Текст книги "Иное состояние (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)
Annotation
Литов Михаил Юрьевич
Литов Михаил Юрьевич
Иное состояние
Михаил Литов
ИНОЕ СОСТОЯНИЕ
ПРОЛОГ
Я уродился болтуном и, страшно вспомнить, долго забавлял окружающих гладкими и бессмысленными речами. Со временем балагурство ушло, былое выродилось в некую словно бы небывальщину, и уже случались только краткие периоды веселого оживления, сменявшиеся, как правило, погружением в атмосферу довольно-таки мрачного настроения. Затем и этих периодов не стало, как отрезало, и я ударился в необычайную, можно сказать, замкнутость, заделался молчуном, да и говорить, собственно, было не с кем, ведь к той поре я постарался свести к минимуму связи с внешним миром. Отчего происходили все эти перевороты, я не знаю, но удивления они у меня не вызывают и постичь их причины я не стремлюсь. Факт тот, что к серьезным летам своей жизни я едва ли не совершенно и блестяще, если можно утверждать, что я стремлюсь в своих проявлениях к какому-то блеску, обособился, вот только уже без мрачности, напротив, зажил безмятежно и даже в каком-то благодушии. Мой брат, человек сложного характера, на диво резвый и оборотистый, скоропостижно скончался, его кончина принесла мне прекрасное наследство в виде нескольких домиков в пригороде, непростой и, я бы сказал, свежей постройки, и, сдавая их в наем похожим на вечных дачников людям, я куда как безбедно существую. Кто-то на моем месте сошел бы с ума от счастья и балуючи профукал бы всю эту внезапно выпавшую на его долю состоятельность, эту великолепную возможность дожить свое независимо, достойно, с ясным обнаружением хорошего вкуса. Я же, склоняющийся к годам, перенасыщенным зрелостью, еще не сгорбленный и не сморщенный, но уже как-то придавленный и словно сжавшийся для удержания и утайки внутреннего непорядка, какого-то, может быть, даже гниения, осмотрителен и просто-напросто достаточно умен, чтобы спокойно и плодотворно выдержать испытание нежданно-негаданно привалившей удачей.
Возможно, моему желанию обособиться некоторым образом поспособствовало получение наследства, возможно, оно разгорелось после, когда я уже очутился, так сказать, на вольных хлебах. В любом случае, для меня это не тема, не тот разговор, который я хотел бы о себе вести. Мне достаточно простой, милой и уютной возможности откровенно полюбоваться собой иной раз как обеспеченным и солидным господином, еще довольно стройным и не утратившим прекрасной шевелюры, который внезапно и вместе с тем не без расчетливости отошел в сторону от норовящей нестись бешено и эффектно общей жизни. Я узнаю о событиях во внешнем мире из всевозможных сводок новостей, совершаю пешие прогулки, выбирая пустынные улочки и парки, более или менее организованно питаюсь, а основная масса времени уходит у меня на чтение книг. О, моя библиография!.. Источники знаний, мнений, суждений, усвоенная памятью географическая, историческая, филологическая снедь... Отмечу еще интерес этнографического характера. Легко засвидетельствовать, что происходящее в стране или даже где-то в дальних странах вовсе не оставляет меня равнодушным, напротив, многое находит у меня в высшей степени живой отклик, а происшествия острые, опасные заставляют и страдать в каком-то нравственном смысле. С другой стороны, было бы известно всем, будь я открыт миру, а так известно мне одному, что уж я-то, фигурально выражаясь, не выбегаю на авансцену, чтобы на потеху зевакам заламывать руки и надрывать голосовые связки. Свои мысли и чувства я ни с кем не обсуждаю, меня не услышите в хоре призывающих Господа вразумить людей, пока они не разрушили до основания созданный им мир. Герой одиночества, гений уединения, я живу в бодрой уверенности, что не разгорячусь даже в миг неожиданно грянувшей вселенской катастрофы, не ошалею, и не будет моей паники, не примкну я к суетящимся, плачущим.
Глава первая
Так я жил, с применением, и именно в должном порядке, мыслей и чувств (интеллекта и души) откликаясь в своем уединении на происшествия, не со мной происходившие. Но наступил день, когда нечто с какой-то волнующей болезненностью вздрогнуло и выгнулось в туманном поле моего зрения, а может быть, просто перед моим мысленным взором. Упорствуя в самодостаточности, я предпочитал покончить с этой загадочностью округлением ее в тот или иной образ, соответствующий поразившему меня волнению, а затем и поместить удавшийся образ в копилку моих представлений о мире, о скапливающихся и распадающихся реальностях. Иначе сказать, я желал иметь лишь отвлеченное понятие о загадках бытия. Но в моих недрах уже поселился бесенок, не склонный уважать и учитывать мои предпочтения.
И мне вдруг понадобилось разговориться, я пожелал общения, я неожиданно предположил, или догадался, кто тут разберет, что в моей жизни отсутствует "другой", что это вроде как невозможно, но, судя по всему, именно так оно и есть, и положение следует незамедлительно исправить. Я даже разгорячился, сделав это странное открытие, т. е. открыв нечто, что и прежде было очевидно, но как бы ускользало в тень и отказывалось как-либо именоваться.
О важности и даже неизбежности "другого" много толкует философия, кое-что проговаривают о нем и прочие человеколюбивые науки. Если брать в плане обыденности, этого самого другого, с кем можно в любую минуту отлично перекинуться парой слов, я имею в себе, а собеседниками из плоти и крови мне фактически служат персонажи книг. Я читаю взахлеб, я люблю читать запоем, читая, я люблю забывать о сне и питании. Книжные собеседники, в отличие от тех, что бродят за окнами моего уютного жилища, всегда готовы терпеливо выслушать мои замечания, не перебивают, не противоречат, не лезут с разными кривотолками и проповедями, не изводят меня всевозможными идеями, догмами и якобы гениальными прозрениями. Когда я сам брожу за окнами, я мысленно беседую с красивыми церквушками, с разными забавными статуями и прелестными башенками или даже с целыми сооружениями, если это безусловные шедевры. Не понравится мне, предположим, что-то в поведении или речах этих собеседников, что ж, за мной остается безоговорочное право захлопнуть книгу или отвернуться и взглянуть на противоположную сторону улицы, а они пусть мгновенно и безропотно исчезают, пусть попляшут без меня. Ситуация, согласитесь, чудесная, положение грандиозное, – и надо же было такому случиться, что где-то на самом пике благополучия меня буквально отравила и сразила потребность с кем-то делиться впечатлениями, что-то кому-то объяснять и доказывать.
Налетело это неожиданно, проявилось с неумолимостью. Так мелкая ласковая волна смывает построенный ребенком из песка замок, так большая и страшная волна уносит строения, людей, животных. Нет, я не собираюсь безответственно сравнивать маленькую драму, внезапно разыгравшуюся в моей душе, с громадными человеческими катастрофами, я только хочу взглянуть на случившееся со мной не глазами недоумевающего ребенка или какого-нибудь впавшего в маразм старика, а как взрослый, убедительно зрелый и состоявшийся человек. Меня ведь и впрямь понесло. А почему? И куда?
Началось не суетностью, поначалу не было ничего назойливого и внушающего беспокойство. Пробудился особый интерес. Прогуливаясь, я уже с любопытством взглядывал на лица редких прохожих и старался поймать их взгляд, прикидывая, что бы они мне ответили, вздумай я с ними заговорить, заговорить, естественно, любезно, с завлекательностью, умно и многозначительно, иначе сказать, так, чтобы они не пожелали сразу от меня отделаться. Затем, решив, что эти встречные слишком уж редки, а к тому же и мало занимательны на вид, я отправился в людные места, принялся тереться в толпе, прислушиваясь, приглядываясь и все больше волнуясь. Там целеустремленно поспешали делового вида молодые господа, даже иногда и негры какие-то с портфелями или целыми чемоданами, понурившись сидели на лавочках старики в помятых костюмах и мелко кивали, беседуя, усохшими головенками принаряженные старушки, судорожно сновали стаями юнцы, чинно курили у дверей строго и не без изящества отделанных контор важные девицы. Едва сложившись, та или иная реальность почти тут же менялась, юнцы вдруг оказывались на параллельной улице, пространство возле упомянутых дверей с какой-то жуткой резкостью освобождалось от девиц и замещал их мгновенно образовавшийся кусок нехорошей, недоброй пустоты. Или ступал в эту пустоту гордый господин, этакий опереточный небожитель, или чудесным образом вспыхивал сам собой небрежно брошенный кем-то окурок и нежно, хотя и украдкой, дымил. И ничего иного мне не оставалось, как представлять собой некую общую, в известном смысле абсолютную реальность, в силу которой те изменчивые, постоянно сменяющие друг друга реальности удерживались все же в определенном единстве. Я был словно само постоянство, и одно это служило делу наведения задушевного, гуманного порядка в уголке города, который я в ту или иную минуту облюбовывал, некоторым образом возделывал. Я словно обустраивал содержания чрезвычайных понятий, каковы атмосфера доброжелательства, благоприятные условия и т. п., и в то же время заботливо складывал эти содержания, суммировал едва ли не в исполинскую гармонию; в иные мгновения все это поднималось светло сверкавшей сферой над пространствами моего воображения, как ухоженными, так и остающимися еще нетронутыми. Беда только, что теперь не вглядываться мне приходилось, а то и дело озираться, вертеть головой, вытягивать шею, очень уж я закрутился, слишком въелся в эту мной ли выдуманную – мной ли, а? – затею поиска достижений каких-то в общежительстве. Ловил я, между прочим, порой на себе чьи-то пытливые или, так сказать, испытующие взгляды, может быть, зовущие, а то и привлекающие к ответственности, но в основном это были взгляды быстрые, тут же прячущиеся, практически скрытые, в общем, не те, чтобы я успел подумать о возможном общении или даже тесном сосуществовании.
Не буду, во всяком случае пока, много говорить о нашем городе, он хорош и хорошо известен, скажу одно: за последние годы он изрядно посвежел и приобрел дивную красоту, хотя, правда, все же еще лишь фрагментарную, разбросанную там и сям. Приобретения подобного рода мне важно было учитывать даже и в самое темное время моего обособления. Стране полагается жить славно, пароходы должны изящно скользить по глади рек, ракетам следует летать далеко и высоко, дома нужно строить с выдумкой и вкусом, а в музеях полезно хранить и накапливать неслыханные художественные сокровища. Может быть, меня потому вот так, с отрывом от чтения, от домашнего уюта и удобств обеспеченной всем необходимым жизни, выбросило на улицу, что я чересчур остро пережил момент недоумения перед лицом нашей нынешней литературы. Неприятно было убедиться, что она далеко не так хороша, как хороши предъявляемые мной требования и как, собственно говоря, хороши созданные для ее произрастания условия. Эти условия, исполненные свободы, великолепного скольжения и летания (речь о пароходах и ракетах), массового возведения изумительных зданий, эти условия новообретенной красоты обязывают ее соответствовать и шаг за шагом подниматься на все более высокий уровень. Она же, как тот среднестатистический человек, который, невзирая на технический и нравственный прогресс общества, все еще остается человеком немножко пещерным, недалеким и скудным, слаба, рыхла, пишется словно бы по-детски, ученически и в подражание далеким образцам, которые для нас, живущих самобытным укладом, никак не могут служить верным и к чему-либо обязывающим примером. Так вот, отпрыгнув, оттолкнувшись от этой сомнительной, а в известном смысле и пакостной литературы, я, естественно, с жаром сосредоточил внимание на новой, творимой прямо перед глазами красоте города, отыскивая ее по разным углам и пытаясь силой ума собрать в одно целое.
Но главным образом меня интересовали все же люди. Не упомянутый среднестатистический человек, этот условный субъект, которого теоретики то возводят в перл творения, то опускают на самое дно всяческого мрака и ужаса, а в конечном счете упрекают за то, что он-де не поспевает за их плодотворными выкладками, светлыми идеями и радужными мечтаниями. Я и сам ведь, в сущности, такой среднестатистический господин, да и впрямь, что я, если не то всего лишь, что, будучи Кронидом Петровичем Кругловым, ничего выразительного, яркого, кроме этого тяжелым бременем придавившего меня имени, не имею. Ну, еще скромность. Скромностью я владею сполна, скромность, если вдруг приходит година каких-нибудь ущемлений и мытарств, уподобляется отверстой ране. Но вот если пропустить меня через поэтическую, философско-художественную мясорубку или взять с высоты теоретического рассуждения... Однако пока, опять же, не будем об этом. Нет, меня занимали люди как масса, как целое, как тот, в конечном счете, единый живой организм, который творит на здешней земле всякие дела, в том числе и скверные, и вообще склонен, разумеется, к противоречиям, а силен и в созидании великолепных вещей, овеянных подлинной красотой. В фантазиях, быстрых, бегучих, ловко сопровождающих и мой собственный бег, и стремительно скользящую мимо действительность, мне случалось заходить далеко. Воображал, что великий организм чудесным образом выделяет крепкую, основательную личность, и она тотчас же выказывает замечательную способность осмыслить меня, внимательно выслушать, внять моему заново назревшему красноречию.
Из симптомов, определяющих болезнь, благодаря которой я и влип в странную, во многом досадную историю (речь о ней впереди), отмечу еще горячо заговорившую, начавшую меня распирать потребность моментально сообщать о пробегающих в моей голове думках, на скорую руку делиться выхваченными там и сям впечатлениями. Да, но было бы с кем делиться, было бы кому сообщать. Розыск складывался невнятно, могло выйти и нехорошо. Я рисковал не то что шагнуть за рамки приличий и привлечь к себе внимание какой-то явно засквозившей необузданностью, а и вовсе дойти до крайностей. К потребности выговориться располагали, конечно, так называемое бурное течение нашей современной жизни, сотрясающие мир перемены, ожесточение разных непотребных господ, издалека и якобы с идеологических позиций осыпающих нас, здешних, всевозможными нелепыми упреками и угрозами, но меня, повторяю, по-настоящему захватила некая лихорадка, и не удивительно, что мне порой казалось, будто все бури возникают прежде всего в моей голове, а вся нервотрепка, переживаемая современным миром, есть не что иное, как сотрясение моих нервных окончаний, уродливые качания на ураганном ветру моих ощущений и чувств. Но об этих ли сотрясениях и качаниях следовало бы порассказать предполагаемому собеседнику? Я не держу ни кошек, ни собак, а им мог бы, разумеется, говорить что угодно, что заблагорассудится. Но к человеку, существу, можно сказать, исключительному и новому в моей жизни, я должен обратиться непременно с крепко залегшей в арсенале идеей, а если с вопросом или недоумением, то вопросом обязательно дельным, недоумением – большим и способным любого поставить в тупик.
Сколько мусора, шелестевшего в уме, я мучительно отсеивал, однако он все-таки разрастался, и это была жестокая борьба за чистоту мысли, за кристаллизацию чего-то в самом деле достойного внимания. Страшно обнажались вдруг пламенные вопросы, никогда по-настоящему не беспокоившие меня, но наверняка мучающие людей, которые живут в условиях, не столь благоприятных, как мои, и, может быть, иной раз не имеют даже куска хлеба к обеду. Оголялись неразрешимые на вид недоумения и, принимаясь возиться, свивались в клубок змей, ядовитых гадин. Я был близок к тому, чтобы подскочить к первому встречному и выплеснуть на него ужасы и чудеса своего внутреннего мира, но каждый раз останавливался в последний момент, отступал в нерешительности. Тогда я прокатился немного по Европе, обнадеженный внезапной идеей, что, пересекая указанные Данилевским границы самобытных миров и внимательно всюду осматриваясь, там найду доброго и разумного собеседника. Как ни крути, а мы взрастали и воспитывались на европейской культуре, и наш Чехов или Сомов не меньше европеец, чем какой-нибудь Вермеер Дельфтский, так что нам не следует ни шарахаться от Европы, ни отпускать ее далеко от себя. В древних городах, где процветала и роскошествовала когда-то волшебная письменность Сервантеса и Стриндберга, я предстал спокойным, более или менее статным, красивым человеком, представителем загадочного для простых европейцев края, который вечно удивляет, а то и пугает даже тех тамошних жителей, что видали-таки виды. Но ни с кем из них я так толком и не разговорился.
***
Город наш немал, значителен, в чем-то и велик, а вот мысли у меня, если рассудить трезво, складываются не многим лучше, чем у литературы, по справедливости мной осужденной и отвергнутой. Эта литература или пуста, или фальшива; этакая скользкая штука, и с первых же строк навевает подозрение, что химерична или для ополоумевших от диких мечтаний и никчемных грез баб писана; не исключено, что бабами и пишется; одним боком повернется, другим – и как-то неудачно всякий раз, и не скажешь, мол, хорошая мина при плохой игре, нет, все плохо. Надумано, глупо, жанры какие-то несуразные... Преувеличение, да и едва ли не для красного словца сказано, будто таковы же и мои мысли, – фигура речи! – но некоторое сходство, однако, наблюдается. Будучи упорным, безостановочным читателем, я имею право судить сурово, как говорится, без экивоков, а как переведу взгляд и соответствующую пристальность с книжки на себя, копну – волосы, признаться, порой шевелятся на голове. Сколько всего химеричного, дикого, бабьего! Стоит только усвоить себя не как простую истину всего лишь, т. е. как нечто существующее в порядке очевидности и непреложного факта, а как средоточие всяческой фальши и дряни, как проходной двор для всевозможных думок, возникающих и пропадающих тут же, другими словами, как отсутствие подлинной истины и карикатуру на высший разум, – ей-богу, вот уж когда по-настоящему становится не по себе. Накопилось, не расхлебать, варится и булькает в закопченном, жуткого вида котле, а ты словно поджариваешься на медленном огне. Еще Леонтьев предупреждал о неизбежном скатывании, буржуазно-демократическом опадании величавых воинов с разноцветными перьями на шлемах и многомудрых епископов в горностаевых мантиях в упрощение и дикость, а ты выходишь каким-то мягкотелым, бабистым затворником, якобы ученым мужем, которым знает все свои грешки, помнит о пресловутых скелетах в своем шкафу, но с узенькой, сухонькой усмешкой закрывает на ужасную правду глаза, сладко жмурится и протягивает тонкую слабую руку за очередным фолиантом, холеными пальчиками его листает. Но такое мое положение и подтверждает, как нельзя лучше, леонтьевские доводы и безжалостные пророчества. Сбылось предсказание великого мыслителя! Смешалось все жутко... Иной нынче напустит на себя важный вид, бороду для мужеподобия отпустит, лезет на трибуну, вещает, а голос, не тот, которым он, скинувшись громовержцем, рыкает, а истинный, нутряной и вместе с тем в духе времени выработанный, все равно тонок, пискляв и дает петуха. Бабы какие-то мужеподобные...
Дрянь, вот та, упомянутая мной, она одинакова для всех, это наша общая суть, и я не дурак, чтобы за всех отдуваться, поэтому прицепил к своему рассуждению ссылку на литературу, – все же предпочтительнее, даже как-то веселее, чем нудно и беспрестанно толковать о нашем неизбежном вырождении и скором конце света. С литературы в сущности никакого спроса, особенно если она мала. Иной захудалый беллетрист растревожится на бумаге, намалюет картины одна другой ужаснее, так и кажется, что сейчас он вскочит весь в мыле, в пене, взовьется с криком: вы только посмотрите, что творится! сил нет терпеть! что за ужасы кругом! Но погладят его по головке, скажут: что ты, голубчик, не надо так волноваться, все хорошо, – и он: а, ну да, что это я в самом деле... уже он снова маленький, покладистый, уютный. Еще и премию – подходи, дядя, вот твой кусочек пирога, – сунут для полноты счастья. А большого, матерого литератора ни глажкой, ни таской не возьмешь, он вывернется, хоть пытай его, да еще и воззрится на тебя тем самым знаменитым, из Достоевского, господином с чрезвычайно насмешливой физиономией. Так что литература это еще тот омут, и водится в этом омуте всякая рыбина, и как его ни суди, как ты на него с прискорбием или гневом ни ссылайся, ему и его обитателям все нипочем.
Не решусь те же выводы сделать и о себе, с меня-то как раз спросить можно и, чувствую, даже нужно, и причина в том, что я конечен, смертен, прост. Я не могу, как омут, как бездна какая-нибудь, поглощать вопросы и критику и оставлять их без ответа, любая заноза, попади она мне в душу, быстро вонзится в ее нежную оболочку, тем и предопределяя ответ. Это, разумеется, отдельная тема, ей не место среди торопливых замечаний, предваряющих неожиданно стрясшуюся со мной печальную историю; может быть, в будущем... Добавлю только, что если кому-то вздумается ткнуть в меня пальцем, как-нибудь странно, двусмысленно на меня сослаться, я волей-неволей вытолкну эту ссылку из своих пределов – они ведь невелики! – перенаправлю ее на прочих, на всех. Сердце работает, учащенно бьется, оно вытолкнет. А за всех я отвечать не согласен, и это несогласие, прекрасно свидетельствующее о моей некоторой слитности с миром и ясно указывающее на мою же очевидную отдельность, обособленность от него, правильно будет назвать самоограничением.
***
Последующие события показали, что изворотливости мне не занимать, и кое-кто подумал, наверно, что я не иначе как прошел выучку у иезуитов, но, раскрывая это в замечании, сжато и, однако, объемно иллюстрирующем более или менее реальное положение дел, я имею в виду не общий план, конечно, а всего лишь частный случай. Это только мысли складываются в быстро гибнущие комбинации, по которым выходишь то ангелом, то исчадием ада, тогда как обстоятельства – нет, и долго так, очень долго как бы и вовсе ни во что не складывались, по крайней мере, не предлагали ситуаций, принуждающих меня выкручиваться. Поэтому с полным правом говорю о главном: в общем и целом я человек отнюдь не конченый. Положим, я немножко отстал, отбился, так сказать, от стада, и к тому же не исключено воздействие неких внешних и внутренних ограничений, превращающих меня в человека не вполне правдивого и добросовестного, отчасти, пожалуй, пристрастного и уж во всяком случае не до конца открытого. Это надо бы расшифровать, но как-нибудь после. Замечу, однако, что моменты, на которые я сейчас указал, отнюдь не повод, не предлог плодить все новые и новые выводы, а равным образом и не причина оставить все как есть и ограничиться сказанным; и ничто не мешает, нет, ничто... Я хочу сказать, хочу выразить не сейчас, а уже давно, ну, с некоторых пор поднявшее переполох и тревогу в моей голове соображение, что должен же я подумать – и подумать так, чтобы мысль оставила явственный след в душе, – о чем-то высоком, возвышенно красивом, горнем. Подумать, и призадуматься, и остаться в прекрасном состоянии задумчивости. А не получается.
Должен бы особый ветер наполнить паруса, следовало бы могучему и праздничному настроению подбросить, словно ты мячик, шарик воздушный, к облакам, красно, густо купающимся в лучах заходящего солнца, а вместо этого одолевает неизбывно земная тяжесть, мысли копошатся в голове пусть непростые, по-своему интересные и увлекательные, а все-таки дорогого не стоящие, и не выходит никакого колдовства. Вечно ожидаемая магия ночи, открывающая, говорят, душе пути строгих инициаций и удивительных путешествий, так и не наступает, и место поэтической луны, берущей в нежный плен, пузато, как бы подбоченившись в своем гордом удалении, занимает луна холодная и пугающая, заглядывающая скорее в царство мертвых, чем в трепещущее сердце живых.
Приведу пример, прекрасно иллюстрирующий отнюдь не блестящее состояние моего ума и моей души, показывающий, с чем я шел к людям, – шел, скажу сразу, с незаконченным уравнением, с загадкой, с выпуклым и немного карикатурным изображением тупика, в котором очутился. Допустим, живет себе на землице Иванов, на своем крошечном участке, обрабатывает его, сеет, поливает и удобряет, собирает урожаи, кормится. Приходит Петров, которому втемяшилось, что не развернуться ему во всю ширь на неохватных пространствах отечества, если он не приберет к рукам землицу Иванова, приходит и нагло, беспардонно отхватывает у Иванова кусок его земли-кормилицы, и еще затем кусок, а то и все сразу загребает своими гнусными лапами. Иванов – весь отчаяние – в крик, в слезы. Интересное, если показать кричащего Иванова крупным планом, получится кино, скажет подвернувшийся тут кинематографист. Но я серьезно увлечен литературой, я человек, прочитавший уйму книг, и кино для меня, в сущности, побоку. Не нова для меня мысль, или, если угодно, постулат, что мы, знающие в литературе толк люди, и копейки не дадим за возможность встретиться в действительности с таким вот Ивановым, зато с готовностью пожертвуем и половиной своей единственной и неповторимой жизни ради того, чтобы прочитать о нем в великой книге. Буде таковая существует...
А существует ли? Это вопрос, это начало уравнения; я уже на пути в тупик. Писателю реалистического направления ясно, что в нравственном отношении Петров неправ, жесток, ужасен, а Иванов – прав, несчастен, горемычен. У писателя и фамилия какая-нибудь особым образом отражающая свойственную лучшим людям жажду правды и справедливости, упорно владеющее ими желание добиться отличного мироустройства. Он пишет драму, конфликт, схватку добра и зла.
Перед его мысленным взором схема этой драмы, сложенная из реально схваченных черт и признаков борьбы Иванова с Петровым и тех рекомендаций, которые издревле даны реалисту касательно сочинения подобных драм. Петров – злодей, Иванов – правильный, добрый, простой, невинно пострадавший человек.
Но вылупляется мыслишка: где же свидетельства той трагической и в трагизме своем так и пенящейся плюсовыми чертами картинности Иванова, которая словно бы сама собой и безоговорочно выводит его в положительные герои? Что свидетельствует о его бесконечной доброте, доброжелательстве, благодушии? В случае с Петровым он действительно пострадал, он, может быть, и умрет с голоду, изгнанный Петровым с кормившей его земли, и все это как нельзя лучше говорит о несовершенстве мироустройства в целом и нашей социальной системы в частности. Но значит ли это, что Иванов не негодяй, не подлец, каких еще свет не видывал? А ну как он бьет жену, измывается над какой-нибудь лошадью, травит соседских кошек и собак... Ничто не указывает на то, что он умен, семи пядей во лбу, и отсутствие подобных указаний как-то ослабляет, вносит кислинку в стремление его защищать. Выгораживать? Но как быть с тем, что желание делать это пропадает, испаряется? Напротив, тянет осведомиться, какой вклад он внес в науку, как и чем поспособствовал развитию искусств. Увы, он не читал умнейших книг, его не увидишь взволнованным красотой кремлевских башен или величием египетских пирамид, он равнодушен к выстраданным лучшими умами идеалам, не мечтает о космических странствиях, и всем этим он наносит злой вред этическому и эстетическому прогрессу.
Да, но выученик реалистической школы не может замахнуться на схематическую положительность Иванова, нанести ей ущерб, подпортить, исковеркать ее, испоганить, а если он вдруг решится на что-то подобное, не написать ему драмы, и никакого конфликта не выйдет из-под его пера. Какая же драма в том, что один негодяй ограбил другого? Ну, прищучил... разве это конфликт, а если все же да, так ведь тогда в конечном счете безразлично кто кого, Петров ли Иванова, Иванов ли Петрова. Друг друга стоят, одного поля ягоды, сапог сапогу – пара.
Наш реалист твердо, косно стоит на своем: Иванов хорош, Петров плох. И вот он, этот вдумчивый и отчасти меланхоличный господин, у которого очевидность ограбления Иванова Петровым вызвала слезы на глаза и которому как бы свыше рекомендовано всегда говорить правду и только правду, выходит лжецом, очковтирателем. Еще одно переломное мгновение, и уже не режет он, гордо и победоносно, правду-матку, а странно пожимается, застенчиво прячется в тень; к теме подползает воровато, робко ощупывает, не решается схватить. Проливая свет на происходящее, мы видим его теперь человеком, который способен не только поэтически грустить, но и грубо подтасовывать факты, обходить стороной истинное положение вещей. Напрашивается крамольная и, в сущности, гаденькая мысль, что, глядишь, не только литература привирает, но и в так называемом социуме не все правильно, не все в порядке. Кричат о поголовной защите обездоленных, неимущих и им подобных и воистину бездумно, с наглядным отсутствием аналитики, сгребают в одну кучу и положительных, еще достаточно жизнеспособных господ, и разных, прямо сказать, отвратительных, великолепно описанных в нашей изящной словесности лишних людей, всяческие сонмы мертвых душ, напластования живых трупов. Тут уж начинает брезжить смутно потребность в каком-то другом писателе, у которого свое на уме, и уж никак не социум на первом месте, и которому нипочем всякого рода рекомендации.
Что же он, этот другой, сделает с драмой Иванова и Петрова, учитывая, что мы успели обозначить новые и несколько неожиданные ее контуры, совсем иную форму завязки, кульминации и развязки, допустили, что это и не драма вовсе, а гнусная возня двух негодяев и дураков, двух совершенно отсутствующих в науке и искусствах субъектов? Каким-то образом он знает, что Иванов не так хорош, как это в должном порядке представляется реалисту; мучит, конечно, опасение, что если он решится прямо об этом сказать, отважится выставить Иванова в его истинном виде, из-под его пера выйдет не драма, а что-то рыхлое и, может быть, смехотворное. Опасения заставляют извиваться, а извивы порождают творческие муки. Украдкой вносит он в постепенно слагающееся повествование какие-то свои причуды и капризы, попробует дать ход превратным толкованиям, неоправданным прибавлениям, оскорбляющим человеческое достоинство убавлениям, всевозможным искажениям и волюнтаризмам, ухищрениям иррационального толка. Растет, растет этакий декадент, нагловатый модернист, растлевающий постмодернист... В применении к драматической истории кражи землицы он будет, подумал я с горечью, ничем не краше Иванова с Петровым и их возни, и его якобы ни на кого не похожий рассказ, заслуживающий быть заклейменным, приобретет статус примера, как лучше не писать вовсе...