355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Узкий путь » Текст книги (страница 12)
Узкий путь
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:36

Текст книги "Узкий путь"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)

Сироткин, печалясь, что ему никак не удается убедить друга, усиливался придать выражению лица суровую многозначительность. Он не расист, как Кнопочка, как некоторые из их общих знакомых, для него жид отнюдь не выродок, не урод, не диковинный зверь, а обычный человек, младший брат. Каждый народ известен своими недостатками и своими достоинствами, каждый народ по праву гордится собственным золотым руном и одновременно вынужден стыдливо припрятывать клок, состриженный с паршивой овцы. Поэтому нужно быть бдительным в любой ситуации, даже, на первый взгляд, самой простой, а главное, нужно быть компетентным, когда берешься за то или иное дело. И когда берешься за дело, сулящее прибыль, а среди твоих компаньонов по какой-то причине, может быть и уважительной, затесался жид, необходимо помнить, что жид неисправим, так уж он устроен, что чрезвычайно падок до денег, и, если не хочешь неприятностей, держи своего жида подальше от бухгалтерии.

– Не так уж трудно усвоить это мудрое, проверенное временем правило. А мы... что делаем мы? – выкрикнул Сироткин. – Ты поручишься, что Фрумкин уже не обобрал нас?

– Он всего лишь маленький несчастный человечек, его ругает жена, а возможно, и бьет, – возразил Наглых.

– А все-таки наверняка метит улизнуть в свои исторические палестины и потихоньку набивает кубышку, – упорно и серьезно стоял на своем Сироткин.

– Если потихоньку, пугаться нечего. Только бы не зарывался... вздохнул Наглых. – Кубышку набивать не грех. Грех обманывать друзей, но ты не привел никаких доказательств, ни одной улики...

Сироткин возмущенно перебил:

– А как ты мне докажешь, что он нас не обобрал?

– Но какая нужда это доказывать?

– Ты слишком беспечен. А ведь мы толком не знаем даже, сколько денег у нас на счету, – как будто всхлипнул теперь Сироткин. – Фрумкина спросишь он отделывается ничего не значущими словами, мол, беспокоиться вам, ребята, не о чем, со мной не пропадете. Ты припомни, разве не бывало такого, что мы требовали причитающееся нам, а он вдруг заявлял, что денег в кассе нет? Как так нет? По какой причине нет, если по всем причинам они как раз должны быть? А если их нет по какой-то банковской тонкости ведения дел, недоступной нашему пониманию, так ты, будь добр, объясни, а не отфыркивайся, как если бы мы извели тебя своей тупостью! А если ты их пустил в дело, так почему без нашего ведома? Как видишь, много вопросов... Он нам наши, кровные, выдает – будто швыряет подачку. Разве не так, разве я преувеличиваю, сгущаю краски, скажи? – Ему показалось, что Наглых, поддаваясь нажиму, заколебался, и он не утерпел, возвысил голос, радуясь сознанию, что его сироткинская правда пронимает даже твердолобых. – Ну, пархатый! Он спелся с директриссой, а я говорю... и голову даю на отсечение... она его как лимон выжмет, все наши денежки из него выкачает, потому что эта баба – авантюристка, каких еще не видывал свет! Наш Фрумкин при ней состоит шутом. Мы благодушествуем и ловим ворон, а они тем временем не оставляют камня на камне от нашего благосостояния, и как покончат с нами, сразу оба махнут в палестины.

– Она и он? вместе? – подивился Наглых таким комбинациям будущего. – А зачем он ей? И уж тем более, ей-то зачем палестины?

– Он ее возьмет как жену.

– Ты совсем сбился, – упрекнул Наглых с деланной серьезностью. – Если он при ней шут, как же она позволит ему взять ее в жены? А потом, у него и своя жена есть. Куда же он ее денет?

– Бросит. И не пожалеет. – Сироткин не понял, что Наглых говорит с ним уже как с сумасшедшим, ему просто не понравилась позиция друга, и потому он впал в раздражение. Опечаленный Наглых рассмеялся и сказал:

– Для чего ты работаешь?

– Как для чего? – глупо и простодушно оторопел Сироткин. Он даже застонал, наконец сообразив, что дал приятелю повод посмеиваться над ним. Это открытие сразило его. Он тупо уставился в бокал с остатками пива. Он был готов заплакать и попытаться слезами тронуть сердце Наглых, попросить у него прощения, взять с него клятву, что он никому не расскажет об этой гадкой, скандальной сцене в пивном баре. И это на пороге непомерного счастья и грандиозных подвигов любви! Надо же, сбился, запутался, завел неопровержимую правду своего расследования в непроходимые дебри фантазии. Наплел, что Фрумкин якобы непременно женится на директриссе. Зачем было говорить это? Как можно знать хоть сколько-нибудь точно, что случится в будущем? И одна маленькая неточность сгубила все дело, и Наглых, который уже начал колебаться и уступать, решил, заметив ее, что Сироткин просто завирается. А Сироткин вовсе не завирается. Он болеет за дело, и если кое в чем немного преувеличивает, так ведь это потому, что его боление за дело, собственно говоря, его любовь к фирме стала слишком большой, непомерной для крошечного человеческого сердца. Глупо этого бояться, однако Наглых испугался и, как следствие, отшатнулся и постарался превратить все в шутку.

Как умна, глубока, оригинальна его жизнь, когда по утрам, выгуливая понурую собаку, он мысленно громит своих врагов; и в какую серую, убогую одежонку рядится еще мгновение назад сверкавший всеми красками радуги замысел интриги, когда он пытается воплотить его в жизнь. Решаясь на такое воплощение, он словно подводит итог собственной жизни, выносит ее на некий глобальный суд, вступает в диалог с самим Создателем. Иными словами, это нечто вроде генеральной репетиции будущего неизбежного конца, перехода в мир иной, начала неведомого. И каждый раз выходит вздор! В глазах Наглых, закадычного дружка, он сейчас всего лишь жалкий шут, мелочный, ничтожный человек, подлый интриган.

– Ну да, – продолжал Наглых с некоторой горячностью, – это и есть вопрос: для чего ты возишься с гороскопами, берешь грех на душу, дурача честную публику? В чем твоя цель? Набить золотом сундуки, спрятать в подвале и сидеть на них неусыпным аргусом? Или твоя мечта – разжиться личиной видного предпринимателя, благодетеля отечества, который в трудную для страны минуту поддерживает ее, не дает ей упасть?

– Да ты в сторону вильнул, а мы говорили о Фрумкине, о жиде, – стал совершенно желчным Сироткин, который и не думал униматься.

– А я тоже о Фрумкине, – поправил Наглых. – И он нас с тобой. Не ешь Фрумкина.

– Зубы не сломаю.

– Может, и не сломаешь. Но и впрок тебе такая пища не пойдет. Знаешь, не вижу я тебя ни скупым рыцарем, ни спасителем отечества, так что лучше оставайся тем, что ты есть.

Сироткин торопливо возразил:

– А я, вот, беру на себя смелость утверждать, что уже пришло время стать другими, подняться на какой-то иной уровень... Более достойное дело... Совсем другие обороты... Размах! Или ты боишься, что не осилим? Но почему ты расписываешься за меня, я как раз, может быть, очень даже осилю!

– Поднимешься... а что дальше? – Наглых криво усмехнулся, испортив рисунок своего приятного лица. – Как быть с твоими слабостями? куда их ты денешь хотя бы и на самом высоком уровне? Ты жадный до денег. Любишь баловать с дамочками, а еще больше пить водку. Для тебя, видишь ли, подниматься на другой уровень это не что иное, как подгонять какую-нибудь теорию под текущие обстоятельства. А я на всякую злобу дня, на все события и превратности стараюсь ронять свет щедро и ровненько и, главное, от одного, от неизменного и незаменимого светильника... поэтому я опытнее, мудрее тебя. Ну так послушай меня, опытного. Не ищи цели и смысла в нашей с тобой деятельности. Нет цели и смысла в нашей жизни. Запомни мои слова, они вроде как предупреждение. Только уже последнее, я так думаю. Я не угрожаю тебе, а предостерегаю от поступков, которые тебя первого и погубят. Не надо смотреть букой. Бери пример с меня, мудрого. Мой светильник – неугасимое веселье духа. Есть игра в жизнь и в жизнедеятельность, и наша задача сделать ее как можно веселее. Мне верится, мы для своих игр нашли веселую, богатую и длинную дорогу, так давай уж не вставлять палки друг другу в колеса. Мы мчимся в одной упряжке. Черт возьми, я с тобой запутался и вспотел! Ты очень угрюмый человек, а дело мы делаем легкомысленное, даже бесшабашное.

В порыве лихачества Наглых тряхнул головой, тряхнул кудряшками, черты его лица разгладились, и он снова улыбнулся своей обычной улыбкой лукавого и всеведующего купидончика. Сироткин понял, что друг не уступит, и у него даже дыхание перехватило при мысли, что если он, несмотря на всю убедительность полученного отпора, все же не оставляет намерений вытеснить из дела Фрумкина, то прежде ему следует перехитрить, превозмочь Наглых. Пожрать Наглых! Само предположение, что он способен на такое, казалось ему чудовищным. Он опечаленно вздохнул и опустил голову, предчувствуя темный упадок духа. И вдруг Наглых огорошил его:

– Скажи-ка лучше, тебя не грызет совесть?

Как гром с ясного неба. Так безоблачно и беспечно спросил, словно взял в рот леденец, и не поймешь, откуда в его уме такие мысли, такие выдумки. Сироткин крикнул:

– С чего бы это?

– Да из-за Червецова, – спокойно ответил Наглых.

Лицо Сироткина потемнело, и Наглых пристально смотрел на него.

– Мне до Червецова нет никакого дела, – сказал Сироткин с глухо клокочущим негодованием, – я забыл о нем... успел забыть, что такой существует, вычеркнул...

– Сегодня я сообразил, что зря мы тогда согласились отдать этого парня тебе на расправу.

Сироткин всплеснул руками, ожесточенно и вместе с тем жалобно защищаясь от какого-то предательского удара; он схватил бокал, глотнул из него и поперхнулся:

– Как же это зря?! И я был тогда не один, вы участвовали тоже. Я не расправлялся с ним, ты говоришь необдуманно. Я всего лишь сделал то, что мне велел долг. И ведь вы признали мою правоту. Зачем же ты теперь вытаскиваешь на свет белый этй историю?

– А она поучительна, – осклабился Наглых.

– Я думал не о себе, не о собственной выгоде. В чем ты меня упрекаешь? Я думал о нашем деле, пекся... я заботился о принципах, о соблюдении...

– Согласись, – перебил Наглых, – ты еще тогда знал, что он в наших бедах повинен не больше, чем ветхий Адам. Да и бед у нас никаких не было. Дела у нас шли – лучше не пожелаешь. Только и оставалось что радоваться жизни, а ты бог знает почему вздумал издеваться над незадачливым пареньком! Тут у тебя, понимаешь ли, что-то мрачное, инквизиторское... И мы туда же, пошли у тебя на поводу. – Перегнувшись через стол, Наглых каким-то диким, напряженным взглядом вперился в помертвевшего Сироткина и заговорил с нажимом, тяжко, будто не слова отрывая от себя, а невероятно большие глыбы гранита. – Я не знаю, что там думает об этой истории Фрумкин, скорее всего, вообще не думает, ему лишь бы увернуться от притеснений жены, жизнь семьи жидовской – потемки... Но я теперь для себя выяснил... я никогда не забуду и никогда себе не прощу той ошибки с Червецовым, до конца дней буду помнить и казниться...

Сироткин смутно чувствовал, что Наглых лишь потешается над ним, играет как с мышонком, но уже потому, что друг обратил все в шутку, да так, что в этой шутке он, Сироткин, вышел чем-то вроде козла отпущения, душа его наполнилась разочарованием, обидой и стыдом.

– Ты меня просто сразил... – забормотал он, медленно наливаясь густобагровой краской, – испортил настроение... Я хотел поговорить с тобой серьезно, потому что возникли проблемы, я открыто выложил свои опасения... потому как я ведь действительно болю душой за наше предприятие... А что ты? Ты посмеялся. И выдал меня за этакого грешника, а себя чуть ли не за святого. Разве это справедливо? Если мы делаем одно дело, не значит ли это, что и грех, и святость мы честно делим пополам?

– На три части, – изменил Наглых и похлопал Сироткина по плечу, Фрумкин пока еще с нами.

– А я говорю тебе, он предал нас! – простонал Сироткин.

***

После провала наступления на Фрумкина Сироткин ощущал себя человеком, по самую завязку отведавшим березовой каши. Горемыке казалось, что не только Наглых, не столько даже Наглых высек его, а нескончаемой чередой подходили к нему, распростертому на брюхе, разные смеющиеся люди, у которых любой жест или ухмылка, любая последняя, перед тем как взяться за розги, гримаска почему-то сходили за наилучшим образом разъяснявщую и освящавщую порку мораль. Еще было у Сироткина ощущение, будто его совесть как-то даже независимо и едва ли не втайне от него самого задета словами Наглых, которыми тот и смял его бунт против Фрумкина. Конечно, это было делом его совести и мало касалось его лично; это всего лишь игры его совести, а отчасти и воображения, игры, приятно щекочущие в мгновения легкости, но не когда на душе горький непокой. Совсем другое дело сборничек рассказов – он отнял их у мертвого отца и сдал в типографию, чтобы выпустить в свет под своим именем, и это действительно тяжкий грех. Но Наглых по своему неведению молчит о нем и, зная какие-то мелочи и вздор, торопится внести в его душу совершенно не то, какое следовало бы, расстройство. Только Сироткин не пойдет у него на поводу.

Людмила с детьми уехала. Он слонялся по опустевшим комнатам, одинокий, вином прибавлял света в тусклой сырости настроения, сидел и лежал, до одури курил, погребаясь под дымом и пеплом, и думал о своей изумительной ловкости, о том, как он обскакал всех на свете и далеко из будущего смеется над посрамленными недругами. И все же не исчезало досадное, отвратительное чувство, что его за что-то наказали, откровенно выпороли и наказание вовсе не закончено, предстоят еще некие мучительные и таинственные события. Поэтому он с пугливым нетерпением ждал воскресенья, чтобы тихо и смиренно спрятаться от грозащего ему ненастья за спиной Ксении. Он прижмется к ней и, съежившись, станет меньше ее тени, только это спасет его от разболтанности и бессмыслицы, от движения без пути, в никуда.

Ксения, говоря начистоту, не улавливала всей этой тревожности в сироткинском порыве к ней, она хотела забавной, гибкой и острой интриги, даже как бы и не задевающей честь ее мужа, и совсем не по ней было становиться единственным симоволом, а то и средством спасения старинного друга от его собственных бредовых, навязчивых и просто глупых идей. Сплетаясь с людьми в компании, в живые букеты, с готовностью приникая к животворной теплоте контактов и даже питая художественную склонность к воспеванию компанейства, испытанной дружбы, Ксения в то же время по-настоящему не стремилась быть чьим-либо истинным другом, а уж тем более страшным врагом, предпочитая роль блестящей, независимой, ничейной женщины. Всегда охотно осуждая чьи-то пороки или восхваляя достоинства, она тем самым всего лишь сглаживала острые углы, чтобы застраховаться от возможных шероховатостей и трений при вступлении в отношения с человеком. Не в житейском, ежедневном, а в высшем смысле ей на редкость подходил Конюхов, полагавший, что даже самая умная и чувствительная жена придумана Богом вовсе не для того, чтобы посвящать ее в серьезные мужские дела, сомнения и муки. А Ксения была самой умной и самой чувствительной женщиной на свете, Ваничка это знал и, в сущности, безумно любил ее. Она же просто не давала себе труда подумать, что затихшая, как бы засорившаяся признательность за его любовь, признательность, доказательств которой муж не требовал, уже не только привычка, обычай, трогательный семейный ритуал, а невозможность жить без него. Теперь все эти засорившиеся и закопченные атрибуты любви, застрявшей где-то в рыхлости супружеской жизни, Ксения надеялась отмыть, заново отполировать свежестью и новизной легкого флирта со старинным другом, который в последнее время немало потешал публику шутовством своих коммерческих успехов.

Счастливо помутившаяся голова Сироткина давала волнующую, хотя и не слишком отчетливую мечту воплотить свидание таким образом, чтобы не осталось и намека на случайное стечение обстоятельств и случайную связь. Ксении надлежит прямо с порога угодить в плен полного взаимопонимания, в некий интимный уголок, очутиться в мирке поджидающих ее домашних тапочек, дивана, на который можно забраться с ногами, и тех сведенных к минимуму условностей, которые никак не должны послужить препятствием, если ей вздумается сбросить с себя всякую напрасную одежду. А что Ксении суждено сбросить ее и выступить из нее, как из опавших лепестков, во всеоружии своей сногшибательной красоты, Сироткин не сомневался. Он накрыл на стол, не избегая при этом показательных образцов своего благоденствия, и встретил гостью в фартучке, потрясающе трезвый, предупредительный и ручной. Ксения ножками ловко попала в тапочки. Завидев роскошно накрытый стол, она вспомнила актуальное рассуждение о горестях русского желудка, который захиревшая экономика лишила правильного питания, и в приливе сентиментальной иронии отказала Сироткину в обладании ею прежде, чем она вволю насытится. Сели пообедать. Сироткин больше налегал на вино, в пространной речи вознося хвалу житейским удовольствиям и вышучивая, с позиций разумного и сильного человека, ничтожество пресловутых тягот бытия. Картина сибаритства требовала завершения, последних взмахов кисти, и он расстегнул рубаху, обнажая загорелую грудь с весьма чахлой растительностью. Чтобы в голове Ксении возникло представление о чем-то роздольном и ухарском, он принялся уверенной рукой поглаживать и потирать эту грудь. А в его собственной голове слагались планы перемещения на диван. В какой-то момент он вскочил и взглянул на женщину в замешательстве, как бы недоумевая, что они самозабвенно отдаются праздному разговору, суесловию, а важного и нужного не делают. Но Ксения, превосходно понимавшая, какой знаменатель выводит Сироткин под своим радушием, красноречием и прирученностью, не спешила разделить с ним это недоумение, тем более что желание поведать другу о проделках Марьюшки Ивановой хотя и утратило первоначальную остроту, все же сохранилось в качестве главного предлога для появления здесь. И она, сначала сбивчиво и словно через силу, словно размыкая какие-то жестокие узы, а затем все более распаляясь, подарила Сироткину свой рассказ, еще, надо признать, не обросший подробностями сомнительного, какого-нибудь легендарного свойства. Одним словом, почти не обросший. Едва кончился туманный пролог и начала приоткрываться суть, Сироткин расхохотался, глаза его загорелись, и он крикнул:

– Я знал! Господи Боже мой, я знал, что это так!

И он даже не взыскивал с Ксении признание, что уже давно все угадал, ему представлялось, что Ксения как раз торопится выразить восхищение его прозорливостью. А правота его суждений о Марьюшке Ивановой и Назарове подтверждала какую-то общую безмерную его правоту во всех без исключения вопросах, и он развеселился до невменяемости, до состояния, которое нашел бы странным даже непревзойденный весельчак Наглых. Такая простодушная, детская реакция только подстегивала Ксению, она и сама увлеклась, от сдержанности не осталось и следа; эпоха подлинной откровенности: долой маски! Женщина вспотела среди прелестей развенчания подруги, раскраснелась, скинула жакетик и сидела теперь в платье без рукавов, глядевшемся на ее гладких формах как утренняя роса на листочке. Она содрогалась и поднимала голос на ангельски звенящую высоту, возмущаясь лицемерием Марьюшки, зычно гоготала, высмеивая и оплакивая собственную доверчивость. И пока она говорила, Сироткин с хохотом бегал по комнате, чесал разгоревшееся до зуда тело и восклицал охрипшим и уже как бы нездешним, замогильным голосом: я знал! я знал! Судя по всему, его дух одержал блестящую и очень важную победу. Ему рисовалось, что в сгущенном воздухе комнаты медленно парит, освещенный неверным мерцанием свечей, плоский, похожий на блюдо снаряд, на котором лежат во грехе, посмеиваясь блудливым смехом, Марьюшка Иванова и Назаров, а он, Сироткин, проникший в их тайну, ловко подпрыгивает, цепляется за края блюда и, подтянувшись на руках, вырастает над застигнутыми врасплох греховодниками, ворошит их как кучу пепла, страшно скалит зубы. Они в его руках! В переводе на нормальный человеческий язык, понимание которого вернулось к нему вместе с порывами веселья, это означало, что в его руках, в его власти, в плену у его любви и необузданной страсти очутилась сама Ксения, простодушно выболтавшая ему секрет подруги и желавшая услышать его мнение, его приговор. Однако его мнение... черт с ним! Он лихо подкрутил что-то под носом, какие-то воображаемые усы, подбоченился и взглянул на гостью с улыбкой романтического разбойника. Его глаза сверкали юношеской жаждой приключений. Они связаны глубоко и неисповедимо, с долгими годами разобщенности покончено. Все решено. Ксения принадлежит ему, и это было до того достоверно и бесспорно, что он не спешил взять ее.

В эту минуту позвонили в дверь. Открыв ее, – а не открыть нельзя было, они ведь не прятались в квартире, деля что-то скверное, – Сироткин увидел на пороге незнакомого человека, еще довольно молодого мужчину, в потертом, кое-как сшитом коричневом костюмчике, какие носят лишенные всякого эстетического чутья обитатели глухих углов. Незнакомец выглядел весело и, судя по решимости, с какой он, не дожидаясь приглашения, вошел, отнюдь не ошибся адресом. Внушительное брюшко при узких плечах и коротких ногах придавало ему облик беременной женщины. Он сразу прошел мимо замешкавшегося хозяина в комнату, где за столом сидела возбужденная Ксения. Глядя на широкую и открытую улыбку, прилипшую к его губам, Ксения тоже заулыбалась, казалось, она уловила в незнакомце очаровательную детскость и сейчас спросит его, причмокивая: ну что? как дела, малыш? Сироткин успел подумать, что Ксении хочется, пожалуй, иметь детей. Незнакомец сказал:

– Я же ваш земляк и был учеником вашего отца. Я уважал его, мы все его уважали, уважаемый был человек, царство ему небесное, как говорят старики. Вы меня ненароком не припомнили? Моя фамилия Сладкогубов, я живу с родителями за переездом, в отчем, значит, доме, за шлагбаумом...

– Вы ищете, где бы остановиться? – спросил Сироткин без воодушевления.

– Я остановился, уже продал на рынке мешок картошки... Но я главным образом к вам, у меня вопрос, если можно так выразиться, не общепринятый, и его надо решить. И у нас там, в глубинке, сами знаете, бывают разные люди. Конечно, мы познаем людей больше со стороны силы, ибо когда человек силен, с ним, бывает, трудно или даже практически невозможно совладать. Над мозгляками у нас принято смеяться. Я же вошел в свое время не только в силу, но и в разумное, доброе сознание, и все свои способности истратил на бесхитростные литературные упражнения. Позарился овладеть премудростью изящной словестности, как выразился бы Ломоносов. Я никогда не претендовал на лавры, но даже сочинил книжку. Это был опыт сочинительства. Сколько было ликования! Но не у вашего родителя, которому я отнес плоды своего творчества на отзыв, он, напротив, я бы сказал... печально опустил уголки рта, пожал плечами и произнес шутливо: я же тебя знал за дурака. Я ему отвечаю: извиняюсь, вы не принимаете во внимание, сколько воды с тех пор утекло, а в одну реку, по удачному замечанию греческого мыслителя, дважды не войти. Значит, говорит он, в третий раз ты все равно окажешься дураком? Это, ответил я ему, возможно, а пока у меня к вам просьба рассудить обо мне не только в смысле прогнозов, но и с точки зрения критики моего творчества. Так мы с ним перешучивались, как это у нас было в заводе, а потом он взял мой труд и понес в покои...

Сладкогубов заливался соловьем, он был развязен. Но полагал, может быть, что говорит по-свойски, как и подобает в кругу близких по духу людей.

– Так в чем же дело? – тускло осведомился Сироткин, внутренне уже ощущая приближение какого-то ужасного холода, непоправимой беды.

– Моя фамилия вам ничего не говорит?

Сироткин отрезал грубо:

– Решительно ничего.

Сладкогубов пожевал губами, помогая себе этим осмыслить ситуацию. Он не обиделся, но словно прикидывал, не выходит ли он за дурака перед сыном уважаемого и незабвенного учителя, и ему странно было, что тот как будто держит его на расстоянии, не подпуская к своей драгоценной особе.

– Свой опыт я ведь явил вашему отцу в тетрадочке, как некогда выполненные уроки, – снова говорил он взахлеб. – Я не создавал ажиотажа и никакого пафоса, но и слепому было бы ясно, что в моем случае по-настоящему пробудилась долго спавшая воля к словесности! И он, покойник, в глубине души обрадовался, хотя виду не подал. Он обещал посмотреть, но – удар судьбы! – тетрадочка у него со временем затерялась, как в воду канула. Там у себя, за шлагбаумом, я не проявлял чрезмерной плодовитости, но все же кое-что еще сочинил, а у вашего отца при встрече иногда справлялся: ну как мои опусцы? Он говорил: надо работать... Поучал то есть. И правильно учил. Но я-то работал не покладая рук. Он говорил, что мои рассказы заслуживают внимания и что мы с ним как-нибудь соберемся да хорошенько все обсудим, потому как мой вопрос в одну минуту и на ходу не решить. Но не собрались и не обсудили, он, известное дело, умер. От неудобства положения я заметался. Кто в скорбную минуту станет заниматься моей тетрадочкой? Пришлось ждать... Я вытерпел все нормы приличия, а потом прихожу к вашей тетушкой с просьбой отыскать и вернуть мне мое добро, а она соглашается, как же, была тетрадочка, но ее...

Истекала последняя доля времени, остававшегося у Сироткина на то, чтобы еще верить в возможность спасения.

– Дорогой земляк! – пошел он, бессмысленно ухмыляясь, на приступ. Длинный и витиеватый рассказ у вас получается. Никак не возьму в толк, для чего вы вообще все это нам рассказываете.

– Погодите, погодите-ка, – вмешалась Ксения, не давая пресечь заинтриговавший ее разговор. Было даже очевидно, что ее удовлетворяет происходящее. Она поднялась со стула и, приблизившись к Сладкогубову, уставилась на него с нескрываемым любопытством. – Рассказ как раз получается занимательный и прелестный, и я даже начинаю многое понимать. Так что же вам ответила та женщина... тетя? – И она легонько склонилась перед Сладкогубовым, скользкими движениями рук словно рисуя обещание каких-то галантных услуг в том случае, если он насытит ее любознательность.

Сироткин готов был растолкать их, вытолкать обоих за дверь; он воскликнул:

– Да это все глупости, бред!

– Э нет, не глупости и не бред, – с нарочитой серьезностью взглянула на него Ксения, а затем с поощрительной усмешкой отнеслась к Сладкогубову: – Продолжайте, прошу вас...

– Да вы вот взяли ту тетрадку, – затараторил Сладкогубов на Сироткина, очарованный поддержкой Ксении. – Мне сказала ваша тетя. Вещи покойного, говорит, перебирали, а племянник, то есть вы, тетрадку молча и без обиняков прибрал.

– А что в ней было, в тетрадке? – спросила Ксения.

– Да рассказы... Россказни! Им не велика цена... но для сугубо моей жизни они являются своего рода ценностью.

Ксения, теперь уже с улыбкой сознания полной своей осведомленности, опять повернулась к Сироткину:

– Не те ли это рассказы, что ты сдал в типографию?

– В типографию? – обрадовался Сладкогубов. – Неужели? Прямо в типографию?

Ксения покачала головой на безграничную наивность этого живущего за шлагбаумом человека.

– А вам хочется, чтобы их напечатали? Я вас, конечно, понимаю. Да, прямо в типографию и отнес ваш земляк ваши рассказы, только он, может быть, вообще не подозревал о вашем существовании и потому решил издать их под своим именем.

Сладкогубов остолбенел. Ксения с доброжелательной улыбкой наполнила бокал вином и поднесла ему, однако писатель с животом беременной женщины слабыми взмахами рук показал, что не в состоянии принять угощение.

Печальным эхом откликалось предательство Ксении в замершем сердце Сироткина, горький комок застрял в горле. Его поражала беспечность, с какой женщина, каких-то четверть часа назад сливавшаяся с ним в единодушном порыве осуждения смешных и пошлых проделок Марьюшки Ивановой, вдруг сменила направление и наносила разящие уколы уже ему.

Сладкогубов был сама живопись тщетных потуг переварить обрушившуюся на него новость. В оторопи ненависти Сироткин не смел поднять на него глаза, и это отчасти закрывало для него присутствие этого ужасного человека. Ксения смотрела то на друга, то на литератора, в подлинности которого не видела нужды сомневаться, и остро выставившимся красным кончиком языка облизывала высушенные ухмылкой губы.

– Вы либо на мою фамилию перемените, либо хорошенько заплатите мне... в расчете этак тысяч десяти! – нашелся внезапно Сладкогубов.

– Тысяч десяти? В таком расчете? – завопил Сироткин. – Вы с ума сошли! Ничего себе преувеличение!

– А если не хотите, надо мои рассказы из типографии забрать, пока вы не зашли слишком далеко в своем нечестном намерении... и еще приплатить мне за молчание.

Дело было, в общем-то, не в Ксении, не в одной Ксении и даже совершенно не в том, что он воспринял как ее предательство. Не исключено, что она как раз ведет себя прилично, достойно. Да и как ей еще себя вести? Какая причина могла заставить ее принять его сторону, когда выяснилось, что он всех обманул и ее в том числе? Сироткин понимал, что влип, влип безнадежно. Оставалось еще поторговаться с Сладкогубовым, затребовавшим десять тысяч, что свидетельствовало об одном: этот человек не в себе. Сама постановка вопроса – взыскивать десять тысяч с того, кто бережет каждую копейку, – возмущала, нагнетала тревожную атмосферу, в которой все пропитано исканием высшей справедливости, а в конечном счете взывает к бунту и мщению. Но Сироткин не мог в присутствии Ксении унизиться до торга с безумцем.

Решил всех обвести вокруг пальца, а обман столь просто и глупо раскрылся. Какой-то провинциальный болван разоблачил его, и право на стороне болвана... В объятиях сомнений и горя Сироткин завалился на диван, показав гостям полустершиеся подметки своих тапочек, но смех Ксении поднял его на ноги.

– Так сразу не решишь этот вопрос, – заявил он сухо, даже высокомерно. – Десять тысяч, само собой, не обещаю, ничего не обещаю... Только подумать. Подумать надо, и я обещаю это сделать. Но именно сначала подумать, а уж потом что-либо предпринимать. Приходите завтра, – сказал он Сладкогубову, – в это же время, и мы поговорим.

Сладкогубов заартачился:

– Но вы понимаете, что я вправе подать на вас в суд?

– Я вижу, вы хорошо разбираетесь в своих правах, даже слишком хорошо для деревенского жителя. У вас это не первый случай? Вы, может быть, специализируетесь на подобных делах? – Сироткин безумно захохотал. – Шучу, шучу... А сейчас уходите, оставьте нас. Приходите завтра, я все обмозгую и сообщу вам свое решение...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю