412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Иное состояние (СИ) » Текст книги (страница 23)
Иное состояние (СИ)
  • Текст добавлен: 9 февраля 2018, 19:30

Текст книги "Иное состояние (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)

– Полегче суди, – уныло пробормотал я, думая о своем. – Не доходит, скажешь тоже... Разговор как раз очень перспективный, возможны выводы, последствия, развитие...

Меня озаботило, что я нимало не встревожен похождениями Нади, я даже как-то странно порадовался ее любвеобильности, внезапно вообразившейся мне. Флорькин вновь стал отмахиваться; он уклонялся от моих слов и словно парировал их резкими взмахами руки.

– Да погоди ты!.. – кричал я.

Но он только ускорял шаг, наклонив вперед голову и рассекая воздух безобразно, дико нахлобученной на нее шапкой. Близился вечер, и Флорькин растворялся в надвигающихся сумерках. Обрисовался он еще раз в большом удалении от меня: вдруг страшно выгнулся дугой у тонкого фонарного столба его могучий нос, коротко и незабываемо проискрил в первых электрических лучах, упавших сверху на его причудливые запорошенные снежком склоны.

***

Я не сомневался, что он, мечтая высвободить накопившиеся чувства и впечатления, помчится в мерзловский музей, до которого было рукой подать, и учинит в его залах и кулуарах шумный скандал. Оставалось предвидеть неуспех этой лихорадочной разрядки, ведь мой приятель, в силу очевидного неравенства сил, будет, конечно же, побежден. Будущая, и скорая, как бы уже обозримая, роль свидетеля переполоха и, возможно, погрома уместно, как мне казалось, наполняла меня острыми, волнующими предвкушениями каких-то наслаждений. Я сознавал, администрация музея есть не что иное, как глыба, неподъемная для Флорькина, хорошо защищенная, неуязвимая для его наскоков и покушений. Он ничтожен перед холодной и важной красотой Наташи, непоколебимым умом Тихона и оборотистостью Глеба, мной, впрочем, только подозреваемой, следовательно, в естественном порядке должен быть опрокинут и изгнан, даже примерно наказан, прибит, а последним, ясное дело, с удовольствием займется охранник. Но в глубине души поднимался голос протеста против наметок слишком разгромного исхода, в защиту мягкой справедливости, не возносящей, разумеется, Флорькина на какую-либо существенную высоту положения, но и не желающей видеть его в крайности – обиженным, втоптанным в грязь, размазывающим по лицу кровь и слезы. Я мог бы по пальцам перечислить те весьма вероятные пункты неизбежного поражения, с отягощающими их подробностями, которых я, ограниченный, как бы усмиренный совестью, ни под каким видом не пожелал бы ему. Я уже сознавал себя убежденным противником насилия, во всяком случае, человеком, которому невмоготу спокойно наблюдать, когда кого-то бьют. Я вынужден буду заступиться за своего приятеля. Между тем, ограничения, накладываемые совестью, отнюдь не сковывали полет моих фантазий, и надо признать, что далеко не все из рисовавшихся в моем воображении приемов борьбы с Флорькиным и картин его провала мне активно не нравились. Если, к примеру сказать, Наташа как-то на особый лад посмеется над ним, может быть, плюнет в его искаженное яростью лицо или не без манерности закатит ему знатную оплеуху, так оно, думал я, и поделом прохвосту, в следующий раз пораскинет мозгами, прежде чем распускаться и посягать на безмерно превосходящие его величины. Наташа чудо как хороша собой, она безусловно умнее Флорькина, чище его, можно сказать, во всех отношениях, утонченнее, глубже, совершеннее, отчего бы ей и не поучить уму-разуму малого сего? А у него только грубый и грязный волюнтаризм, он авантюрен, завистлив, безрассуден; ему, пожалуй, и вероломства не занимать, а его суждения о мире, о людях, о той же Наташе, не говоря уже обо мне, оставляют желать лучшего. Я не посвящен в тайны учредительницы музея, и флорькинская жизнь мне мало известна (а равным образом мало доступна моему разумению), но если взглянуть на этих двоих с высоко-философской точки зрения, видится тотчас же убедительное, поучительное даже для неких незаинтересованных лиц, даже для ничего не ведающих о подобных вещах господ отражение проясненного Хомяковым и ставшего уже, заметим в скобках, вневременным конфликта. И Флорькин, каков он на стезе кушитства, нуждается в добром уроке. Разве философ Ильин не учил, что воспетое некоторыми непротивление на самом деле хорошо в меру и в случаях явной распущенности и чрезвычайного свирепства зла как раз вернее будет оказать достойное сопротивление?

С другой стороны, такое вот еще совсем не лишнее соображение. Я бегу в музей, предполагая защищать бунташного и никчемного Флорькина, а там уже некоторым образом готовится случай достойно вооруженного мечом возмездия философа Ильина, вполне способной переступить и отдавить Наташи и показательного торжества добра над злом, стало быть, я и сам рискую пострадать, сунув, как говорится, нос не в свое дело. Соображение основательное, и оно могло бы остановить мой бег, заставить меня повернуть вспять и направиться домой, но подхватила неведомая сила, и я летел сквозь метель вслед за все еще как будто мелькавшей впереди фигуркой ополоумевшего инсургента, бойко перебирал ногами, игнорируя доводы рассудка.

Впрочем, почему же неведомая? Ничего загадочного в понесшей меня силе не было, я знал, что взбунтовалась моя внутренняя энергия, уставшая терпеть умеренность и равновесие, вознегодовавшая над тем во мне, над чем словно бы поразмыслил Флорькин и что осуждающе назвал ороговелостью. Сейчас было не время прикидывать, насколько он несправедлив к моим достоинствам и вполне вероятным недостаткам и много ли обнаружил слепоты, пытаясь вглядеться в мою суть, однако и схваченного на лету, на бегу хватало для того, чтобы с полной обоснованностью презирать этого недалекого гражданина. Но презрение было слабо и не выливалось в решение прекратить погоню, эту предназначенную к спасению флорькинской души авантюру, оно не шло ни в какое сравнение с подхватившей меня силой, с безумно взорвавшейся в моих недрах энергией. Ветер бил в лицо, хлопья снега совались под веки, в нос, в раскрытый свистящий и хрипящий рот. Одновременно с устремлением за все тающей в сумерках фигуркой шло четкое, словно поставленное на научную основу измерение сил и слабостей, иначе сказать, работа, определяющая возможности, как уже имеющиеся, положенные мне, так и только еще начинающие блистать и посверкивать в атмосфере разразившейся грозы. Прочертилась мощная линия направленно взорвавшейся энергии, а рядом и тощая черточка презрения к Флорькину, действительно в эти бурные минуты слабого у меня, и надо сказать, осмысление возможностей, таким образом зафиксированное, подводило к указанию на опасную недостаточность любви к человеку, которого я вздумал защищать, а из этой недостаточности вырастало изумление перед более или менее отчетливо раскрывающейся возможностью, даже уже перспективой, накликать на себя беду. Не любимый мной, мало уважаемый и почти презираемый Флорькин заварил кашу, а мне, возможно, предстоит ее расхлебывать. Но в чем же моя вина? есть на мне какая-то вина? Вычерченный график, при всей его убедительности, далеко не полноценно отражал состояние моей души и нюансы обстоятельств, в которые она была, естественно, вместе со мной, теперь помещена. Это была всего лишь условная картина. Словно бы под занавес, в округляющем завершении череды флорькинских поступков, которые не рискну назвать внушительно мотивированными, но еще до того, как возьмутся за меня, могут пострадать и подлинные картины, созданные признанным гением Мерзлова. Я знаю, этого нельзя допустить. Мерзловские картины, представляющие собой, как принято говорить, неприкосновенный запас, я вижу в основании всего, собственно говоря, как реальную основу основ, вижу неким воистину духовным пространством, куда негоже вторгаться абсурду, где недопустимы грязные обывательские расчеты и мелкие плотские удовольствия штатных единиц, наши распри, опрометчивые выходки Флорькина, жестокость охранников, всегда готовых к расправе, казенное, бездушное возмущение администрации, писк и вой старых гарпий, свихнувшихся на голубиной любви к каторжному музейному делу, мой детский страх перед лицом неотвратимого наказания.

Искусство призвано праздновать громкие победы над человеческой глупостью и злобой, уносить наши бедовые и неприкаянные головы в заоблачные выси, заставлять нас в спешке отряхивать земной прах с подошв, в музеях и прочих хороших хранилищах его образцов жить так, словно и мы боги. Я давно уже не стряхиваю прах и никуда не уношусь. Явен контраст между мной, бегущим одышливо по заснеженному проспекту, и образами титанов и ангелов с картин великих живописцев; нелепой ошибкой было бы поставить в один ряд мою жизнь и эти картины. Некогда я решительно отказался сравнивать свои возможности с возможностями богов, получившими объективную оценку во многих книжках, и до сих пор верен этому отказу. Сиротливый, одинокий, холостой, удовлетворенный своим эгоизмом, я упростил, подровнял и без разбору смешал свои задатки и способности – в соответствии с теми условиями и возможностями, которые дарует ход истории, движущейся в эпоху вырождения. Рядом очутилось многое множество незнакомцев, прохожих, случайных попутчиков, теней, порой, замечу вскользь, нагло и больно толкающихся, гримасничающих, корчащих отвратительные рожицы призраков. Я сказал себе и, в общем-то, вслух: да будет равновесие! – и стало относительно спокойно, распылился над нами не истощившийся еще запас свободы, равенства и братства и пал на благодатную почву. Удобрил ее, сделал пригодной для жизни, для бытия, для прогрессивного горизонтального произрастания, утвердил некоторую тишь и благодать, хотя толкотни при этом все же не убавилось. Но вот я выпрыгнул, отдался во власть предполагаемого вертикального взлета, вот уже уношусь.

Мне говорят: возможности человека безграничны, его душа необъятна и погружена в бесконечность, она вне времени, ее удел – вечность. Как бы не так! Душа погнута и смирилась с этим, как Флорькин смирился со своей участью. Она в тесноте, словно между молотом и наковальней. Думая о высоком, она в то же время знает, что вовсе не обязательно уделять внимание тому грандиозному, что предстает вдруг перед мысленным взором, и можно без зазрения совести пропустить начертанные кем-то на скрижалях истории простые, крепкие, замысловатые, могучие истины. Эти истины, может быть, подозрительны, с неизвестной или сомнительной целью прописаны. Она мучается оттого, что скучно и серо, равновесие лишь вытолкнуло на первый план грешный дух уныния, упрощение и смешение обрекло лишь на однообразие. Скучно, серо, в паутине дней нельзя толково и по-доброму, с соблюдением девственной чистоты, незапятнанности, выбиться в люди, не дано занять, за неимением, место, где быть мелким торговцем, профессиональным юмористом или простодушным болтуном невозможно просто в силу того, что на нем необходимо быть величавым и нарядным и достойно отображать лучшие, по крайней мере наиболее устойчивые, догматические веяния эпохи. Не дано в пернатом каком-нибудь шлеме гениально и красиво перейти Граник, не получится провозгласить папу римского отступником и бросить в него чернильницу, не удастся объявить питие похвальным занятием, не выйдет сложиться в тип, в целое явление, одинаково могучее и незыблемое и когда хвалят его, и когда над ним смеются. А ведь поблизости непременно крутится какой-нибудь юркий остроглазый субъект, он тоже стиснут, он в тех же ужасных условиях, но лукаво ухмыляется над этими муками невозможности, недоступности. Он с каким-то сладострастием впитывает впечатление, навеянное моим незавидным положением; он готов вкрадчиво уверять, что любое восстание безнадежно, лучше мне и дальше оставаться кротом и рыть под землей свои тесные лабиринты. Тем не менее я встрепенулся и восстал, как безумный. О, с какой силой, одухотворенностью и, если уместно так выразиться, грацией я помчался в пургу, в сумерки, как окрылено подался в объятия неизвестности!

Но почему же неизвестность, как раз очень понятно и ожидаемо, что администрация не окажет нам любезного приема и даже мои благородные потуги вступиться за обезумевшего Флорькина не встретят сочувствия. Но как я взмыл, как лихо одолел страхи и земное притяжение! и касались ли еще мои ноги земли? откуда только взялась такая прыть, такая свобода и легкость движения, что за дивная сила уравняла меня с громадами домов, с крыш и карнизов которых сыпались и устрашающе прыгали на меня вылепленные из снега химеры? кто одарил меня этим волшебным братством со всем движущимся, летящим, парящим, устремленным вперед, взбунтовавшимся? Есть, и все мы хорошо это знаем, выскочки, пройдохи, в словесности прозванные парвеню, людишки, скакнувшие из грязи в князи, глядящие на нас сверху вниз, ухмыляющиеся. Мне не хочется вписывать Наташу в этот разряд, мол, и она того же сорта, и менее всего я расположен воображать, что ей вдруг вздумается отдавить мне в губу, словно дело по-прежнему происходит в обстановке фарса, глупой оперетты, разыгранной некогда Петей и Флорькиным. Но разве она не взглянет на меня, возглашающего что-то в защиту Флорькина, как на жалкого раба, который корчится и скулит у ног царицы, разве не вообразится ей, что для моих косточек самое верное дело похрустывать и трескаться под ее каблуком? А что ее-то подняло на высоту сияния и процветания, каким путем она прошла в администрацию? Все ли чисто? Нет ли пятен? Безукоризненна она? И кто ей дал право ухмыляться лукаво, смотреть на меня презрительно, с отвращением?

Еще бы речь шла только о Флорькине, с ним-то как раз все ясно, он не краше лишайного пса, его следует отбросить. В некой иерархии, довлеющей над ним и именно от него, заметавшегося, требующей особого внимания, он стоит, если вообще еще стоит, на убийственно низком месте. В целом эта иерархия не обязательна для меня, когда я с пропусками, с недостатком сосредоточенности прочитываю разные истины и безмятежно рою свои лабиринты; я готов воспевать ее славное прошлое и находить ее выродившейся в настоящем. Но как же не напрячься под непрошенным давлением, незваным игом, пригибающим к земле воззрением? Тут я готов усомниться в исключительности возлюбленной, поспорить с ней... Она превосходит по всем статьям Флорькина, и это факт. Не удивился бы я, когда б она в этот раз растянула Флорькину губу на Петин манер, или расплющила ему нос, или выбила невзначай зуб... позволительно некоторое хулиганство, когда ты так хороша собой и к тому же учредила прекрасный музей, не правда ли?.. Но могу ли я думать, будто заодно она превосходит и меня? Только потому, что мне взбрело на ум заступаться за Флорькина? Или она в самом деле мыслит меня воплощенным противоречием, ходячим недоразумением – существующим и несуществующим одновременно? А может быть, она презирает меня с тех пор, как я сбежал, завидев печальную кончину Пети?

Время цариц и богинь прошло, и я не знаю, что там за постфактумы вокруг Петиной смерти и как быть с Флорькиным, мои знания вообще невелики, желания скромны. Для себя я желаю равенства с женщиной, прекрасно смотревшейся в освещенном окне многим мне памятного дома и наверняка отлично выглядящей в роли административной величины. Взошла на олимп, вознеслась над грешной землей организатором искусств и как бы отменно налаженным мотором передовых тенденций современности, звездой некой элиты, а может быть, и премирована за невиданные свои заслуги и затем добродушно, поощрительно разделила награду с соратниками, с прихвостнями, – пусть так, – но ведь я, словно вырвавшийся из темницы, оглашенный, призванный, устремившийся, во что-то поверивший, на что-то надеющийся, я тоже не прост и многое значу. О, как я истеричен, взмылен, норовист, ретив! Я желаю говорить с ней на равных, хочу очутиться в условиях, где ничто не помешает мне поддерживать, с присущим мне умением, содержательную беседу, обмениваться остроумными замечаниями и улыбками понимания, где я буду, изящно склоняясь к ее руке, наносить поцелуй как печать признательности и восхищения. Я речист, изыскан, великолепен! Обратив взоры на мерзловские картины, я выскажу ей, моей даме сердца, все, что я о них думаю и что, по моим догадкам, следует думать о них знающим толк в искусстве господам. Как блестящ, как прекрасен и могуч мой бег среди разгула стихий, сквозь метель, которой я, заметьте, не бросил еще ни одного едкого упрека. Зачем же? Пусть сильнее грянет буря! Сколько можно молчать, безнадежно томиться, жить словно в узилище или в невидимом безвоздушном пространстве! Я просто обязан выговориться, наколдовать момент огромного самовыражения! Пора глотнуть свежего воздуха...

***

Не очень-то я поверил словам Флорькина о пустом вестибюле, но оказалось, что он не солгал. Устроители распорядились так, что при входе посетителей не встречали ни билетерши, ни смотрительницы какие-нибудь, только охранник, которому отведена была скромная комнатенка с единственным выходившим во двор окном. Но и охранник меня не встретил, хотя долг службы обязывал его увидеть в окно, как я быстро и взволнованно прохожу двором, и преградить затем мне путь, интересуясь моей подозрительной торопливостью. Пусто и тихо, безмятежно было в вестибюле, непонятно было, куда идти, с чего начинать осмотр, царил приятный полумрак. Я решил ждать, и я не прикидывал и не вдумывался, чего именно я жду, стоя посреди уютного помещения довольно скромных размеров. Но не был я нехорошо как-нибудь, болезненно поражен, и не подкосила меня неожиданная утрата воли; ни сонливости, ни внезапной апатии, как не было и попытки поплыть вдруг по прихоти волн, напротив, я по-прежнему ощущал прилив сил, не развязался и не покончил с той несколько сумасшедшей и, в сущности, сомнительной бодростью, которая овладела мной в залихватском кружении мокрого снега и бросила в погоню за Флорькиным. Но теперь к этой бодрости присовокупилась, придав ей более удобную и вразумительную форму, рассудительность, своего рода деловитость, а иначе, соображал я, и нельзя, не годится. В музей не входят не заплатив, и уж тем более не вбегают ошалело, не сжигают за собой, входя, мосты, не проходят равнодушно мимо охраны и всякого прочего контроля, благоразумные люди и настоящие ценители и в вестибюле не упустят случая осмотреться в расчете на вполне вероятные музейные сюрпризы. Конечно, в данном случае сюрпризом вышла сама пустота, отсутствие четких указаний, что я не зря сюда завернул, и это даже смущало и настораживало, но я, повторяю, решил хладнокровно ждать, некоторым образом несгибаемо бороться за оправдание моего появления в этих стенах, за утверждение смысла моих действий. Я снял пальто, небрежно швырнул его на придвинутый к стене хрупко-изящный диван и, очутившись облаченным в куцый пиджачишко среднестатистическим гражданином, посетителем с признаками известной учености на бледном и еще мокром лице, прошелся, бросая по сторонам благодушные взгляды, между тонкими, подпирающими второй этаж колоннами. Чувствовались, думаю, оттенки буржуазного воспитания в моей эластично и как бы приветливо изгибающейся фигуре и весьма невнятный житейский опыт в сбивчивой, слегка заплетающейся походке.

Флорькина я потерял из виду еще на проспекте, однако не было повода сомневаться, что я верно угадал цель чрезмерно заспешившего беглеца и непременно настигну его в музее. Теперь я удовлетворенно потирал руки в этом храме муз и ждал чрезвычайных событий и необыкновенных явлений. Между тем тихая и полутемная пустота все же тревожила, в ней не угадывалось ничего идеального, горнего, способствующего становлению человеческого духа и расцвету искусств, она жила своей таинственной жизнью и ее внешняя бессобытийность умело угнетала, навевая смутные подозрения и нездоровые страхи. Я постепенно подпадал под ее влияние. Как жить? – задавался я вопросом, блуждая по не слишком вместительному вестибюлю с опущенным долу взглядом и скрещенными на груди руками. Закрадывались странные мысли. Мерзлов еще только пишет свои великие картины, а эксплуатирующий его благодетель Припечкин, действующий по своей железной логике освоения и потребления мира, замышляет новые акты постижения и скоро будет выброшен в окно. Посреди зала на втором этаже красуется в стеклянном колпаке пернатый шлем. Воспрянувший духом, прекрасно мобилизовавшийся Флорькин с выдающимся самообладанием и нечеловеческой методичностью приканчивает в темном закутке администрацию, издающую слабые, уже фактически посмертные стоны. Стайкой всполошенных кур мечутся старухи, возглашая, что им не выжить без этих новых молодых энергичных людей, сумевших обновить загнивавшее музейное дело. Внезапно обернувшись, я увидел бесшумно приближающегося охранника. Вопрос о том, как жить, был тонок, и поставил я его тонко, в чрезвычайно подходящей для того обстановке, и это, вкупе с испугом – грозен был бородач и скверно как-то подступал, привело к тому, что и сам я словно истончился; взметнувшись змеем, я прокричал:

– А, добрый человек!.. – Мой голос ударился вдруг в какие-то бабьи рулады: – Мы говорили, припоминаете? Я пришел, воспользовался вашим советом... Как поживаете? Как оно, с Надюшкой-то?

– Если есть боги, – беседовал, едва заметно шевеля губами, охранник, – есть и цепи, их связывающие, сковывающие. Они охраняются. Ба, ба... Все под контролем. Они предохраняются, чтобы не натворить ничего лишнего. Если есть цепи и если перед нами настоящие боги, не поддельные, не махровые, то среди тех цепей есть и такие, которые им, богам, ничего не стоит разорвать, чтобы всегда быть свободными, творящими и фантазирующими даже в своем вечном плену.

– Так, так, но... Не равняйте себя с богами, – возразил я.

– А они есть, и я вправе упиваться верой, как древний грек, как Гесиод? – Бородач на ходу задумался, и на его смутно белеющее в полумраке лицо легла печаль.

Я откидывал назад голову, меряя его насмешливым взглядом, и продолжал язвить:

– Мягонькие у Надюшки бока?

Мне показалось (и это было довольно неожиданно), что охранник говорит совсем не то, что слышал я.

– Перестань, а? – вдруг как будто даже взмолился он, уже тесно сближаясь со мной. – Что тебе стоит заткнуться?

Он уговаривал не меня, а себя – быть терпеливым, выдержать насмешку, эти мои подлые уколы, не взъяриться на меня, который провоцировал его едкостью тона и мнимой полнотой осведомленности в его шашнях с новой служащей.

Опасность не останавливала меня, не обращала в бегство.

– Так-то вы достигаете наивысшей точки?

– Какой, ба, точки? – вскинулся бородач.

– В прошлый раз говорили... Что-то о взлетах, апогеях...

– Я вас вообще не помню, много вас тут всяких, и даже шляются некоторые праздно, но чувствую, вы из тех, кем давно было пора всерьез заняться. Вы и в прошлый раз могли тут что-нибудь сморозить, если вы действительно уже здесь побывали, я догадываюсь теперь, догадываюсь... Это скверное обыкновение вам подобных... Из кожи вон лезли, лишь бы оставить после себя предосудительный след. А ведь немолоды, серебро на висках, сердечные капли в боковом кармашке, мозоли там разные, жировики, трупные пятна. Откуда такая спесь, такая развязность? Староваты, маразм на носу, и вдруг сплошное неприличие... как это назвать, если не спазмами и не пароксизмом?

– С Надюшкой на коленях подбираетесь к апогею? – твердил я самозабвенно, самоотверженно.

Я оказался в воздухе, поднятым к потолку, и даже посмотрел изумленно и сосредоточено, много ли до него осталось. Охранник обхватывал и сдавливал сильными руками мое туловище и, по-медвежьи топчась на месте, ворочал меня, словно вырванное с корнями дерево.

– Тут-то я и понял сейчас, что ты мне с первого слова, с первого взгляда не понравился, – объяснялся он.

Поддерживал меня, чтобы я не упал от встряски, удерживал, не позволяя испариться, и заглядывал в мои глаза, наблюдая, насколько я уже измучен.

– Неправда, неправильно! – крикнул я бессмысленно и словно в пустоту.

Охранник, бубня грустно: зачем про Надечку? у меня с Наденькой превосходные утехи и абсолютно достойные радости, успевал запрокинуть голову и предаться волчьему завыванью. Стал поддерживать только одной рукой – я получился какой-то марионеткой на веревочке, и все это произошло с невероятной быстротой, – а свободной с мощью стенобитной машины ударил меня по корпусу. Взрывы, фейерверки, извержения вулканов, кинематографические цветовые эффекты поплыли перед глазами, я задрыгал в воздухе ногами, стараясь обнаружить пол и уже на нем согнуться пополам. Охранник продолжал держать, раздумывая, возможно, еще и о новом ударе, и по какому-то дополнительному встряхиванию я мог заключить, что удары последовали. Быстро воздействуя на разум и распространяя глухоту, ткнулось нечто темное в мою голову, и для этого уже не осталось у меня запасов легкого, по мере возможности гармонизирующего происходящее соответствия, я только замычал тупо. Зашибленный организм наставлял: надо сложиться, съежиться, – и я упорно искал ногами почву для последующего свертывания и успокоения. Но не нащупывалось удобное место, не удавалось свернуться, и недостижим был покой. Наступило и особое неудовольствие, я с нехорошо обезоруживающей, как бы совершенно пустой ясностью понял, что если не сложусь нормально, не приму позу эмбриона, мне придется отдать Богу душу, и принялся поджимать ноги, но из этого мало что выходило путного. Да вы что? что вы, батенька, никак собрались помирать? – вскрикнул охранник. Он уяснил мое состояние, и я, уясняя вместе с ним, нашел в этом состоянии много нового, уперся внутренним взором в черты, определяющие его как иное.

– Ай, беда, беда какая, не знаю, что и делать... – увлеченно приговаривал мой гонитель. Слушая его слабо доносящийся Бог знает из какого далека голос, я – с металлическим скрежетом, под аккомпанемент посторонних наступательных шумов? – надиктовывал в свое меркнущее сознание, что еще с первой нашей встречи заподозрил в нем врага, навязчивого преследователя.

Я только теперь сообразил, что пол уже давно у меня под ногами, ибо охранник, задумав удар, или, скорее, множество ударов, не мог не спустить меня с музейных небес и лишь одной освобожденной от необходимости резких движений рукой цеплялся за борт моего пиджачка, предотвращая недружественные маневры и вражеское удачное отступление. Оседая, я словно проваливался в бездну; какое-то время медленно парил над ней. Не исключаю вероятие того, что давно уж корчился на полу. Краем мутящегося сознания я увидел вбегающих старух, они запрыгали на своих тонких ножках, как воробьи, но в иные мгновения собачьей стаей проносились мимо, обегая, огибая, выделывая большой круг, свинцово ложившийся на мою грудь. Я Петя, я умираю, я забираюсь под стол...

***

В нос мне ударил резкий медицинский запах, нашатыря, надо думать, и я очнулся в светлом и уютном помещении для заседаний, конференций, чтений, затрагивающих большие вопросы музейной практики и культуры в целом. Я словно бывал прежде в этом зале и теперь волей-неволей сразу узнал его. Случалось, видимо, сиживать здесь в одном ряду с учеными и мыслителями, сидел я в те поры, положивши, как и они, ногу на ногу и в полузабытьи слушал речи с трибун, а рядов было много, и едва ли не в каждом пребывал чрезвычайно похожий на меня господин. Я медленно приходил в себя. Сейчас зал был пуст, только в центре стоял круглый стол, на гладких и будто сверкающих стенах я не заметил картин, лишь между смотревшими на улицу окнами помещался большой портрет какого-то императора или генерала.

Я лежал на диване. Надо мной возникла великолепно вылепленная головка Наташи, ее волосы были распущены и мягкими волнами опускались до плеч, прекрасное лицо дышало свежестью и покоем. Она подняла руки, и в них блеснул шприц. Выпрямившись до нечеловеческой стройности, глядя на шприц внимательно и сурово, она искусно, со знанием дела двигала в этом не ведающем жалости инструменте металлический поршень, выдавливая пустоту и сохраняя лишь теплого вида красноватую жидкость. Это конец, подумал я и зажмурился, как торопящийся не смотреть на ужасное зверек.

– Вопрос философский, – послышался уверенный голос Тихона. – Действительно нервотрепка и как бы притча, но смешно, если при этом попадаешь пальцем в небо. И послужить всего лишь декорацией мало желающих найдется. Не думаю, чтобы аргус, цербер или циклоп – да кого угодно из охранителей возьмите – воображал себя учителем жизни. Настоящему стражу прекрасно известно, что простой смертный, поставленный стеречь и оберегать культурное учреждение, не взбрыкнет из-за пустяков и, если будет достаточно внимателен к людям, не ударит ближнего ни за какие коврижки.

– Трудно поверить, – возразил Глеб, – что мир не сошел с ума. Предлагается и проповедуется нечто, мягко говоря, двусмысленное, фальшивое, а правда и истина становятся разменной монетой, – разве это не свидетельствует о безумии? Вот ты коврижки помянул. Да ведь всегда сыщется кто-то, кто не то что за коврижки, а просто за здорово живешь треснет так, что звезды из глаз посыплются. И это будет притча? Нет, не в любые игры стоит играть, и уж тем более грех идти на поводу у всяких бывалых, видавших виды и, соответственно, много о себе воображающих. Не всякому стреляному воробью стоит доверять.

– В твоем рассуждении, – произнес Тихон задумчиво, – скрыты средства моего понимания, но, скрытые для прочих, они равномерно открыты для нас троих, и мы, как бы всем миром, мы легко овладеваем следующим из твоих слов выводом: не всякий способен задать трепку.

Снова возразил Глеб:

– Не всякий стерпит.

После укола я чувствовал себя сносно, и к сердцу моему прилила теплая волна, вдруг обернувшаяся безудержным желанием разговориться.

– Я не столько полагаю, – сказал я, – сколько предполагаю и строю гипотезы, поскольку лишь так можно обходиться с тем, что вероятно, но еще никак не осуществлено, не доведено до наглядного примера. Моя гипотеза несколько необычна. Она заключается в том, что вам, прежде чем ударить меня, необходимо принять решение относительно удара как такового, а эта необходимость решения и есть, в сложившихся обстоятельствах, самое трудное и содержит в себе своего рода философское недоразумение. Ведь не думаете же вы, что ребенок, едва научившийся сознавать себя, способен вдруг подойти и ударить, убить первого встречного? А потом, с возрастом, люди очень даже способны на подобные вещи. Но почему, как? Разве к этому легко прийти? Что же касается меня, то стерплю ли я, нет ли, это уже другой вопрос.

Воспитанные, выдержанные слушатели, построившись в короткую и безукоризненно ровную шеренгу, смотрели на меня, вещавшего с дивана, испытующе, но без эмоций удивления или негодования. Видимо, когда с ними заговаривали вещи, например, предметы мебели или детали одежды, они отлавливали в словах этих вещей что-то для них любопытное, представляющее некоторый интерес, а изумление или возмущение, что те, оказывается, умеют говорить, отбрасывали как немыслимое. В моих словах они искали подтверждение, что я уже достаточно окреп, и их поиски увенчались успехом. Я уже могу встать на ноги и дальше пользоваться их гостеприимством. Этого было достаточно. Они не просияли, не выразили радости, не поздравили меня с быстро нарастающим исцелением, они лишь утвердились в мысли, что я действительно пошел на поправку, после чего Тихон жестом предложил мне следовать за ним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю