412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Иное состояние (СИ) » Текст книги (страница 17)
Иное состояние (СИ)
  • Текст добавлен: 9 февраля 2018, 19:30

Текст книги "Иное состояние (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)

Написать в газету? Проявить максимум активности? максимум пассивности и безразличия? Выпить? Тут в одном баре хороша закуска к пиву, и берут недорого. Нужно ли снова идти туда, в музей? И если да, то как? Идти ли мне одному? Или одному тебе? А может, вместе, вдвоем? Или послать кого-то третьего? Например, Надюшу...

Вопросы вовсе не детские, не зря они властно занимают мой ум. Они и твой занять могут, это хорошие, сильные, правильные вопросы, и их недетский характер как нельзя лучше подчеркивает то обстоятельство, что музей, после всего сказанного о нем, представляется местом несомненно опасным, оставляющим впечатление западни. У Наташи со товарищи благородная миссия возвращения к жизни полотен выдающегося живописца, но сами эти люди, при всей их строгой нарядности и безграничной ослепительности, выглядят скверно и подозрительно и навели на меня настоящий ужас. Угадывается, чувствуется, что они помимо прославления Мерзлова преследуют и еще какие-то цели. Предположим, они совершенно бескорыстны и в своих действиях, в творимых ими актах поднялись до высочайшей любви к искусству вообще или хотя бы, в частности, к мерзловскому творчеству. Но как и куда убрать неприятное, а то и отвратительное, ужасающее впечатление, впечатление чего-то тайно стоящего за ними, гаденько и подленько скрытого в их начинаниях и манипуляциях. Если я спрошу тебя, спрошу со всей прямотой, мне присущей, с предельной откровенностью, должно ли это нас, наконец, по-настоящему обеспокоить, что ты мне ответишь, Кронид? Будь добр, изложи свое мнение...


Глава восьмая

Флорькин вырвал у меня обещание поразмыслить над его судьбоносным, как он выразился, рассказом и особенно приналечь на распутывание поставленных им вопросов, сам же он, имея сугубо личные интересы, поведет свою отдельную игру, а время от времени будет наведываться к Наде и через нее выяснит, принял ли я какое-нибудь важное для нас обоих решение. Мне казалось, вот-вот этот человек громко и торжествующе выкрикнет, что отныне мы связаны навеки. Он рассмеялся, когда я предложил ему высказаться подробнее о влекущих его к Наде интересах, и сказал, что влечет его, прежде всего, к Наташе, к Наде же – в очень малой степени, вот разве что поэма может сыграть роль магнита. Он не знал Петю со стороны его поэтического таланта и теперь горит желанием поскорее ознакомится с лирикой покойного, надеясь обнаружить в ней, среди прочего, и очерки истинного Петиного отношения к нему, Флорькину. Вещал это Флорькин с таким воодушевлением, что я не удержался и проговорил несколько замечаний по поводу его собственного творчества, сполна выразившегося в только что прозвучавшем и, правду сказать, изрядно подзатянувшемся рассказе. Флорькин-рассказчик, вне всякого сомнения, даровит, он обладает огромным потенциалом, но у него и досадная склонность к преувеличениям, так, он, разумеется, приврал, описывая страдания Пети под Наташиным каблучком, повествуя о несуразностях следствия по делу Припечкина и выставляя музейных старушек в роли каких-то подобострастных, пресмыкающихся гадин.

– Мое мнение таково, – сказал я в заключение. – Ты попахиваешь, это факт, винцо, знаешь ли... и спьяну ты сжег весь имевшийся у тебя запас здравого смысла. Вышла топка. В топке полыхает и корчится твое воображение. Его болезненные судороги каким-то образом докатились и до меня. Я не гнушаюсь, но и на веру, без разбору принимать всякое не согласен.

Флорькин хохотал, слушая мою критику. Добродушен! Добродушен! – выкрикивал он; не знаю, кого он имел в виду, себя или меня, критика. И если, поучал я уже в порядке окончательного послесловия, автор перечисленных перлов рассчитывает на последующие встречи со своим слушателем, т. е. со мной, ему следует поумерить пыл. Флорькин, не без горячности, но стараясь сдерживаться, возразил, что ему можно вменить в вину все что угодно, только не ироническое или даже подлое мнение о старушках из новоявленного музея. Он в восторге от них. Он готов их воспеть, прославить. А что они как будто унижались и только что не пластались перед Наташей и ее друзьями, так еще неизвестно, как на их месте повел бы себя любой из нас, явись вдруг перед ним эти трое в образе грозной и, можно сказать, тяжеловесной администрации. Таким образом, Флорькин отметает мое обвинение, выдвинутое в связи с изображением старушек, да и прочие мои замечания не представляются ему сколько-нибудь ценными, поскольку он, описывая всякий эпизод, будь то расследование гибели Припечкина или топтание на Петиной губе, не преследовал иной цели, кроме как говорить чистую правду и неукоснительно придерживаться методов реализма. Тем не менее он, дорожа нашей зарождающейся дружбой, обещает в следующий раз быть осмотрительнее и с большей вдумчивостью, а также с добытой благодаря мне выучкой подбирать слова для своих рассказов.

Несмотря на поздний час и смуту, посеянную в моей душе Флорькиным, я все-таки заглянул к Наде. Она была не нужна мне, по крайней мере сейчас, я демонстративно отстранялся и все как будто норовил показать, насколько я выше ростом, т. е. до чего же она против меня мала и ничтожна, и уж тем более я не пошел на привычное уже между нами возбуждение, на легкий и непринужденный стиль общения, не дал, если уместно так выразиться, своего согласия. Это было до крайности глупое поведение, но я ничего не мог с собой поделать, как-то пыльно взвихренный и словно разбалованный Флорькиным, его ерничеством, темными притязаниями на закрепление сходства его обстоятельств с моими и грубыми попытками втянуть меня в сомнительную историю. Надюшу уязвили и оскорбили слишком бросающиеся в глаза особенности нашей нынешней встречи, и она надула губки, фыркнула, поворачиваясь ко мне спиной. А формы у нее были довольно аппетитные, спина вполне соблазнительно вырисовывалась под тонким халатом, зад был как раз в меру, должным образом выпукл, она, похоже, в последнее время пополнела, раздобрела, заблестела как-то, залоснилась. Вскоре, зажевав обиду, она смягчилась до простого огорчения и, конечно, хотела меня расспросить о причинах моего неожиданного и пугающего охлаждения, но так и не решилась. Посидев немного с ней, помаявшись, попив без всякого удовольствия чаю, я в конце концов сослался на нездоровье и ушел.

Я допускал, что она могла бы с подленькой ухмылкой кричать мне вдогонку: ах, ты нездоров? о, лечись, лечись, дорогуша, голубь мой, исцеляйся и приходи ко мне здоровеньким! Но не слишком ли много всего навалилось на меня вот так сразу, в один вечер, за один, как говорится, присест? Выбивающий из колеи рассказ Флорькина, неприятные догадки о подлинной Надиной сущности... Я должен почувствовать себя сломленным, смятым, оскорбленным, растерянным? Возможно, кому-то и хотелось, чтобы я почувствовал себя несчастным, – Флорькину, может быть, или даже Наде, – однако я не чувствовал.

Но в то же время ничего хорошего, обнадеживающего, бодрящего в моем самочувствии не было. Жить мне не хотелось, хотя не хотелось и умирать; я бы, пожалуй, согласился, чтобы все для меня внезапно закончилось, но только в естественном порядке, тихо и гладко, без тошнотворных эксцессов и досадных недоразумений. Я шел по темным улицам и горько, отчаянно размышлял о Наташе. Тем же размышлением занимался я и дома, все болезненней загоняя себя в тупик, приходя к думам совершенно отчаянным – их и горькими нельзя уже было назвать, заметно было лишь, до чего они мелки и никчемны. Поди ж ты, она существует-таки, эта дивная троица! Реальность, в которой разместились мы с Надей, и разместились, надо признать, вполне сладко и душевно, что бы ни думал о нашем сожительстве мой новый друг Артем Флорькин, представляла собой, я бы сказал, круг, надежный, согретый, защищенный от невзгод и притеснений круг. Он включает в себя и мою уютную квартирку с ее замечательной библиотекой, удобными креслами и мягким ложем, а троица очутилась за его пределами. Тут, не исключено, что-то от Лобачевского, на иные приемы которого ссылался Васильев. Я ведь ознакомился тишком и мало-мало, вник, сколько мог, в начала мировоззрения Небыткина, столь повлиявшего на жизнь и приключения Наташи и ее друзей. А когда-то, добавлю в скобках, и на жизнь Пети, на приключенческие сюжеты, творимые Флорькиным, стало быть, косвенно и на мое бытие, принимающее довольно странный вид в тени, отбрасываемой на него существованием моих предшественников на поприще погони за недоступной и неуловимой в ее последней, конечной сути женщиной. Это рассуждение, плясать в котором я начал от Лобачевского, следует закончить указанием на факт, что труды Небыткина мне явно не добыть, и Бог их знает, существуют ли они, и существовал ли когда-либо сам Небыткин, а умницу Лобачевского, полагаю, никогда не осилить.

Я говорю немногое, ограничиваюсь двумя-тремя аксиомами, или, если угодно, истинами, мои установки скромны, а доказывать я и вовсе ничего не собираюсь. Казалось бы, ну что такого сложного в Лобачевском? Параллельные прямые, пересекаются... Или не пересекаются... Но только влезь в эти ученые выкладки и гипотезы, так они тотчас и впрямь потянут за собой намеки и предложения, как бы авансы Васильева с его, следует думать, богатым воображением, а далее и громкие современные прозрения по части устройства вселенной и возможного проникновения в ее устрашающие тайны, а там уж попрут, отряхиваясь от пыли, проржавевшие заверения мечтателей, что у меня непременно вырастут крылья и я буду летать, как это происходило с отборными сынами и дочерьми земли в незапамятные времена, или что мой мозг и мое сознание разрастутся до заволакивающей околоземное пространство умной массы; встрепенутся и фантасты, убежденные в неземном происхождении Наташи. Зачем? Зачем мне все это? Я обойдусь. Не потому, что я узколобый, косный, слишком земной, а потому... да Бог знает почему! Но обойдусь, – и этого более чем достаточно.

Новые силы вливаются в помятый и испещренный писульками от хулиганствующих прохожих, проходимцев сосуд моей души, свежая энергия бродит в опавших было мехах моей груди и раздувает эти меха. Нет, не хочется мне возиться и бороться с противоречивым Флорькиным, а тем более с Наташей и ее адептами, или любовниками, или кто они там есть, с ними, которые – само совершенство, но если надо, если только грянет, если только попробуют... Я достаточно раздражен, готов к крепкой самообороне; я самодостаточный. Не случайно пресловутая троица очутилась за пределами четко очерченного мной круга. Я только хочу разъяснить следующее: теперь мне представляется, будто я и раньше, до Флорькина с его баснями, откуда-то знал, что они съехали с прежнего места жительства, поглотившего столько моих впечатлений, желаний и страданий, но знал я, нет ли, главное, что их отъезд, похожий, предположим, на бегство или таинственное исчезновение, никоим образом не мог бы поразить меня. Да они, можно сказать, и исчезли совершенно из моей памяти, сгладились, испарились, а заключается ли в таком их действии нечто загадочное и непостижимое, мне безразлично.

Так было до Флорькина, и так мне представляется даже и нынче, следовательно, было не совсем так, как я это себе представляю, и, может быть, не было вовсе. Но вот ведь с какой прямой и недвусмысленной твердостью утверждается, исключительно не противоречивой непреложностью обосновывается в моих чувствах и умствованиях реальность пребывания тех троих на улице Барсуковой! Сосредотачивает на себе довольно плотную часть моего внимания, добрый его кусок, и притупляет нашу с Надей совместную реальность, теперь еще лишь на краешке моего сознания сохраняющую статус нынешней, некоторым образом соответствующей мне и Надюше.

Является риск, что я снова обернусь зависимым человеком, человеком, чья самостоятельность условна или ущербна. А состоятельность? Это попутный или как бы встречный вопрос. И что я ведаю о Наташе и правде ее вхождения в тройственный союз, что я понимаю в этом их, выглядящем столь убедительно и безупречно, синклите, чтобы говорить с уверенностью о реальности, вмещающей этих людей и способной в тех или иных случаях производить – на их основе – некое бытие, те или иные, может быть, экспериментальные формы бытия, а то и самое живую жизнь? Но я упорствую и говорю именно об этой реальности, да так, будто другая и невозможна. Она заключает и скрывает их в себе, а время от времени они возникают на ее поверхности в облике красивых нестарых людей, отлично сработанных восковых фигур, превосходных ораторов, блестящих организаторов музейного дела, представителей особого направления в философии, а также, не исключено, в социальной догматике.

О том, что я понимаю под социальной догматикой, расскажу в другой раз, если, конечно, успею. Флорькин поведал о якобы забавном происшествии с Петей, чей уголок рта попал под каблук переступившей через них, отчаянно боровшихся, Наташи. Справедлива ли моя критика допущенных рассказчиком преувеличений, и прав ли я, уверяя, что он буквально из кожи вон лез, лишь бы подать Петю в карикатурном свете, все это вопросы, которые можно без всякого ущерба для моего повествования скомкать, отбросить и забыть. Флорькин, по его собственному признанию, мог, т. е. как бы имел право, на всю жизнь сохранить, после того происшествия, представление о Пете как о шуте, как о фактически безвестном человеке в гротескной маске, однако не сделал этого, благородно отказался от столь своеобразного варианта духовного и нравственного развития. Но почему не вообразить – разве что-то мешает? – Флорькина на месте Пети, не вывести Флорькина клоуном с раздавленной губой и свалившимся набок носом? И почему не озадачиться этим именно мне? А если по каким-либо причинам этого не сделать, то почему же не допустить, что подобный бедственный фарс мог разыграться даже и со мной?

Скажу больше. Я, вот, мыслю свое новое устремление к Наташе – вполне платоническое и едва ли предполагающее какие-либо действия – как опасный штурм некой бесперспективности, той резко ограничивающей все мои шансы на успех, твердолобой, так сказать, неприступности, которую она с таким беспримерным хладнокровием демонстрирует и, наверное, не прочь порой особо подчеркнуть; я готов помыслить его и как плачевное, драматическое и совершенно бессмысленное падение в бездну, на краю которой я перед тем волею судьбы окажусь, располагая последней возможностью еще принять сколько-то достойную позу. Во всяком случае, мне ничто не мешает думать об этом устремлении как о чем-то серьезном и значительном. Но где, спрашивается, гарантия, что жизнь не шутит и с Наташей злые шутки, что не выходит иной раз на арену действительности и она в роли смятого, полураздавленного шута Пети или будто бы взявшего над Петей верх сомнительного прагматика Флорькина, все жалующегося на пустоту своего существования? И если это так, если бывает на нее проруха, то что тогда конкретно ее, Наташина, реальность? Сомнительна? Ошибочна? Противоречива? Аккуратно и бережно покрывает, а не уберегает? Есть она – и нет ее?

***

Все реже тянуло меня к Наде. Заглянув к ней однажды, я застал у нее Флорькина, и он объяснил, что все больше, все интенсивнее и горячей интересуется Петиной поэмой. Прочитать не прочитал, но интерес растет. Мне показалось отвратительным, что этот человек распивает чаи у моей подруги, но, понимая, что ни на что уже не претендую у Нади и что лучше невозмутимо предоставить этих двоих их судьбе, я ничем не выдал своих чувств. Но и не поторопился уйти; в конце концов я сказал:

– Кто-то из вас, как ни странно, и несмотря на молодые тогда еще лета – это в Петину бытность юношей случилось, мне Петя рассказывал, – несмотря на ваше тогдашнее дилетантство и поверхностные взгляды, припомнил слова Хомякова о возе пустых орехов, которым является, по сути, философия Гегеля. Где искать эти слова, когда и по какому поводу мыслитель их произнес или записал, я не знаю. Хомяков рисовал историю мира как бесконечную борьбу между духовно-возвышенным иранством и плотски низменным, всецело покоящимся на осознанной необходимости кушитством.

– Мне это ничего не говорит. – Флорькин равнодушно пожал плечами и поднес к своим несколько отливающим синевой губам стакан с чаем, как раз заново наполненный Надей.

Мы сидели в кухне. Я как будто размечтался:

– Можно представить, ну, скажем, вообразить, Наташино движение, ее и ее компаньонов предприятия и подвиги порождением благородного иранства, а жизнь и дела многих прочих – угрюмым и абсурдным продолжением кушитства...

– Если ты намекаешь на низкий полет... – с быстро нарастающим возмущением прервал меня носатый узник пустоты и носящихся в ней идей и образов.

Я торопливо возвысил голос:

– Я ни на что не намекаю, я лишь хочу подгорнуть под себя, под нас немножко философии, хотя бы и в ее историческом аспекте, то есть с акцентом на историософию. Мягче сидеть будет...

– Посмотри на этого человека, Надя. – Флорькин встал и повернулся к вдове, простертой рукой театрально указывая на меня. – Он отводит мне жалкую роль, прописывает мне ничтожную судьбу. Он пророчит...

– Совершенно не пророчу, – воскликнул я.

– А если и это самое кушитство... Пусть! Что бы я там ни продолжал и какую бы линию ни проводил, это моя жизнь, и ее никакой ученый, никакой мыслитель не скушает. Подавится! Я своей судьбой не поступлюсь только из-за того, что кто-то в своих ученых изысканиях навесил на нее дрянной ярлычок.

– Гордый какой! А перед Наташей готов был на цыпочках ходить, лишь бы она признала за тобой право упиваться учением Небыткина.

– Вы оба влюблены в Наташу, – сделала вывод Надя и печально покачала головой.

Флорькин занервничал. Слова у него не шли больше, он склонил голову на грудь и тяжело топтался на месте, переступал, работая как машина, с ноги на ногу.

– Тебе нужно успокоиться, Артем, – заметил я благодушно. – Я затеял этот разговор вовсе не для того, чтобы ты разродился громкими выводами. У меня и мысли не было задеть тебя за живое.

– Как же, мысли не было... – проворчал Флорькин, по-прежнему недовольный.

– Хомяков опирался на веру, производя это иранско-кушитское разветвление, а на что опираться нам, чтобы мы и в самом деле могли рассовывать роли и прописывать судьбы. Я только хотел указать, что борьба, она ведь богата оттенками, стало быть, за оттенки и надо хвататься, раз нет прочной основы. Облюбовывать их и, облюбовав какой-нибудь, продолжать борьбу, если имеются к этому позывы.

– Какие же оттенки ты видишь в нашем случае?

– У тебя, Флорькин, от пьянства лицо начинает приобретать багровый оттенок, – сказала Надя с улыбкой.

– На этом не будем концентрироваться. – Я с упреком взглянул на свою подругу. – Нужно пользоваться оттенками, ну, я бы сказал, я бы так назвал, оттенками какой-то живости, даже жизнелюбия, и тогда в нашем деле, если речь действительно идет о деле, будет заключаться определенный смысл. Тогда дело, что бы оно собой в настоящее время ни представляло, перерастет в борьбу, а борьба и есть жизнь. Нас не зачислишь ни в иранство, ни в кушитство, да мы и не согласились бы, да и не сгодились бы, мы же нечто среднее, туда-сюда клонящееся, почти неуловимое. Избалованы демократией, выхолены ни для чего... Но мы живы, и мы можем ненароком заскочить на большую высоту, можем и свалиться в яму. Я не шучу, Артем. И раз мы живы, и даже оживлены, подвижны, мы должны на что-то опираться и давать какую-то пищу уму и сердцу, а потому и выйдет разумно, если будем мы постоянно напирать на то, что мы, мол, живы, живы и живы. Мы крутимся, мы боремся, мы не унываем.

– Непонятно, боремся мы с чем-то или приветствуем и одобряем то, с чем боремся, – сурово усмехнулся Флорькин.

– Опять же, все дело в оттенках. За которые ухватился, те твои. Которые не приглянулись, с теми борешься.

– Сам в этих оттенках разбирайся. Ты враль и путаник, и это досадно. Я к вам больше не приду. – Флорькин, снова встав и теперь уже очутившись возле двери, окинул нас с Надей презрительным взглядом. – У вас гниль. Противно смотреть на вас.

На его прощальные слова я не обиделся, не смутило меня, что он пригрозил разрывом, да и сам его уход, а он ведь, выходя, и дверью хлопнул, я как-то словно не заметил. Невесело мне, стало быть, и не до Флорькина. Я вглядываюсь в только что случившийся между нами разговор – так, как если бы он не только отошел в прошлое, но и превратился в какую-то штуку, в предмет, который можно взять в руки, пощупать и даже распилить на части, – и не могу понять, говорил я серьезно или шутил. Тему я поднял серьезную, но не разобрать, что было у меня на уме, с каким намерением или тайным умыслом я за нее ухватился. Вглядываюсь в разговор, ставший темным прямоугольным и никому не нужным предметом, а вижу себя заблудившимся в трех соснах, и вот уже вырастают поблизости два холма, маскирующих ниши. В одной помещается, угрюмо и с несколько напускной важностью, серьезность, в другой рядится в пестрые одежки и примеряет карикатурные маски балагурство, а я смотрю на эти все как будто растущие, совсем не дурно выглядящие холмы и не могу выбрать, к какому из них устремиться. Оба соблазнительны. Но вопрос на самом деле ведь в другом. Постигая это образование скрытых в холмах ниш как некое разделение действительности на две реальности, я куда как резонно задаюсь вопросом о своем праве созерцать эти реальности со стороны. Прекрасно быть созерцателем, но не лишился ли я права быть им? И не выбирать путь, не устремляться мне предстоит, я, не исключено, уже... допрыгался! Вполне могло статься, что я, сам того не подозревая, оказался во власти шутовства, от спокойной, более или менее благосклонной ко мне действительности отпал в его не слишком надежную и, наверное, мало мне, реалисту, подобающую реальность. Надя и тот же Флорькин уже, может быть, видят (созерцают!) во мне шута и нисколько этому не удивляются. Второй Петя, думают они не без удовольствия. Еще вчера все это были вопросы, которыми я разве что в страшном сне мог обременять свой солидный, но не очень-то поворотливый ум, а сегодня, сейчас они уже мучают и причиняют мне боль, сейчас это уже терзание, пытка, драма, фарс. Вот так безмятежная старость, вот так безоблачное доживание! И, главное, не понять, что происходит на самом деле, как я живу и какую роль играю, в чем по-настоящему состоит образ моих действий. Да и можно ли назвать действиями то, что со мной делается?

***

Я, выражаясь образно, обтекаемо, отдыхал от внедрений в отдельно взятые тесноты величественной ныне Получаевки, от визитов в домик, еще помнивший Петины чудачества. Заслуженный отдых продержался несколько времени, и был резко оборван, поскольку, не выдержав паузы, явился Флорькин. О разрыве отношений не случилось и помину за все время, что этот беспокойный, гордый, вспыльчивый и отходчивый человек гостил у меня. Мой адрес Флорькин узнал у Нади. Вся его фигура, все его движения выражали озабоченность, на плоской физиономии суетно производилась опись деталей и подробностей, в целом – фактов невыносимой для Флорькина ситуации: к Наде и соответственно к нему не поступают какие-либо известия о моем решении относительно его запросов, – а сверху нахлобучивался нос-великан, еще заметнее посиневший. Запросы состоят в следующем... – пустился он разъяснять, но я прервал его, кратко заметив, что мне все известно. Все? Что значит «все»? Флорькин был изумлен, смят, в какой-то степени обнадежен. Я терпеливо пояснил: мне все известно о его запросах. Я не спросил, чем еще, кроме моего адреса, он интересовался у моей подруги после того, как столь решительно, в довольно резких выражениях, порвал с нами. Этот незваный гость и не дал бы мне возможности спросить, он весь кипел своим, бурлил. Весьма громко и даже грубо пожурил он меня за невнимание, равнодушие к его проблемам. А его проблемы как раз и лежат – в свернутом виде, в форме рассказа – в тех самых запросах, о которых мне, по моим заверениям, все известно. И как тут не спросить, закричал Флорькин. Если так, если и впрямь известно, то почему же я до сих пор не решил его проблем и даже, судя по всему, не собираюсь решать? – вот как, примерно, он сформулировал обращенный ко мне вопрос. Ты и не подумал развернуть, Кронид? – кипятился мой собеседник, мой новый друг. Ведь то, что мы сейчас видим – за счет того, что смотрим в прошедшее время, – в свернутом виде, на самом деле было отлично развернуто в последовательности и безупречной связности моего рассказа. Так почему не разворачиваешь и ты свои догадки, свои предложения, свои, наконец, размышления, даже, на первый взгляд, может быть, и не стоящие ничего? Не сворачивайся, не закрывайся, не уходи в себя, Кронид.

Я предложил ему чай, и мы отправились в кухню. А ты недурно, удобно проживаешь, говорил он завистливо. Поэтому ты такой скрытный, уклончивый, боязливый? Ты боишься потерять нажитое, лишиться удобств? Тебя страшат случайности, неожиданные повороты судьбы? Этот страх мешает тебе признать, что ты безумно любишь Наташу и жаждешь ее взаимности? Или ты полагаешь, что твое богатство ничто в сравнении с ее богатством и тебе необходимо еще от души поднатужиться, постараться, разжиться, прежде чем на что-то претендовать перед ней?

Подавляя жгучее желание пожаловаться на свою нищету и сирость, Флорькин, сделав глоток, отодвинул чашку, встал, подошел к окну, с терпеливым отвращением осмотрел ничем не примечательные окрестности. Он был бледен и растрепан.

– В музей я не пойду, – произнес я строго, с некоторой ультимативностью.

– Пойми, – горячо ринулся в доказательства, принялся внушать Флорькин, – мне теперь только хуже. Я...

– Ты смешон, – сказал я. – Эта бледная кожа, эти словно влажные, какие-то сырые волосы на твоей голове... Ты вроде как и небрит, а?

– Лучше бы мне к тебе не приходить... что нам делить?.. что между нами общего?.. Тебе, похоже, сопутствует удача, у меня в наличности только тридцать три несчастья. Дело не в том, что я смешон, дело в том, что мы выглядим смешно, когда оказываемся рядом. Не надо было приходить, теперь я потерял уже всякий покой. Но для благополучной – действительно благополучной – развязки нужно было, чтобы я не узнал про музей и его администрацию, прежде всего про администрацию, а тебе известно, что она собой представляет... Но узнал же! Чуда не случилось! Не избежал я рокового стечения обстоятельств, брат. И как только это со мной произошло, я будто в темную, сырую дыру провалился или застрял в какой-то трещине. С тех пор я все больше и все страшнее думаю, что жил и живу напрасно.

Раздосадованный, я возразил:

– Дался тебе этот музей! Как будто поперек горла стал, а ведь дело хорошее, благородное. Вот по делам и суди.

– Я против музея не бьюсь, я за правду...

– А правда в том, что они, глядишь, еще музеи построят и откроют, уже даже и с фанфарами, с разрезанием ленточки, с прославлением в газетах.

– Да, дело хорошее, и перспективы налицо, хотя ленточка, кто знает, ее, может, разрезали и в этот раз... но почему я оказался в стороне?

– Мало ли кто где оказался...

– Вообще-то ножницы могли быть симпатичные такие, огромные, с какой-то ажурностью выполненные, взятые в другом музее... И в торжественной обстановке – чик! чик!.. Ножницы доверили...

– Они, глядишь, еще в депутаты выйдут.

– Думаешь, и депутаты присутствовали?

– Возможно, что даже сам градоначальник. Ему и доверили ножницы.

– Почему я не допущен? – взревел Флорькин. – Не мельчи, что ты тут плетешь паутину, как паук... Ты возьми объемно, вспомни, о чем уже неоднократно говорилось: они же меня еще тогда, в прежнее время, отпихнули! Не приняли в свой круг, в свой, если позволительно так выразиться, симбиоз, в синтез тот, который между ними... Чем-то не угодил...

– Овалом лица и размером талии не вышел? – рассмеялся я. – Ну и ничего, я тоже экзамена не выдержал, а, как видишь, не плачусь!

Но Флорькин уже и не думал слушать меня.

– И теперь они, – говорил он, – важно, как павлины, выступают, гоголем в совокупности и каждый по отдельности, и все только радуются, глядя на них, а я один... и не беда, что один, мне к одиночеству не привыкать!.. Но факт тот, что жмусь к стеночке и сгораю от стыда за себя. А чего мне стыдиться? Понимаю, уж какой есть, бывают и хуже, главное – живой, живу себе, и надо показать характер, а не дрожать попусту. Но они вынуждают... Они даже музейных старух, уж на что те умницы и в разных художествах съели собаку, согнули в бараний рог. У них и старуха, заслуженный, почтенный человек – не пикни! Да, вынуждают! – крикнул Флорькин зло. – Всем своим видом, всем своим обликом, поступью... А ты говоришь – суди по делам. Эти их дела, может быть, одно лишь прикрытие. Что, найдется у тебя водка?

– Не найдется.

Он ушел, разочарованный мной и моим способом ведения хозяйства, усомнившийся в моем гостеприимстве. Я в окно видел, как он размахивал руками – должно быть, ругал меня, убегая, стараясь поскорее скрыться, пока я его не настиг и не причинил ему еще какую-нибудь душевную боль.

***

На следующий день заявился снова. Пора, подумал я, заводить дневник его посещений и моих дежурств на посту ожидания этих и подобных тошнотворных визитов. Правильное ведение дневника – это когда записи кратки и четки. Сжато сообщаю, что, явившись, Флорькин довольно долго сидел в кухне, сумрачный, сгорбившийся, сидел и не раскрывал рта, а только взглядывал на меня вопросительно и печально. Легко было затосковать возле такого горестного человека. Меня раздражало его молчание, но и я помалкивал, решив выждать, дотерпеть, пока он не раскроется и не потеряет защиту, которой стала для него, раскинувшись каким-то непроходимым болотом, затянувшаяся пауза. Впрочем, я вдруг, не стерпев, вздохнул, уже раздумчиво и словно забывшись паря над тем, что собирался сказать.

– Вот ты заладил: администрация, администрация... И что с того? Ну, сделали люди доброе дело, а если брать помимо дела, что ж, играют, рисуются, возомнили что-то. Прихотливость как таковая, затейливость. А у тебя внутренние сложности, непростой характер, взбудораженная натура, склонность к преувеличениям, и ты способен допрыгаться, нагородить... Наломать дров, понимаешь? А там всего лишь игра, ну, может, чуточку особого мировоззрения, клочок философии не для всех, хотя и обо всем...

– У них весьма серьезная идеология, – сухо обронил Флорькин.

– Вот! – охотно подхватил я. – Ты уже и отчуждаешься от меня, отгораживаешься, как только я затронул их установки. И это потому, что сам когда-то увлекался. Не увлекался же ты одной Наташей? Нет, ты хотел разделять их убеждения, обмениваться с ними мнениями по тем или иным вопросам, мыслить как они. Ты хотел превзойти самого Глеба...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю