Текст книги "Узкий путь"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
Сладкогубов, сердцем прикипев к месту, где на него свалилось столько всего необыкновенного, не хотел уходить и оглядывался на Ксению в поисках поддержки, так что Сироткину пришлось чуть ли не силой выпроваживать его за дверь. Наконец с этим было покончено. Вернувшись в комнату, Сироткин увидел Ксению беззаботно сидящей на диване, и она была в эту минуту необычайно хороша собой, однако он недовольно поморщился, предпочитая, чтобы она ушла тоже. Потребность в одиночестве, в тоске, в живом и гибельном воплощении тщеты бытия, в самоубийстве, в самоуничтожении на дне какой-то никому не известной теснины жгла душу Сироткина. А Ксения была преисполнена иронии и не думала уходить.
– Ты знал раньше что-нибудь об этом человеке? – спросила она.
Сироткин скорчил презрительную гримаску. Что он мог знать раньше о Сладкогубове? разве нужно было ему что-либо знать о таком человеке? что между ними общего? Он нагнул голову, и с его побелевших губ сорвалось:
– Сладкогубов – преступник, шантажист.
Ксения громко рассмеялась в полном восхищении такой изворотливостью своего друга. Сироткин пасмурно взглянул на нее. Но Ксения сейчас не слишком беспокоила его и относилась скорее уже к прошлому, гораздо больше мучила его мысль, что завтра он предстанет перед Наглых и вынужден будет посмотреть ему в глаза – как это сделать, если он обманул фирму?
– А может быть, он врет, – сказала Ксения. – Может, все-таки ты написал эти рассказы.
– Ясно как божий день, что я их не писал.
– Но...
– Прошу, не надо... Я тебе все расскажу. Их написал отец, так он мне сказал, чтобы поразить мое воображение, огорошить меня. Но и он их не писал. Я не знаю, чья это работа. Допустим, Сладкогубова, почему бы и нет. Я никогда не замечал, чтобы отец писал что-нибудь, но у меня не было оснований не поверить ему, когда он сказал, что это его рассказы. А когда он умер, я решил издать их под своим именем.
– Зачем?
– Когда мне сообщили, что он умер, и я поехал на похороны, я решил опубликовать их, только под своим именем, – тупо вымолвил Сироткин.
– Только под своим?
– Только под своим и ни под чьим больше, – отрезал он.
– Но для чего? – домогалась Ксения с улыбкой целителя, врачевателя душ. И эта улыбка отняла у него последние силы; его бросило в жар. Он видел, что есть лазейка: удариться в горячие излияния, всхлипывать, исступленно каяться, все рассказать, все знаемые прегрешения взять на себя, страдать, – Ксения сама указывала ему на такой выход, ждала, что он подчинится ее воле, вывернется перед ней наизнанку, замечется в диком страдании; а потом, возможно, он найдет некое облегчение и даже избавление от позора у нее под крылом, далеко, в тиши и неизвестности, куда она уведет его, чтобы им никто не мешал, и тогда он еще будет насмешливо жмуриться на ропот тех, кто хотел бы взыскать с него за его проступки. Но последней веры в свой провал у него еще не было.
– Рассказы те, – сухо и тоскливо объяснил он, – я решил присвоить и опубликовать под своим именем. Это пришло мне на ум в поезде, когда я ехал на похороны отца.
– Под именем отца и опубликовал бы их, – как бы предположительно, а может быть, и мечтательно возразила Ксения.
– Как я мог это сделать, если мне пришло в голову опубликовать их под своим именем?
И снова Ксения улыбалась, а его обдавал жар.
– Что же дальше?
– Надо подумать...
– Твои коллеги астрологи... я, вот, подумала о них... вряд ли они будут в восторге от этой истории.
– С тобой трудно не согласиться. Особенно Фрумкин... вот для кого удобная минута, чтобы сожрать меня!
Натиск Ксении ослабевал. Да и какую, собственно, цель она преследует? Сироткин пусть вяло и тупо, а все же сопротивлялся ее словесному напору, в котором могло, между прочим, сквозить и желание помочь ему. И это раздражало Ксению, она почувствовала, что устала от старинного друга, сыта им по горло. К тому же ее понемногу разбирало беспокойное стремление поделиться новостью в кругу более отзывчивых и веселых, чем сам виновник казуса, собеседников. Правда, твердо она еще не решила, что расскажет кому-либо о сироткинской неудаче, и в сущности такого решения быть не могло, поскольку оно требовало от нее чего-то неизмеримо большего, чем просто найти пару подходящих ушей и открыть рот. Оно подразумевало необходимость не только уйти сейчас от Сироткина, бросить его и в каком-то смысле переступить через него, но переступить и через какую-то нечистоту в собственной душе, сделав при этом вид, будто ничего не случилось и никакой нечистоты на самом деле нет. Ее мучила вот какая мысль: если еще можно выдать за некий эксперимент, что она выболтала тайну Марьюшки Ивановой, то нечто подобное по отношению к Сироткину будет уже, как ни верти, подлостью, а ведь вместе с тем ничто не зависит в данном случае ни от ее болтливости, ни от умения хранить чужие секреты, потому что происшествие с рассказами так или иначе выплывет наружу! Ксения была в замешательстве. Как же и для чего ей держать язык за зубами, если уже завтра о постыдном крахе Сироткина будут болтать все кому не лень?
Она собралась уходить. Пора бежать отсюда, уносить ноги. Сироткин слишком низко пал в ее глазах. Она боялась замараться. Сироткин вдруг выпалил:
– Видишь ли, будет хорошо, если ты никому не расскажешь о случившемся.
Ксения остановилась и с удивлением посмотрела на него. В ее груди полыхнул огонь, занявшийся от неосторожно брошенной им – тем, каким он представал во всей своей постыдной и неистовствующей неправде, – искорки и готовый сжечь его самого.
– А у тебя есть основания думать, что я стану распускать сплетни? – И ей весело было, что с высоты своего морального превосходства она ведет тонкую игру, играет другом как мышонком, притворно сердится и заставляет его мучительно гадать, насколько серьезен ее гнев.
– Отчего бы мне и не иметь таких оснований? – ответил Сироткин загадочно.
Ксения снова взялась за него.
– Ты отказываешь мне в рассудительности, – сказала она с издевкой. Но это ты сел в лужу, а я, – она хмыкнула, – я и дельше могу прямо и смело смотреть людям в глаза. Со мной все в порядке. Твои грехи теперь впору перечислять до бесконечности, а меня упрекнуть не в чем, разве что в чрезмерной словоохотливости. Но когда это неоходимо, я умею держать рот на замке. Ей-богу, в данном случае мне лучше помалкивать, не нарываться на скандал, понимаешь? А ну как спросят, с какой целью я находилась у тебя дома... И что же, что мне тогда отвечать? Сказать, что нетерпеливый и ласковый Сироткин пригласил меня к себе, подгадав как раз к отъезду благоверной, и я, старая дура, соблазнилась и побежала к нему? Кто же мне поверит, что я выбралась из этой переделки не осквернившись и в сущности несолоно хлебавши? Нет, милый, мы отныне вроде как одной веревочкой повязаны, тоненькой, хрупкой, а все же не разорвешь...
Она стояла, расставив ноги, сложив руки на животе, и с колючей усмешкой смотрела ему в глаза. Сироткин смущенно пробормотал:
– Еще не все потеряно... Кто сказал, что наш праздник закончился?..
– О! – засмеялась Ксения. – Что касается меня, я точно ничего не потеряла, напротив, даже в двойном выигрыше. Море удовольствия! До чего же мне уютно. На счет бедной Марьюшки позубоскалить, узнать тут же, что ты в действительности собой представляешь... я перед вами, выходит, само совершенство!
Она говорила, а он лишь бессмысленно кивал в ответ, то ли вовсе не слушая, то ли удивляясь, что его в его отчаянии не пронять словами, сколько бы Ксения ни старалась наполнить их живостью. Пора было Ксении оставить друга в покое; сухо попрощавшись, она вышла. Ее настроение вдруг переменилось, новое отношение к случившемуся вытеснило из души пустое удовольствие от созерцания кувырков ближнего, попавшего в беду. Не все ли равно ей, как отразится визит Сладкогубова на положении Сироткина в фирме и как он будет смотреть в глаза коллегам? В конце концов это его дело, а ей лучше позаботиться о себе, о собственном душевном благополучии. Ее охватила жажда искренности, прямоты, тоска по жизни, в которой отсутствовало бы лукавство. Связи с внешним миром действуют так изощренно, и так запутывают все в душе, и так трудно выпутаться, освободиться. А освободиться, очиститься необходимо, жить в смятении и противоречиях тяжко и душно. Однако ее теперь заставляла страдать мысль, что жизнь, сама жизнь выставила ее на посмешище, когда она наивной девчонкой прибежала на свидание к человеку, которого знает с незапамятных времен и на любовные заигрывания которого никогда не отвечала. Несмываемо позорное чувство, что она подверглась обману и осмеянию, страшно давило на ее сердце. Горе и беда! Можно подумать, что кругом одни лжецы. А может быть, так оно и есть. Можно подумать, друзья, друзья ее шумной и острой юности, древние, как мир, задались целью наносить ей неизлечимые раны, ошеломлять, выбивать почву из-под ее ног, преподносить уроки жестоких измывательств над ее светлой верой, что и в зрелые годы можно сохранить юношескую открытость и свежесть, не заматереть в повадках хищника, эгоиста, фарисея. Да, судя по всему, они именно такой целью и задались.
Конечно, она горда и гордость поможет ей отвернуться от предавших ее, совладать с горечью потерь. Но не завлекли ли ее в ловушку прежде, чем она осознала, что с ней хотят сделать, не стоит ли она уже сейчас по колено в грязи? Или чревоточинка гнездится в ней самой? Или есть еще кто-то, о чьей нечистоплотности она не догадывается, но кто уверенно и нагло подталкивает ее к краю пропасти? Конюхов? Ксения шла по улице и беспомощно озиралась в поисках сигнала, что ей снится дурной сон, а в действительности ничто не угрожает. Она не знала, благодарить ли ей Бога, что Сладкогубов явился раньше, чем она уступила домогательствам Сироткина; безусловно, в той или иной мере она уступила бы; и, наверное, совершись такая уступка, все сложилось бы иначе, и Сладкогубов отнюдь не достиг бы своего поразительного успеха. Что же преподал ей этот урок? Она не знала. Если отбросить наносное и мимолетное, шелуху минутных раздражений и страстей, то правда вся состоит в том, что она человек одинокий и слабый, живущий без цели, без смысла, без дела, на которое достойно расходовались бы ее силы и способности. Ей, собственно говоря, пора в мир иной, на земле ей больше делать нечего. Пора ей хоть на шаг приблизиться к белоснежным вершинам, на которых толпятся образы замечательных русских женщин, сумевших вырваться из тисков мирской суеты и ступить на путь святости. Разве не сделалась для нее с давних пор идеалом Ксения Петербургская?
Между тем Сироткин, оставшись один, обнаружил себя в некой сфере, где все те глупости, о которых пишут в романах ужасов, внезапно стали миром и строем его жизни, его настроения, атмосферой, обволакивающей его душу и разум. Все вокруг обрело таинственность, строгость и напряжение, и он, оцепеневший, стоял в темноте, которая на самом деле была лишь ранними сумерками, между стенами и углами, скопившими неизъяснимый ужас, между окнами и дверьми, в которые заглядывали чудовищные рожи. С вожделением и страхом видел он в чаду своих фантазий, как в комнату входит Ксения, но другая, не та, что принялась бы вновь удивляться скоропостижной кончине его писательской карьеры и требовать объяснений, а подобная столбу огня и дыма, адская машина, карающий меч, ангел возмездия. Однако этого не происходило. И отныне оставаться бы ему всегда в одиночестве, ведь всякий гость будет не только свидетелем его позора и поражения, но и жертвой обмана, поскольку легко сказать и легко доказать, что обмануть он хотел всех, каждого, весь мир. А наедине с собой, себе он еще и сейчас вполне сносно растолковывал, что вовсе не желал причинить кому-либо зло.
Но как случилось, что он очутился среди таких обстоятельств? Разве нельзя было все предусмотреть? нельзя было предотвратить беду, когда в воздухе почуялась гроза? И нет никакой возможности сейчас поправить дело? Нет, концы с концами не сходились. Но внезапно они все же сближались, и возникало странное, до странности неодолимое, тягучее и грустное убеждение, что избежать беды нельзя было, а поправить дело невозможно. Из большого, как окно, пятна розоватого бодрящего света – такое бывает на сцене, когда хотят изобразить рассвет, восход солнца, – выглядывал отец, задумчиво поглаживал рукой подбородок и многозначительно усмехался. Пальцы у него, замечал Сироткин, теперь сущие детские трогательные пальчики, розовенькие, дамские, нежные и мягкие, девичьи, тонкие до прозрачности. Сироткин судорожно выходил из оцепенения и бегал по комнате, обхватив голову руками. Он надеялся сойти за одержимого, а уж сойдя за одержимого, он наверняка выпутается из передряги. Совесть обнаружила гнилую начинку, вывалила ее наружу, и получилась необходимость обходить стороной смрад разложения и брезгливо морщиться, зажимать нос, но была ли чиста совесть отца, когда он выдавал за свои чужие рассказы? Или с мертвых не спрашивают? Непостижимая история! Как вышло, что оба они, отец и сын, независимо друг от друга, преследуя разные цели, в конечном счете пустились на один и тот же обман? Это похоже на бред; такое впечатление, что обманули прежде всего их самих, кто-то сыграл злую шутку с ними.
Сироткин, остановившись, садился посреди комнаты на корточки с печальной миной на лице, свешивал голову на грудь и хотел сообразить, как сложилась бы его жизнь, не откройся подлог. Но вместо этого приходило понимание, что коль уж стряслось что-то досадное между ним и отцом, то должно было произойти и остальное, еще более скверное, потому что не надо было обманывать только что умершего отца, осквернять его память, а теперь уже никогда и никак не поправить дела. И тогда он вскрикивал: что же ты натворил, отец?! Он с живостью возносил под потолок визг загнанной в угол крысы, вспоминая, с каким сердитым лицом совал ему отец тетрадку и как яростно уверял, что им написаны рассказы, им сотворены, его талантом, его гением. А затем этот гневный, желчный, смешной, брызжущий слюной старик умер и вот приходит из царства теней, глядит и многозначительно усмехается. Невыносим обман! Коммерсант, которому грозила отставка, вскакивал и сжимал кулаки, окруженный нахальными призраками. Нет, он вовсе не собирался обвинять отца, свалить на него ответственность за свой крах, он хотел только выразить раздавившее его отчаяние, и еще – удивиться, что отец взял да выдал чужие рассказы за свои, и еще – внезапно вспомнить, что отец мертв, и словно лишь теперь осознать это, огорчиться и вздрогнуть, по-настоящему вдруг проникнуться всей мерой понесенной им утраты. Сын не отвечает за поступки отца. Сироткин отвечает за собственные прегрешения, а что его проступок некоторым образом сходен с проступком отца, это всего лишь забавная случайность, не увеличивающая и не уменьшающая его вину. Но Сироткин гордый, Сироткин возвысившийся, Сироткин идеальный готов обсудить возможность какой-то ответственности, в разумных пределах, и за грех отца. Не надо только обмана. Вон там опять возникновение... пятно, неверный зыбкий свет, многозначительная усмешка... Этого не надо! Зачем шутить с такими вещами? Ведь этого не может быть, и он никогда не поверит в натуральность... зачем же шутить столь бесчеловечно? Этого не надо. Это следует немедленно прекратить, иначе он возьмет обратно свои слова, свое обещание ответить по справедливости на все обращенные к нему вопросы. Он согласен вести честную игру, но терпеть насмешки. Этого он не потерпит. Надо прекратить, ибо всему есть мера. А у него есть терпение, которое не безгранично и может лопнуть. Если оно лопнет, он отвернется от спрашивающих и не ответит ни на один их вопрос, тогда хоть бейте его, режьте на куски, а он будет стоять на своем, не уступит, не проронит ни слова и умрет нераскаявшимся грешником. Поэтому не стоит испытывать его терпение. Лучше порешить все добром, миром и согласием.
***
Порой знакомые или почти знакомые, люди почтенные, а иногда не слишком, ссылаясь на убожество домашних условий, просили у Конюховых разрешения перенести какое-нибудь свое торжество, вместе с закусками и гостями, в их загородный дом. С подобной просьбой обратился и некто Силищев, которому приспело встречать сорокалетие. Он произнес свое пожелание робко, с мямлецой, выдающей человека пьющего и, может быть, даже буйного во хмелю. Дома у него в последнее время разногласия с женой, он пока терпит и держится, не уходит, но положение все ухудшается, а терпение убывает, и в результате он не прочь отметить свой замечательный юбилей где-нибудь на стороне. Этот Силищев был ученым, химиком и хлеб-соль водил, в основном, с коллегами, причем с ними говорил большей частью о водке и бабах, тогда как непосвященным почему-то навязчиво пытался втолковать принципы и основы своей ученой работы или, как бы даже в горячке, вовсю сыпал перед ними формулами разных соединений и распадов, не сомневаясь, видимо, что его отлично понимают. Собственно, во всем, что не касалось химии, он был жутко необразован, и когда ему указывали на это, он, чтобы прикрыть свой недостаток фиговым листочком, с нагловатым и циничным простодушием заявлял, что ему скучно интересоваться предметами посторонними, вздорными, неучеными. Силищев верил, а кое-кто из его друзей с похожим на подобострастие чувством подтверждал, что он известен в научных кругах своими смелыми экспериментами и парадоксальными выводами. Однако более всего он был знаменит тем, что в далеко не академическом состоянии опьянения приходил в интеллигентное умственное негодование и старался острой критикой разогнать всех своих собутыльников или гостей, одновременно нервными движениями показывая, что способен, если его все-таки доведут до белого каления, перейти и к крайним мерам.
Многим ужасно нравилось его внешнее сходство с Достоевским, а иной раз находили в нем как бы и внутреннее родство с великим писателем, даром что происходило это не в лучшие, как-то и не подобающие минуты, когда Силищев, не без труда удерживаясь на ногах и пылко возмущаясь поведением очередной своей жертвы, корчил мускулы лица в очень болезненную гримасу и давал окружающим повод думать, что его страдания страшны, темны и загадочны. В загородный дом Конюховых он привел своих друзей, не слишком многочисленных. Все, и он первый, стихийно забывали о вероятии скандала, резких выходок со стороны юбиляра, впрочем, помнить об этом было бы все равно что не шутя держать в голове, потянувшись за рюмочкой, мысль о завтрашнем горьком похмелье. Одним словом, Силищев обладал внушительной внешностью, но не делал и не говорил ничего значительного. Говорят, его чуть было не зарезал однажды собутыльник, которому он безмятежно поведал, что видит его насквозь, – что ж, причина и впрямь уважительная, – а может быть, это произошло с кем-то другим, как две капли воды похожим на Силищева (а следовательно, в известном смысле и на Достоевского, великого писателя), и даже не исключено, что этому другому дорого обошлось его неосмотрительное, хотя, по сути дела, невинное замечание. Трения с женой он в разговоре с Ксенией, когда договаривался с ней о доме, только небрежно упомянул, тогда как в действительности они состояли в том, что та больше не хотела терпеть его злостное пьянство и уже почти нашла себе более положительного партнера, а сам Силищев тоже сошелся с другой женщиной. Эта особа, некая Брызга, была лет на десять старше его, но сохранила много энергии, и ее главной заботой было всегда обеспечивать себе любовные утехи. Поэтому она неустанно задабривала Силищева, подпаивала и прикармливала, но когда он, перебрав, отрешался и не мог соответствовать влечениям ее похоти, приходила в ярость и пыталась прижиганиями сигареты вернуть его в должное чувство. Силищев не мог сообразить, откуда у него после очередного запоя раны, ожоги, язвы, только смутно кое о чем догадывался. Брызга была из торговых женщин, и Силищев ее не любил, не находил с ней общего языка и даже поглядывал на нее высокомерно, однако он уже достиг состояния, когда безразлично, с кем преломлять хлеб и с кем спать. Недавно, ночуя у Брызги в самом неприглядном виде, с приспущенными брюками и запрокинутой в какую-то щель головой, он вдруг проснулся среди ночи и в унылой серости занимающегося рассвета увидел, что сыновья Брызги, бойкие подростки, соединенными силами стремятся сделать то, что должен был сделать "дядя Силищев" и для чего, собственно говоря, Брызга и подобрала его. Видимо, они уже прошли определенную выучку, каждый знал свое место при вожделеющей маме, и друг другу они не мешали. Силищев благоразумно не показывал виду, что проснулся, лежал, смотрел и вслушивался в довольные покряхтывания своей неугомонной подруги. Его состояние оставляло желать лучшего, но он, в своем крошечном безумии не успевший усвоить все огромное безумие и грехопадение человечества, все же не преминул подняться на некоторую высоту, и его мало использованная душа наполнилась чем-то негодующим на двойную преступность увиденного, ибо и очевидность кровосмешения, и методы, с помощью которых сыновья обрабатывали объемистую плоть мамы, одинаково удивляли и возмущали его. Однако ему пришлось спуститься на землю, когда старший сын Брызги, закончив свое дело и закурив сигарету, вслух выразил давно мучившую его мысль, не пора ли им теперь сообща прикончить дядю Силищева. Брызга, после небольшого колебания, возразила, что следует, пожалуй, повременить. Младший сын не высказал никакого мнения, готовый подчиниться любому решению старших. Старший настаивал, утверждал, что они вволю позабавятся и насладятся, лишая дядю Силищева его никчемной жизни, но мама, словно сомневаясь, что тот станет их легкой добычей, или не уверившись в долговечности подобных удовольствий, начисто отвергла предложение отпрыска, имея в виду, однако, что в будущем они скорее всего к нему еще вернутся. Такая жизни была предложена вниманию потрясенного химика. К своим сорока годам он уже сник и был изнурен чрезмерными возлияниями, но в его характере затвердела какая-то туповатая хитрость, помогавшая ему среди разных опасностей проявлять порой едва ли не настоящие чудеса изворотливости, и между незадачами и горестными похмельями его существования вдруг проглядывала жесткая несомненность того, что он не то чтобы понимает и любит жизнь, а скорее укоренился в ней как животное, плотно врос в плотную среду обитания. Утром он собрал вещички и, пока его будущие убийцы спали, тихонько выскользнул за дверь. С Брызгой, как он полагал, покончено навсегда.
На собственном юбилее его тоже ждали значительные приключения, в которых, правда, на следующее утро он не мог дать себе никакого отчета, поскольку решительно ничего не помнил. Известие о его сорокалетии заблаговременно облетело всех чутких к подобного рода событиям людей, так что к приближенным Силищева, которых он приглашал лично, прибавилась и масса всяких случайных и даже неизвестных персон. Не все собравшиеся одинаково хорошо представляли себе, о каком юбилее идет речь, и, рассказывают, выпадали даже такие странные минуты, когда тот или иной развеселившийся человек именно себя воображал виновником торжества и был готов принимать поздравления. Пришел Топольков, стройный и живой даже в своей скорлупке томности, улыбчивый. Он перестал гнуть спину на Гробова и со смехом рассказывал, что тот платит Аленушке сто рублей за визит, о чем ему, Тополькову, поведала сама Аленушка, простодушно высказав догадку, что у него теперь имеются веские основания порвать с ней. Топольков это и сделал, хотя, может быть, не столь решительно, как подобало настоящему мужчине, а заодно прервал всякие отношения и с Гробовым.
С писателем, по словам Тополькова, произошла достойная упоминания история. Горюнов, важный человек в местном издательстве "Факел", совершенно укрепился в отрицательном отношении к сочинениям Гробова и даже возымел несолидную привычку тешиться иногда на досуге в кругу друзей вышучиванием гробовской разнузданной способности хоронить изящную словесность в лавинах изощренной галиматьи. Сам Гробов, искренне веруя, что редактор просто заблуждается, задался целью разрушить это недоразумение, мешавшее ему приступить к весьма плодотворному сотрудничеству с "Факелом". Гробов верил, что увенчание его литературных заслуг хвалебной критикой и всевозможными знаменитыми премиями – вопрос времени, и потому уже сейчас, пусть еще на отдаленных подступах к наградам, вел себя остро и мощно. Горюнов (такой чопорный на людях и такой душечка, буквально Петенька Петрович для своих) еще срывал аплодисменты в узком кругу посвященных, высказывая идея, своим свободомыслием всегда чуточку опережавшие общественное свободомыслие, а тем временем Гробов с мрачной кропотливостью разрабатывал план, благодаря которому он дерзко возьмет Петеньку Петровича в клещи и обратит все его вольнодумие в воплощенное рвение угодить ему, Гробову.
Сбить спесь с такого, как Петенька Петрович, задача не из простых. Во-первых, Петенька славу поборника свободы завоевал не в сегодняшние даже чересчур, на его взгляд, отягощенные вольготностью времена, а гораздо раньше, еще в эпоху оцепенения, когда где-то какое-то неосторожное высказывание сорвалось с его губ, после чего начальство, как он ни принимал виноватый и сконфуженный вид, долго бросало в его сторону косые взгляды. Во-вторых, нынче у определенного сорта горячих и деятельных людей в заводе публично оскорблять должностных лиц и даже совершать на них покушения, и Петеньке Петровичу тоже случилось однажды стать жертвой нападения. Один взъерошенный и не вполне здоровый сочинитель, раздосадованный неизменными неудачами в лабиринтах "Факела", среди бела дня накинулся на него на бульваре и принялся закидывать снегом, чему не сразу смогли или захотели помешать собравшиеся вокруг и недоуменно протестующие зеваки. Нападавший явно намеревался слепить что-то вроде снежной бабы, но когда дело стало уже лишь за морковкой, Петенька исхитрился вырваться и унести ноги, а назавтра, отдохнув и просохнув, был свеж, как новорожденный, да так ловко свел все на шутку, что и некстати было бы привлекать покушавшегося к ответственности. Из этого фрагмента хорошо видно присутствие у Горюнова боевитого и по-своему веселого духа, которому и морковку вместа носа не приставишь, и не пропишешь надобность в заведенном порядке отомстить жалкому графоману. Но Гробов и не рассчитывал на легкое исполнение задуманного.
Отправившись в соседний город, он из квартиры знакомого позвонил Горюнову домой, официальным голосом – не из тех, что приберегают для особых случаев, а каким пользуются уже всегда и привычно, – уведомил его, что с ним говорят из министерства иностранных дел и сейчас в разговор вступит сам министр. Петенька Петрович сдавленным вскриком выразил свой восторг. Что и говорить, в Гробове пропадал талант замечательного иммитатора. Он перешел на трогательную, исполненную забавной нерусскости и всегда узнаваемую речь министра. Горюнов очутился на грани обморока. "Министр" повествовал ему о своем опыте в отношении трудов писателя Гробова, опыте великой заинтересованности и любви, признательности писателю Гробову за его светлое дарование и необыкновенную плодовитость, "министр" пережил этот опыт как своего рода откровение и советовал редактору Горюнову последовать его примеру. Петенька Петрович дрожал, прижимая к уху трубку с поучающим голосом. Он понимал, что его не наставляют, что ему в действительности не советуют – ему приказывают, но он был напуган до последней глубины сердца и не мог сразу припомнить, о каком писателе толкует министр. Еще утром Петенька, скажи ему кто-нибудь, что можно так испугаться, не поверил бы, а вот теперь стоял, переминался с ноги на ногу и трясся, как в лихорадке. Ему казалось, что речь идет вовсе не о писателе Гробове – и он уже сообразил, кто это, – что писатель Гробов – только предлог, или вообще он что-то не так слышит, и Гробов – это лишь галлюцинация, а на самом деле ему намекают на что-то страшное, неизбежное, что его ждет в скором будущем и что эти неизвестные люди, заговорившие с ним по телефону, предвкушают с нечеловеческим злорадством. "Министр" продолжал: послезавтра через город, где живет редактор Горюнов (а советники рекомендовали его министру как знающего, толкового редактора), будет проезжать с важной миссией его секретарь, он и доставит рукопись, на которую редактору стоит обратить самое пристальное внимание. Вернувшись домой, Гробов нанял где-то машину, на какой не зазорно было бы разъезжать министерскому секретарю, и усадил в нее вполне благообразного удальца, которому пообещал хорошее вознаграждение, – так к Петеньке Петровичу вернулась бредовая гробовская рукопись.
Положение на редкость щекотливое. С одной стороны, Петеньку Петровича разбирали сомнения: каким же это советникам взбрело на ум рекомендовать министру именно его? почему не столичного редактора? почему именно его, живущего с Гробовым в одном городе? – сильно точил его червь сомнения. Но ни разу у него не возник вопрос, что могло министру, человеку толковому и, кажется, даже мудрому, понравиться в безумных творениях Гробова. Пожалуй, не его дело критиковать вкусы власть предержащего. С другой стороны, жутко было не верить, сомневаться, строить гипотезы, по которым все сходилось на том, что он стал жертвой обмана, гнусной мистификации.
Для Гробова само собой разумелось, что его бредовая книжонка должна не только выйти в свет, но и непременно покорить самые трудные высоты литературного олимпа, однако Горюнов понимал ведь, что публикация гробовского опуса способна неприятно удивить или просто позабавить даже самого невзыскательного читателя и возбудить у публики сомнения в здравости редакторского ума. А выправить ее – это будет уже совсем другая вещь, и что тогда скажет министр? Может быть, придумал наконец бедный Петенька, министра эта вещица привела в такое восхищение всего лишь потому, что он говорит по-русски не многим лучше, чем Гробов пишет? Но это была какая-то даже крамольная мысль, мысль, о которой читателям невозможно дать знать хотя бы и туманными намеками. Он решил часть ответственности свалить на коллег. Сам написал рецензию на гробовский роман, буркнув в ней сквозь зубы, что роман, при всех его как бы очевидных и вполне вероятных достоинствах, к печати не готов, и абстрактно, как будто не для дела, но очень внушительно отметив, что рекомендован к публикации он, между прочим, небезызвестным министром иностранных дел – факт, который ждет своей оценки и требует выводов... Петенька считал, что с этой рецензией он не только вывернулся, но вообще поступил честно и принципиально, не ударился в бессмысленный бунт, но и не поддался власть имущим. Рецензию он вручил художественному совету издательства, а сам проворно отскочил в сторону, издали вслушиваясь в раскаты от взрыва брошенной им бомбы и радуясь своему спасению.