попадал пальцем в небо и совсем не продвигался к намеченной цели. Аленушка, усмехаясь про себя, вспоминала, что всего какой-то час назад Топольков, с приторной грустью вздыхая, приковывал ее внимание к той же теме: а взгляни-ка, милая, как все мелко и ничтожно!..
Аленушка не то чтобы упорствовала в нежелании поменять сладкого и послушного Тополькова на угрюмого Гробова, а просто катилась по воле волн, готовая изменить курс лишь после того, как услышит по-настоящему дельные предложения. Гробов не понимал ее стихию и становился в тупик, ибо не представлял, какие еще нужны с его стороны ухищрения, чтобы девушка наконец капитулировала. Ему воображалось, что она от природы наделена огромной силой воли, обладает твердым характером. А ведь он страстно жаждал завладеть ею сегодня же, здесь, на втором этаже. Все четче высвечивающаяся перед ним необходимость предпринимать радикальные меры окутывала его сознание каким-то кровавым туманом, возбуждала плотскую активность, но мешала плодотворной работе мысли. Ему совсем не улыбалась перспектива закончить любовные труды дня в здешнем сортире. В то же время его задевало за живое откровенное пренебрежение Аленушки к строю его безусловно незаурядных идей, к тем взвешенным соображениям, которые он играючи, как и подобает маститому литератору, но с глубоким чувством высказал, складывая их одно за другим в грандиозную махину обличения человеческих пороков. Его речь о лицах собравшихся более чем удачно развенчивает и обобщает. Или он сказал не достаточно, чтобы эта птицеголовая девица убедилась в его величии?
Вместе с тем он смутно чувствовал, что дело даже не в Аленушке, что его мысль огибает эту красивую и глупую особу и пытается проникнуть куда-то дальше, в неведомое, в область откровений, но робеет и смущенно топчется на пороге, не зная, как его переступить. Собственно говоря, он не умел выразить словами то огромное, что почти умудрился обнять слабой мыслью. Если бы Топольков, помимо выравнивания его романов, работал еще и в извилинах его мозга, сооружая им подпорки, он, несомненно, смекнул бы, что гробовская думка, по своему обыкновению замахивающаяся на величие и потому с наибольшим успехом делающая как раз из мухи слона, порывалась выстроить нечто монументальное о том классе, который сам по себе был вовсе не велик, вообще назывался, как известно, прослойкой, а в нынешние времена просто не выдерживал критики. Все собравшиеся у Конюховых были, конечно, интеллигентами или считали себя таковыми. А Гробову хотелось громко и величаво заявить на весь мир, что из физиономии интеллигенции ушло все героическое и осталось только бабье; хорошо бы еще тут, когда б мир, удивленный успехами его разума, встретил это заявление продолжительными аплодисментами. Но Гробову-мыслителю не удавалось свести концы с концами, о чем бы он ни думал. Спроси его, откуда это ярое убеждение в недееспособности и ничтожестве упомянутой прослойки в ее нынешнем состоянии, он нашел бы в себе не ясность рассуждения, философии, а разве что силы кликушествовать, по-бабьи вопить о скором конце света. И если бы именно в этом вопросе ему пришлось состязаться с Топольковым за первенство у Аленушки, а Аленушка судила бы строго и беспристрастно, он наверняка потерпел бы страшное поражение.
Ибо Топольков знал, что к чему, и его скорбь была обоснованна. Размахом постижения действительности он выстрадал право с печалью смотреть на царящие в обществе нравы. Он ясно видел произошедшую с людьми его круга перемену. Еще вчера они влачили серое, непритязательное существование, зарабатывали ровно столько, чтобы не протянуть ноги, читали книжки, иногда и запрещенные, бегали по театрам и выставкам, развлекались слухами о совершающихся где-то за морями, за долами великих сдвигах в искусстве и философии, что-то пописывали, какую-то метафизику изобретали в своих беспокойных умах, собирались тесными компаниями, пили вино и вполголоса проклинали существующий режим. Но во всем этом как раз и заключалась своеобразная твердость их положения, определенность их общественной гримасы, ибо они знали, что в сложившихся условиях им претендовать не на что и ждать нечего, а нужно только прожить жизнь в молчаливом и печальном единении с правдой, отвергаемой торжествующими хамами, и не оступиться, не продаться, не уронить свою скромную и смешную репутацию мудрецов, невостребованных пророков. А сегодня незыблемая, казалось бы, твердость рассыпалась, как карточный домик, рассеялась в лавинах разнузданно и неведомо куда рванувшейся жизни, снова вполне обходящейся без их пророчеств и в то же время предлагающей им массу новых, немыслимых прежде возможностей. И вдруг оказалось, что они не способны толком понять, что происходит вокруг и с ними самими, и предложить желающей обновиться стране надежный план действий, но способны в получившемся хаосе, распаде связей и систем заработать, урвать, сколотить копеечку. И это их увлекло. У них неожиданно появились деньги, и они, удивляясь этому, себе, своей ловкости, в иных случаях даже стыдились признаться, каким путем достигли благополучия, просто бормотали что-то с кривой усмешкой о неразберихе, и можно было подумать, что деньги стали валяться на улице. А в каком-то смысле так оно и было. Но ведь не соглашаться же им с утверждением, что они будто бы очутились в одном ряду с шулерами, комбинаторами, махинаторами, манипуляторами... избави Боже! Поэтому они старались не выпустить из рук осколки прежней жизни, даже склеить их; они рады любой возможности покрасоваться в прежней маске. Однако почва из-под ног ушла, и, чтобы не зависнуть в пустоте, они ухватились за всегда и всех выручавшую роль постаревших героев, добровольно уступающих на сцене место новым актерам. Вот какую злую шутку сыграло с ними время, вот как перевернуло их! Они сделались бледными, чахлыми тенями, нормы и законы, которые некогда соединяли их в благородный орден мучеников и изгоев, чужаков на собственной земле, утратили силу, и они, сами теперь призрачные, зыбкие, как песок, погрузились в похожую на сон стихию, перестали узнавать друг друга по прежним приметам, и в их круг уверенно вошли сомнительные личности, которым они прежде не подали бы руки.
Да, так обстояло дело здесь, в городе, почти не потерявшем самообладания, куда бури эпохи доносились лишь слабыми порывами, здесь, в созданном историей и литературой крепком сердце империи, которое полнилось тупыми буднями, скептическими идеями, тягостными терзаниями раздвоения, любви, ненависти, нигилизма, идеализма, полнилось уродством, красотой, величием, ханжеством, нравственной чистотой, безбожием, неугасимой верой предков, разрухой и надеждами; до этого сердца краски кровопролития, обагрившего далекие окраины, доходили лишь в виде маловыразительных газетных строчек. Но тихую, мутную, неопределившуюся Аленушку не занимали подобные вещи, и случись ей присуждать пальму первенства в идеологическом диспуте ее поклонников, она, пожалуй, успела бы от скуки сжевать всю материальную часть этого символического предмета прежде, чем победоносный Топольков добил бы униженного Гробова утверждением, что тому вообще не место в приличном обществе. Звериным чутьем улавливая истинную природу своей избранницы, Гробов и не опускался до такого диспута, не рисковал. Украсив лицо маской человека, который не смеется и не ухмыляется даже при возможности подвергнуть ближнего дьявольским соблазнам, он сурово бросил в дело решающий козырь:
– За каждый визит буду платить тебе сто рублей. Хорошо бы и сейчас, тут можно, на втором этаже удобная комнатенка...
Его прямота обезоружила Аленушку, и она сдалась. С приятной улыбкой она потребовала деньги вперед. Гробов без возражений извлек из кармана пиджака пачку асигнаций, отсчитал и протянул побежденной победительнице обещанную контрибуцию, после чего они одновременно, стройно встали и, выйдя из комнаты, заскрипели ступенями деревянной лестницы, уже на которой Аленушка принялась понемногу отдавать мужественному партнеру на пробу свои прелести.
Изумленный и взбешенный Топольков бегал в темном коридоре и даже заносил ногу на ступеньку, но вскоре опускал, нерешительно рассматривая темноту второго этажа, где неясно вырисовывалась запертая изнутри дверь. Его душа поднимала тоскливо протестующий голос, однако он не позволял ему вырваться наружу, чтобы кому-нибудь услышавшему не взбрело на ум сказать: а ты пойди и разберись с ними!..
Глава четвертая
Сумерки загустели синевой. Близко к дому подступал лес, направлявший в небо свои остроконечные кроны. Состарившиеся герои весьма недурно веселились, забыв, очевидно, о своих немощах и хворобах, и трудно было среди кипения выходок, вскриков, взрывов хохота и анекдотических происшествий уловить момент перехода от только разгорающегося веселья к его медленному и неуклонному спаду. Казалось, эти люди пришли в мир веселиться и никогда не устают. В загородном доме все было не так, как в городской квартире: там сдержанность и скованность, там запреты и условности, которые Ксения строго блюла, а здесь свобода, делай что хочешь! Здесь Ксения, раскрепощаясь, ничего не блюла и первая смеялась над забавными и нелепыми проделками гостей. Иногда ее заставляли вздрагивать приметы давнишней смутной догадки, гипотезы, что в загородном доме она могла бы совершить то, чего никогда не сделала бы в городской квартире: согрешить, изменить мужу. А поскольку гипотеза до сих пор не нашла никакого подтверждения в действительности, ей было отрадно сознавать, что именно там, где ее совесть испытывает какие-то предупредительные, заблаговременные угрызения, она как раз не надевает маску беспощадного критика, обличителя нравов.
Конюхов, который думал лишь о том, как бы выкроить побольше свободного времени для литературных занятий, и о нуждах семьи заботился, с точки зрения Сироткина, да и самой Ксении, до смешного мало, между тем выглядел почтенным главой семейства. Эти люди умеют жить, с завистью размышлял Сироткин о Конюховых, странным образом ощущая себя рядом с ними бедным родственником. Бывает, едва сводят концы с концами, а вон как важно прохаживаются по комнате, как распушили хвосты! Им советуют продать загородный дом, выручить немалые деньги, а они изумленно приподнимают брови, снисходительно пожимают плечами, дескать, чего бы другого, а уж денег им хватает. Но Сироткина на мякине не проведешь, он выпивал рюмку, звонко ставил ее на стол и решительно бросал в гулкие подземелья своего сознания: они бедны как церковные крысы. Сравнение было ему по душе. Но очень уж вальяжно выступают бедные церковные крысы! На миг им завладели сомнения: вдруг окажется, что его виды на Ксению попросту смешны? Он не умеет жить, не умеет пускать пыль в глаза, он заработал кучу денег и одет, скажем, на славу, но ведь в сущности так и остался провинциалом и увальнем. У него нет и намека на лоск. В следующий раз, когда он рискнет снова заговорить с ней о любви, она с презрением оттолкнет его. Конечно, он умен, образован, он, наконец, остроумен; но чтобы тебя пожелала выслушать царица ночи луна, недостаточно быть собакой, сесть на зад и завыть в серебристую черноту неба.
Он разбогател, но помимо того, что прибавилось дел и страха за нажитое, не отпустила и прежняя будничная жизнь, которая внешне так мало переменилась, а эти двое, хотя им порой, может быть, приходится перебиваться с хлеба на воду, живут явно в свое удовольствие, блистают, победоносно вышагивают. Отчего же такой странный порядок? Они часто путешествуют да все по экзотическим краям, спросишь: где Конюховы? – а они, говорят, в Карелии или в Бухаре, или занесло их на берега Байкала. Тут, по сути, везение, а не реальное благосостояние. На фабрике, где Ксения подвизалась художником (иными словами, бездельницей), у сотрудников существенные льготы, в частности бесплатные двух-трехдневные развлекательные поездки, в которых участвуют и родственники, пристраиваясь за мизерный взнос. Фабрика богатая и перед своими служащими держит вид благодетеля. Сироткина все это не касается, он знает только, что если бы вдруг повезло ему, нашлось бы для него местечко среди этих халявщиков туристов, то нашлась бы сразу и тысяча причин для невозможности поехать, тысяча неотложных дел. А они как птички небесные, эти Конюховы, поднялись и полетели. И никаких забот, никакой ответственности. Сироткину такие люди неприятны. Но в данном случае достаточно не любить Конюхова. А любить Ксению сладко и отрадно.
Вот уже голоса пирующих раздаются словно в страшном колодце, гудят, и себя он вообразил и ощутил сброшенным на дно этого колодца. Обиженным ребенком он сжался на стуле в комочек. Ксения наверняка догадывается, по какой причине он зачастил к ним, пренебрегая коммерцией, и не прогоняет его только потому, что задумала в конечном счете едко посмеяться над ним, над его чувствами. Она, может быть, и мужу открыла свои планы, и он для них как игрушка, они притворяются, будто им интересно возиться с ним, а сами выбирают минуту, чтобы внезапно со смехом опрокинуть его на спину и, наслаждаясь его беспомощностью, крикнуть: ты мнишь себя богатым и всесильным, а мы без труда швырнули тебя наземь и топчем ногами! Неужели это будет? Где же выход? И почему он заранее уверен в своей беспомощности, фактически обрекает себя на нее? Он страдал в темной глубине, которую устроил себе возле залитого ярким светом стола, и его страдания были детскими, нелепыми, испуганными, как страх ребенка, которого родители оставили дома одного.
Впрочем, он выкарабкался из карикатуры, нарисованной его воображением, и очутился в знакомых пределах меланхолии, той печальной мечты о иной жизни, которая, если он когда-нибудь завоюет славу, прославится вместе с ним. Снова и снова он мысленно твердил, что нынешние люди безнадежно утратили веру и, стало быть, потеряли представление о вечном, о бесконечности; нынешние люди – толпа одиночек, их существование до крайности узко, они ограничены, а его, Сироткина, жизнь горше вдвойне, потому как он, на свою беду, сознает все это. Из ничего перед его глазами возникала стена. И за спиной вырастала стена, и по бокам.
Он подумал, что дожил до последнего унижения, когда Ксения решила вывести его из-за стола и отправить на второй этаж, чтобы он вздремнул там часок и пришел в чувство. Бедняга заметил с кривой усмешкой:
– Я вам порчу картину?.. картинка вашего карнавала тускнеет из-за меня? Ну еще бы, вы тут собрались... общество на редкость изысканное, не про таких, как я...
Он думал проложить неодолимую пропасть между собой и этими людьми, суждения которых заведомо отвергал, а словами, брошенными уже с другого берега, наповал сразить их, но вино было плохим помощником в такого рода делах. Его усилия ни на кого не произвели должного впечатления, да он и сделал что-то другое, вялое и невыразительное, совсем не то, что задумывал. Ничего не получается. На него не обращают внимания, не удостаивают. Он сел в лужу. В грусти такого положения у него расползся подбородок, как подтаявшее мороженое по блюдечку, а башенка верхней части лица стала с замечательной быстротой утоньшаться и, вращаясь в скользком воздухе, делаться гладким цилиндром взамен дощечки, оснащенной выпуклостью носа и впадинками глаз.
Он покорно вложил в теплую ладонь Ксении судорожно скрюченную рогульку своей руки. На лестнице он попробовал было взять галантность и волю, однако вышло опять же некстати, неказисто, он, потянувшись к своей проводнице, болотно задышал ей в лицо. Он шатался и гнулся червяком вокруг ее гибкого стана. Ксения поморщилась и мягко отстранила его. Скоро они вошли в уютную комнатенку с покатым потолком и одним-единственным окошком. Ксения подвела Сироткина к стоявшей в дальнем углу кровати, над которой висел старенький ковер с изображением живописных холмов и лукаво выглядывающих из леса замков. Сироткин пробормотал с укоризной:
– Ты меня совершенно не любишь...
– Отчего же, люблю, – опровергла Ксения, быстро поцеловала его в лоб и жестом велела ложиться. – Спи. Через час я тебя разбужу.
Успокоенный этим разъяснением, примиренный с действительностью, Сироткин уснул, едва его голова коснулась подушки. Через час Ксения пришла и потрепала его по плечу, а когда он открыл глаза, заманчиво водрузила перед его носом бокал красного вина. Снизу доносились звуки, говорившие, что ликование за это время отнюдь не улеглось в доме. Выделялся голос Марьюшки Ивановой, в раскаты которого Назаров вклинивал трели шутовского смеха. Это было не то, что могло воодушевить Сироткина при пробуждении; он даже не взглянул на Ксению. Во сне он сбросил с кровати на пол брошь, потерянную отрабатывавшей свой гонорар Аленушкой, и хотя Ксения не могла вспомнить, кому принадлежит это украшение, ее мысли, отдаваясь в животе теплым замиранием, мимолетно и улыбчиво коснулись чего-то греховного. Сироткин спустил ноги с кровати. Близко на столе переливалось красным, искрилось вино в бокале, и это определяло в его будущем надежность, истечение из неиссякающего источника света, тепла, музыки, однако он не торопился, сидел и не брал бокал, отдаляя это прекрасное будущее. Он сдавливал руками голову, в которой гремели выстрели, бил набат и кошмарным видением клубился дым пожарищ. Ксения сидела на стуле, и он чувствовал себя обязанным заговорить с ней, сказать ей какие-то значительные слова, она сидела на краешке стула, сложив руки на коленях, такая цельная, здоровая натура, воплощенная красота природы и Бога, и выжидательно смотрела на него. Сироткину было очень плохо, дрожащим рукам недоставало силы подпереть голову, грозившую тяжелым падением с плеч, но обязанность заговорить предлагала думать, что в эту голову все еще приходят неплохие мысли, и он, превозмогая тошноту, сказал: