Текст книги "Иное состояние (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
– Уйти? Совсем? Навсегда? Но ты простишь меня когда-нибудь?
Моя энергия забила фонтаном, я буквально вышел из берегов, ударился в нечто безграничное и как бы между делом свалил беднягу Флорькина со стула. Заколотился он выброшенной на лед рыбой. Но и я не устоял на ногах. Мы покатились по полу, и я был как в бреду. Скотская ненависть к сопернику и высокая надобность постоять за честь подвергшейся нападению девушки смешались в одну кучу, быстро принявшую вид навозной. Я и барахтался в этой куче, вообще в густой и липкой неясности, мешавшей мне что-либо разглядеть и сообразить. Может быть, Наташа презрительно фыркнула, когда мы с Флорькиным завозились у нее под ногами. В сущности, это не по ней, фыркать, словно она капризная и нетерпимая, всегда готовая раскритиковать, полить грязью девчонка, но что-то такое все же было, так мне кажется. И сам посуди, Кроня, не мог я ведь навсегда опрокинуться в туман, увязнуть в непроглядной тьме и больше ничего не соображать, должен же был я опамятоваться и что-то прозреть, и это случилось, я увидел вдруг Наташу, и мое сердце оборвалось в груди, и Флорькин успел, воспользовавшись моей минутной слабостью, ткнуть мне пару раз кулаком в зубы, так что я и застонал. Но что уже мне был Флорькин и его подлые тычки, если я увидел, как Наташа, гордая, величественная, бездушная, заносит ногу над спиной подмявшего меня под себя Флорькина и чудовищно, безразлично переступает, бросая нас наедине друг с другом и не интересуясь исходом нашей борьбы. Вот когда я понял с предельной ясностью, что все для меня у Наташи, Тихона и их загадочного учителя Небыткина кончено, что надо поскорее расправиться с Флорькиным и бежать из этого дома без оглядки. Я бил Флорькина кулаком в грудь и в живот и кричал: шпионить вздумал? играть с нами, простаками? а этим доносить? Наденьку мою дурочкой обывательской выставлять решил? Наташа этого уже не слышала. Вышла она... Я и сам себя в то мгновение не слышал. Моя душа обливалась слезами, горько оплакивая печальный конец моей любви и предстоящую разлуку с девушкой.
Этим и заканчивается давний, охватывающий начало моего знакомства с Наташей и некоторого вхождения в ее таинственный мир период моей истории. Еще следует тебе знать, что Розохватов вскоре утонул, купаясь в озере, Наташа с Тихоном съехали куда-то, Флорькин мало-помалу сошел с круга, спился напрочь и нет-нет да наводит порчу на обретенную в последнее время Получаевкой красоту. Я даже не уяснил, в конечном счете, что связывает, кроме учения и эзотерической дружбы, Тихона и Наташу, не любовники ли они, не значатся ли в документах, протоколирующих нашу жизнь, мужем и женой. Но я говорю, выпало на мою долю такое время, когда все это перестало волновать. А Флорькина буквально отрезало от бывших друзей, и до того он разбежался в наше отступничество – если, конечно, правильно утверждать, будто это мы предали учение, а не оно оттолкнуло нас, – что до сих пор не может остановиться и очухаться, и так затупились уже его чувства и способности, что вряд ли он, полагаю, сознает еще что-либо в Наташе и ее идеологии. Для него теперь та наша жизнь, с ее борьбой, необузданными порывами, отчаянными попытками подняться на более высокий и, можно сказать, исключительный уровень, достичь иного состояния, обещанного и в определенном смысле завещанного нам провозвестниками, все равно что давно забытый сон или тайны прошлого, биться над которыми приходит в голову лишь умалишенным. Померк, померк Флорькин! Портит пейзаж.
Мне даже не пришлось охотиться на него после памятной стычки у Наташи, не потребовалось бить при всяком удобном случае, так он резко съежился и пал, и я мог только потирать руки и вволю хохотать, замечая неоспоримые факты его вырождения. В приливе бодрости я поступил в институт и там завершил свое образование, достигши диплома инженера жилищно-эксплуатационного хозяйства... успех, не так ли? недурно, а? согласись, Кроня! Однако не выказала Надя восторгов по поводу этих доказательств моей жизнеспособности. Она ведь запускала меня, после Наташи и моих мнимых измен, в мясорубку, а не в свободное плавание, домогалась, чтобы я развивался в нужном ей направлении и никак иначе. Энергично, и даже слишком, прокручивала она меня на предмет ловкого жизнеустройства, так что когда я торжествующе взмахнул зажатым в руке дипломом, она тут же сочла возможную в русле обретенного мной образования должность невыгодной, у меня, мол, не выйдет, как у других, более оборотистых. Помещен я был, с вмененной мне тотчас же ролью главного гарсона, в ресторан Порфирия Павловича, а затем, под руководством все той же Нади, и заменил старика на посту владельца, когда тот помер. Я тихо и послушно превращался в инструмент, с помощью которого благоверная созидала нашу личную сферу жизни, объяснимую с точки зрения материализма и бесконечно далекую от идеалистических настроений, некогда воплощавшихся в чудачествах Розохватова и горделивой обособленности Наташи и ее единомышленника Тихона. Не заскучать, не взвыть и не проклясть такую жизнь мне помогал единственно плачевный пример Флорькина, не имевшего над собой никакого расчетливого и цепкого руководства и падавшего все ниже. Но с рестораном вышло нескладно. Я быстро прогорел и за гроши сбыл его, а сам втиснулся в тухленькую контору, что-то там эксплуатирующую по моей специальности, где зажил хрестоматийным чиновником, седеющим и неотвратимо прокисающим. Вот только не жирел, худ я и теперь, худ и нервозен, взвинчен, а вообще-то до того потерялся и оскудел, что не знаю, как и рассказать о безмерном недовольстве мной, пережитом Надей, о том, как она хирела, бледнела и принимала испитой вид, мучаясь из-за новых и, судя по всему, уже окончательных фактов моей несостоятельности. Ну, сначала она, услыхав о конторе, взвилась, ногами затопала, за волосы хотела меня дергать, полагая, что я все еще в ее власти, но что-то уже незаметно переменилось в моем естестве и общем смысле моих настроений, и я, как только она подступила со своими угрозами и покушениями, вдруг беспорядочно зацыкал, захлестнул ее волной дикой ярости и исполнил какой-то сумасшедший танец, да с такой праздничностью, как если бы отплясывал на ее поверженном и бездыханном теле. Она опешила, смолкла надолго, тогда же и пошла на убыль. И вот что следует сказать со всей определенностью: краше в гроб кладут, чем ныне моя Надя.
И так бы оно, мое смирное, лишенное всякой выразительности житье-бытье и продолжалось до смерти, но несколько времени назад, совсем недавно, я случайно встретил на улице Наташу и вскипел, все прежнее зашевелилось в душе, возобновившись; так меня подбросило, что я утратил землю под ногами и дергаюсь в воздухе, как подвешенный, и даже не разобрать, что это, любовь ли, желание ли затоптать напрасно, как теперь представляется, прожитые годы и странным, чудесным образом обновиться, предстать вдруг чистым листом, на котором возвратившиеся учителя напишут новые письмена. А она стала еще строже, еще неприступней. Я это о Наташе. Тихон все еще был при ней, но теперь прибавился Глеб, к достатку и хорошей устроенности которого те двое, как я подозреваю, и прилепились. Но никакой грубости, думаю, не было и правила приличий вряд ли нарушались, в общем, совсем не то обращение, какое претерпели мы с Флорькиным. Даже завидки берут. Они к нему, ясное дело, подошли с лаской, мягко, с увещаниями разными, с посулами: ты поймешь, ты освоишь, ты только усваивай, а ты способный, у тебя получится. А я, получается, неспособный? Я бы не проникся, когда б мне толком объяснили, чего еще надо и к чему устремиться, если я уже достаточно знаю о воображаемой логике, о мирах, где вовсе обходятся без логики, о строгой сдержанности, помогающей не замечать окружающих и гордо проходить мимо катаклизмов, сотрясающих этот мир? Я перед тобой только чуть-чуть приоткрылся, краешком души, но, кстати, хочешь, я приоткроюсь еще больше? Все, Наде капут, сгубит ее это мое новое увлечение Наташей, – вот что я первым делом подумал. Понимаешь теперь? Я все-таки и об этой рано постаревшей женщине успел подумать, и моя мысль была горькой, страшной, – это ли не свидетельство моей любви? Но что любовь к Наде в сравнении с любовью к Наташе! Я даже не ощущаю по-настоящему трагических оттенков разлома, поместившего Наташу и Надю по разные стороны. Я слишком увлечен. Более того, я вовлечен, втянут, я очертя голову бросился в омут. И что же в знаменателе? Я перед тобой достаточно приоткрылся, и ты меня превосходно понял, но все это чушь, потому как перед ними, перед этой троицей, я все равно что на ладони, и это главное, это суть всего происходящего со мной и вокруг меня. Это, если угодно, моя энтелехия, иначе сказать, заключенная во мне возможность действовать с полной открытостью для них и полной закрытостью для прочих, да еще как действовать, еще как споро и плодотворно! Но они делают вид, будто я, мол, чего-то не понимаю и потому они, со своей стороны, не могут понять меня. А где недопонимание, там и неприятие. Отвязаться бы от этого как от чепухи, но меня ужасно тянет к ним, словно я помешался... Заметь еще, не таков я, как, скажем, бронзовая статуэтка, которая древнего скифского или греческого происхождения, а обернулась пронумерованным экспонатом современного музея. Меня не перекинешь с места на место, из категории в категорию, и в первую голову это касается моей внутренней сути. Я неизменен в отношении Наташиных чар и загадок ее компании и при этом способен разгорячиться, взбрыкнуть. Надя меняется, причем, я говорил, не к лучшему, бледнеет, усыхает, дурочка этакая, так ей нечего и восставать, нечем взбрыкнуть. Мне даже стыдно было бы ввести ее в Наташино общество, взять с собой туда, порекомендовать... Я-то другой в своем постоянстве, все равно как вечный. Вот из чего хорошо видно, что я законная часть абсолюта... вообще-то тут надо бы с уважением и почтением, но мы так, смельчим, уравняем буковки, не против?.. Я говорю, приглядевшись ко мне внимательно, можно многое сообразить о том, что этот самый абсолют собой представляет. В этом смысле я закончен и универсален. Не я должен недоумевать и философствовать, а пусть на мой счет строят догадки разные умники и мыслители всех мастей. А они, выточенные... честь и хвала тебе, Кроня, это ты их так прозвал, и ты это здорово придумал... они отвергают меня! На каком основании? По какому праву?
Глава пятая
С Петиным рассказом пришло понимание, что в мире Наташи и ее сподвижников холодно и неприютно, да и в Петином как-то неловко, и моя воля к общению с себе подобными сбавила обороты. Чтобы яснее стало, сколь немногое отделяет это понимание, которому и без участия Пети суждено было возникнуть, от убеждения, от какого-то крепкого и уже непоколебимого мировоззрения, позволю себе громогласное замечание, что и в целом дело моего возобновления или даже принципиально нового становления в людском обществе пошло прахом. К сожалению, при этом рассеялось, как туман, все то прекрасное, колдовское, что заключалось в моем стоянии под освещенным окном, за которым, склонившись над столом, писала или читала, а может быть, творила тайные какие-то волшебства божественно красивая женщина. Крушение моего общественного начинания унесло в пучину, известную в наследии человеческих умствований под именем первозданного хаоса, и глубоко личное, сокровенное, о чем я никогда не расскажу Пете, ждущему от меня, наверно, ответной исповеди. Красавица оказалась не так красива, как чудилось мне в чудесные мгновения вечерних созерцаний. Я ее, похоже, на свою беду, достиг или настиг, уж не знаю, как тут лучше выразиться и уместно ли вообще так в данном случае выражаться, факт тот, что я ее рассмотрел при свете дня и в достаточно реалистических обстоятельствах. Да и Петя, опять же, порассказал изрядно... В сумме это не что иное, как явление второй Наташи, тоже по-своему великолепной девушки, которую я, Бог знает зачем, атаковал, за которой увязался и которая в конце концов бездушно прогнала меня. Хотя, если все же быть внимательнее и с безупречной рассудительностью подводить итоги, обнаружится некоторая отдельность изгнавшей меня особы от навязанной Петей, той, что обитала некогда в курьезной Получаевке и гордо, словно царица, проходила на фоне получаевской дикости. И эта арифметика правильна, даже если указанная сейчас третья Наташа по-настоящему не стала в Петином рассказе полноценным образом, не обрела в нем воистину впечатляющую плоть.
Явится ли четвертая? Чтобы это случилось, девушке необходимо, я полагаю, снова замаячить сильно впереди, с баснословной мощью воплотиться в нечто соблазнительное и влекущее и заставить меня словно в бреду выкрикивать и повторять ее имя. Но я, похоже, надежно заперся дома и больше не склонен очертя голову бросаться в омуты искушений и соблазнов. Что бы ни представлял собой ее мир, рай он или ад, мне в нем делать нечего. Да она сама и отвернулась от меня, провела между нами черту, которую я, видите ли, не имел права переступать. После этого с чего бы ей являться, скажем, миролюбивой, нежной, трогательной? У нее другие, и даже Петя близок к ней настолько, насколько я не буду никогда; даже Петя, в сравнении со мной, чуть ли не в разряде других. Я полемизирую с ними издали, мой дом – моя крепость, и кто знает, крепка ли она в действительности, но, к счастью, те другие не покушаются, не осаждают, вовсе не пытаются как-либо экзаменовать меня, так что я могу быть спокоен, тихо и мирно сидеть взаперти.
Я, однако, беспокоен, некая осада, думается мне, все же происходит. Я, во всяком случае, охвачен полемическим задором, точу зуб, вынашиваю критику. Мне даже приходит в голову совершенно нелепая и пошлая мысль, что "божественное" происхождение Наташиного выводка или его нацеленность на божественное, их ангельское блаженство и суровое отчуждение от нашего грешного мира – все это не ново, не оригинально, все это уже тысячу раз бывало и тысячу раз разлеталось в пух и прах.
Задор и критика не приближают меня к Наташе и не создают условий, в которых она образовалась бы предо мной новым миражем, новой грезой, но они, по крайней мере, не дают мне уснуть, подогревают мою жажду жизни, а отчасти и деятельности. Крепко же задела она меня за живое, эта Наташа! Вот я защищаю от нее свою, так сказать, честь и достоинство, ибо был оскорблен ее высокомерием до глубины души, я, можно сказать, и общество, человечество некоторым образом ограждаю от разнузданной самовлюбленности, гордыни и презрения этих людей. И тут уж поневоле задаешься вопросом: а что же все-таки на самом деле, люблю я Наташу? Влюблен я в нее как мальчишка, готов простить ей интеллектуальное хамство, столь откровенно выразившееся в моем изгнании, если пропасть нашего разрыва вдруг каким-то образом исчезнет, зарубцуется и она подарит мне возможность все-таки выступить во всем своем блеске и обескуражить ее, ошеломить и пленить?
По всему видно, что запутанность чувств и сложности умственных построений мощно брали меня в кольцо, стискивали, удушали. Казалось бы, только и заботы, что отскочить подальше от слишком многое о себе возомнивших людей, выбежать на простор вольного бытия, вспомнить, что я независим, обеспечен и никому ничем не обязан. Но вопреки очевидному спасению и освобождению я складывался в нечто карикатурное, в какое-то сатирическое отображение Нади, жены моего нового друга, вынужденной существовать в условиях Петиной неугомонности, сникать под давлением его чересчур жаркого интереса к другим, скукоживаться, бледнеть, тощать из-за его неуемной любви к Наташе. Схватиться с шайкой, вздумавшей грабить соседский дом, – он прячется за ее спиной, приударить за бабенкой – он на первом плане. Как не приуныть, не подурнеть при столь подозрительных ухватках законного супруга?
***
Но что это я рассказываю? Как будто Петя и его речи, его стиль, а еще и жена его, заслоняют от меня Наташу, пережитое унижение, все глуше, загадочнее мерцающий в памяти образ пишущей в освещенном окне незнакомки. Я ведь, если только подумать, только представить себе, что такое Наташа или пусть даже один лишь глупый и разболтанный Петя, словно из-под пресса вырвался. И бегу, поеживаюсь, ощупываю разные места тела, целы ли, оглядываюсь, не преследуют ли. Но это, конечно, не так, я никуда не бежал, а сидел дома и был довольно спокоен. Перебирая в памяти мелочи и подробности произошедшего в таинственно-привлекательном доме, я не мог вспомнить ничего яркого и решающего последующие картины, словно там не было основополагающей, если уместно так выразиться, реальности, а между тем общее впечатление очень сильно и мучительно, за это ручаюсь. Я и себе не доказал бы теперь, что побывал там, выражаясь языком протоколов, в качестве определенного тела, независимого от чьих-то ощущений вещества и реальной величины, требовать же объяснений от хозяев я, прежде всего, постыдился бы; было совершенно немыслимо, после всего случившегося, искать у них правды, как ни хотелось. Но побывал, разве можно с этим спорить! Вот только кто мне разъяснит такую будто бы совершившуюся операцию, по которой занимаемое мной в том доме пространство – проник же я туда, не так ли? – вдруг перестало быть (тогда же или сейчас, вопрос другой) видимым пространством? И если где-то сохранилось, не вполне утратив цельности, протяженности и прочего ему необходимого для достоверности, то разве что в каком-то отрезке времени, как если бы самим временем и обернулось. Можно подумать, что я побывал в непроходимой пустоте и она меня буквально раздавила, но я лишь задним умом могу осмыслить всю страшную силу ее давления и лишь с натугой, натруженными какими-то умствованиями, почувствовать ее.
Выходит по указанным приметам, вехам и результатам, по явленной последовательности исследования, что удар пришелся на мои внутренности и внутренностями и ограничился, с внешней же стороны и ветерок не шелохнулся, никакая тучка на безмятежное небо не набежала, ни малейшая рябь не подпортила гладь бытия. Как бы и был некий дьявольский шабаш или райская там умиротворяющая тишь и благодать совершилась, а раскрыть глаза, протереть их хорошенько – так и не было; внутри больно, а внешних причин для того нет никаких. Или, выходит, лучше мне так видеть и так думать, а сомнения отбросить без употребления.
А казалось бы, что же собственно случилось? Ну, толковали себе люди, понесло их, да решили в какой-то момент от меня избавиться. Я послужил обузой. Так они увидели. Или в чем-то заподозрили меня.
Это я потом вник, с помощью Пети, в их философию, в ее тяжелые основы, которые, собственно, и подавили меня раннее, когда я был еще неискушен, нереален, сидел перед ними и беспомощно хлопал глазами, не понимая толком речей. На основах они и выехали, т. е. взъехали, взгромоздились на меня, как слоны. Я не понимал, как им удаются подобные проделки и что ими руководит, и, главное, так и не понял своевременно, на каком основании они меня изгоняют, и оттого утратил всякую связь с реальностью, что бы она собой тогда ни представляла. Разумеется, Петя меня восстановил, подтянул, после его рассказов я маленько выправился, и за это я ему благодарен. Скажу больше, его поддержка и теперь еще что-то значила бы для меня, но не значит, а все потому, что очень уж навязчивы отстраняющие его возвращения моей памяти в уютную и, в общем-то, скромную комнатку приворожившего меня дома. Положим, безуспешно я пытался вникнуть в смысл оживленной, до некоторой степени похожей на спор беседы... но разве мне не весело, хотя бы отчасти, было слушать, не приятно было догадываться, что между прекрасными собеседниками, что бы они говорили, царит мир, согласие, гармония? Наверное, сейчас я не шутя удивляюсь призванию этих странных людей и почти верю, что они отлично изучили и познали себя, а о себе я ничего подобного сказать не могу, и это причина помрачающей, гнетущей сердце печали. Но достоверности, т. е. что была комнатка и они говорили, обсуждали что-то, чуть ли не спорили, как нельзя лучше понимая себя и друг друга, вообще свой удивительный и, если вдуматься, жуткий мирок, такой достоверности все же нет. О себе скажу, что сидел перед ними, не ведая, кто я, откуда пришел и куда иду, это и Петя, кажется, приметил за мной. Похоже, даже собственную достоверность у меня нет оснований ощущать и сознавать.
Притом смутно чувствую, что развиваться свободно дальше, а потребность в этом продолжаю испытывать самую жгучую, по-детски страстную, истерическую, я смогу нынче лишь в том случае, если буду тщательно и осмотрительно опираться на опыт Пети, издавна крутившегося возле Наташи и хорошо изучившего ее. Уверять, будто Петя мне по-настоящему неприятен, было бы преувеличением, но и возиться с ним, якшаться не хочется. Уже одно то, что он согласился на этого "Петю", на такую скомканность и однозначность, едва ли подобающую ему в его возрасте, коробит, режет слух, а ведь к тому же этот прохвост и меня успел понизить до Крони. Может быть, даже забитая, загнанная в угол Надя пускается в разные фамильярности, делает неприличные жесты, цедит сквозь зубы похабные шуточки, слушая Петин отчет обо мне? И это уже произошло, и происходит, и будет происходить до тех пор, пока я не забуду всю эту историю, не выкину этих людей из головы? В общем, что и говорить, многое отталкивало от Пети, заставляло досадливо морщиться. Но разве прикажешь сердцу?
Оно влекло, подгоняло, и в конце концов я не выдержал и отправился к успевшему изрядно заесть мою почтенную старость плуту, благо он оставил мне свой адрес, когда мы прощались.
Я застал его дома. Он был тих, малоподвижен, рассеян, бледен, довольно угрюм. Едва мы обменялись приветствиями, как он провел меня в светлую, примитивно, однако вовсе не бедно, не нищенски обставленную комнату и молча указал на сидевшую в углу женщину. Это не означало, будто он угадал мой интерес к Наде, действительно созревший у меня, пока я томился в одиночестве и в неведении относительного своего будущего.
– Фалес... – вкрадчиво шепнул он, вытянув указательный палец в направлении жены.
– Роттердамский?..– как бы изрыгнула бедная женщина после минутного колебания и мучительного припоминания.
– Эразм...
– Фалесский?..
– Понял? – с пронзительностью обернулся ко мне торжествующий Петя.
Странные и, надо признать, яркие, впечатляющие маневры моего друга объяснялись желанием наглядно подтвердить все сказанное им в нашу прошлую встречу о жене, и, наверное, он был бы удовлетворен, согласно покивал и даже просиял бы, развеселившись, когда б я воскликнул: о, как ты был прав, она чертовски сдала и уже никуда не годится. Но ничего подобного я совершенно не мог сказать. Для этого я был слишком воспитан и приличен, а к тому же Надя выглядела далеко не так плохо, как он описывал, смотрелась, при действительной бледности и худобе, еще вполне романтической, умеющей пленительно подать себя особой и сохранила отдельные признаки аппетитности, абсолютным выражением которой мог бы некогда залюбоваться прожженный негодяй Миколайчик, если бы не был чрезмерно озабочен затеянным им грабежом.
Я счел нужным и полезным пристыдить Петю за его предвзятое отношение к жене, но не торопился с этим, выбирая подходящую минуту. Едва мы уединились в его комнате, сели за стол и взялись за чудесным образом возникший коктейль, я и сказал с несколько преувеличенной категоричностью:
– Ты скверно обращаешься с женой.
– А пусть не предъявляет мне свои дикие требования человека толпы! – выкрикнул Петя.
– Не заметил, чтобы она что-то предъявляла, скорее ты ее гнобишь.
– Что за чепуха! Ты не разобрался, а туда же, судить. Правдолюбец какой... Куда ты суешься, да еще как стервятник? И на чьей ты стороне? Ты, может, как вся эта серая масса, подпеваешь скудоумным, лижешь задницу тупоголовым бабам и напыщенным профессорам, возомнившим себя учеными? Хотелось бы уяснить, на чью мельницу ты льешь воду. Или ты просто вообще ничего не понимаешь и сидишь тут как заурядный прохвост?
– Мне кажется, ты имел случай убедиться, что я как раз очень много чего понимаю. А что касается твоей жены...
– Ты совершенно не разобрался в ситуации, – перебил хозяин. – Моя жена даже пыль в глаза пустить не умеет. Не знаю, из чего ты заключил, будто она обижена, как-то там ущемлена в правах. Все обстоит как раз наоборот, я создал ей все условия для полноценного развития, проложил пути, указал: вот, следуй, курс имеется! Я предлагал ей путь разума, путь самопознания, путь всестороннего совершенствования эмоциональной базы, однако она увернулась... и чего же иного ожидать от заведомо провальной бабы? Она предпочла посуду, чугунки разные, гарнитуры, этажерочки, коврики, в общем, материализм в грубейших его формах. Но шутки, – устрашающе занес Петя руку над столом, – в сторону, парень.
– Петя, оставайся в рамках приличий, – сказал я просто.
– С какой стати ты вздумал петь дифирамбы моей жене? Ты абсолютно не разобрался, а между тем ситуация удручающая. И так повсюду, так во всем. Как в древнем мире греческой античности презирали и гнали мыслителей, вопя, что они трактуют темно и запутано, а значит нагло, думая, мол, с помощью этой наглости возвыситься над толпой, так и теперь... Вспомни Сократа, его печальную судьбу, – добавил он с горечью после небольшого размышления.
– Теперь... – Я усмехнулся. – Где теперь эти мыслители? И ведь не заметно нынче, чтобы кто-нибудь гнал, травил. А никаких мыслителей просто нет.
Петя пристально и недобро взглянул на меня, а затем и по сторонам огляделся, как бы ища, кому пожаловаться на мои жестокие умозаключения.
– Ну, это ты напрасно... – пробормотал он.
– Да, Петя, – торжествующе пошел я дальше, – нет и не будет, не будет до тех пор, пока каждый не заглянет в свою душу, не обнаружит в ней пустоту и не осознает необходимость борьбы с этой пустотой, борьбы до победного конца. Не хочешь же ты, Петя, сказать, что те... твои друзья, те, выточенные... что они будто бы мыслители?
Моего внезапно прорвавшегося пафоса Петя не снес, заметался, вскипел:
– А ты и в них, по-твоему, разобрался? Все уловил, постиг и расставил по полочкам? Пришел, увидел, победил? А выкусить не хочешь? Не хочешь взамен триумфа отведать чего-нибудь обескураживающего?
– Кстати, о них, – проговорил я задумчиво, всем своим видом предлагая Пете заключить перемирие. – Давно хочу поговорить с тобой, причем спокойно, как говорится, в атмосфере доброжелательства, и вообще как-то, знаешь, задушевно, что позволит нам не только хорошо разобраться, но и решить многие частные вопросы, удариться, так сказать, в подробности, а тема... Впрочем, есть кое-что, и это уже предварительное замечание, о чем я хотел как о большой литературной проблеме говорить еще до знакомства с тобой, а если брать конкретно тебя, так даже и не с тобой и тебе подобными, а в целом с людьми, но теперь это отошло на второй план и кажется просто глупостями про Иванова, про Петрова, про то, как они, подлецы, отпетые мошенники, поссорились, хотя с юридической точки зрения гаже Иванов, загнавший Петрова в угол. А с литературной?
Мой друг не мешкая рассудил:
– Чтобы достичь литературной точки зрения, нужно обратиться к примерам из больших книг, являющихся вечными спутниками человечества, и, опираясь на них, сделать выводы.
– Ничего этого не нужно, Петя. Я же говорю, у меня теперь другая тема. Я даже толком не помню про весь тот вздор, то есть кто там в действительности виноват, а кто прав, кто кого загнал в угол, может, Петров Иванова, а скорее всего, оба они виноваты, оба хороши, как оно и бывает, когда люди что называется одного поля ягоды. Я уже другим захвачен, другим увлечен. Не приходится ждать, что Наташа присядет с нами рядышком, пустится любезничать, щебетать там как-нибудь, но тебе-то что за смысл становиться в позу, словно ты монумент, каменный гость? Я и говорю, что для нас самое правильное и милое дело – поговорить по душам. Ты говорил в прошлый раз о своем увлечении, так допустим, я им-то и увлекся. И это не легкомыслие, это необходимость, а коль необходимость, в осознание ее, стало быть, что-то непременно вкладывается. Ясно, что в нашем случае это свободный подход к побочным проблемам разного толка, а его мы как раз и видим на примере моего анализа твоей семейной жизни. Я провел его на скорую руку, но это ничего, главное, что мы поняли друг друга и дальше пойдем все так же вместе. Положим, я не могу с бухты-барахты назвать мыслителями твоих друзей, но что они интересны, выделяются из общего ряда и даже поразительны в чем-то, как высоко в небо занесшиеся птицы, разве я стану это отрицать? И вот о них, о птицах этих, я и хочу поговорить.
– Нет, о птицах после, сначала закончи про мою жену, – решительно потребовал Петя, продолжая с явно мучительной для него самого пытливостью сверлить меня темным взглядом.
– Про змею, значит, которую ты будто бы пригрел на груди? – расхохотался я.
– Да, – подтвердил он, еще приметнее помрачнев.
Тогда я уселся в кресле со всеми возможными удобствами, положил ногу на ногу, отпил коктейля и разговорился от души:
– К жене ты крайне несправедлив. И коктейли у тебя странные, натуральная бурда... Неужели Наташа пьет что-то подобное? Ну да ладно... Что? Ты беден? Ты обнищал, помешавшись на Наташе? Не делаешь достойных закупок? Как же ты живешь? Ты, – ухватился я вновь за прерванную было нить рассуждения, – грубо судишь о жене по той простой причине, что тебе кажется, будто она как-то непристойно ворочается на твоем пути к Наташе, препятствует и, что называется, путается под ногами. А она не мешает, она лишь тихо и печально страдает, мешает же тебе твой собственный дурной нрав и какой-то более или менее гнусный характер и еще то, что сама Наташа ограничила тебе доступ. Ты заметался где-то на границе между сном и действительностью, между реальным и иррациональным, а поскольку Надя не хочет за тобой туда и в глубине души против, чтобы ты там мыкался, на той границе, ты воображаешь, будто она отстала, прохудилась и способна вызвать тошноту. По-своему ты прав, встрепенувшемуся человеку замельтешившая перед его глазами цель ярка и священна, а прошлое, пройденный этап представляются унылыми, тошными. Но ведь все это и смешно немножко, если глянуть со стороны. Не забывай, кроме того, о возрасте. Ты немолод, староват, Надя явно помоложе тебя будет. Не пожилому, судорожному и почти уже слабосильному судить еще полную сил, фактически расцветшую зрелость. Аукнется! Нарвешься на возмездие, свалишься и заблеешь, заскулишь, как побитый пес, а она, которую ты высмеивал и шпынял, окажется бабенкой хоть куда и наподдаст тебе.








