Текст книги "Иное состояние (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
Легион музейных старух копошится, дергается, и это тоже событие, свора эта кипучая пульсирует, стонет, изнемогает в огне невыразимой любви к великолепной администрации. Наташа полагает, что беды большой не будет, если новая штатная единица в конечном счете исчезнет, растает в этом шумливом месиве уродливых сущностей. Наденьке конец, а как никогда напыщенная Наташа громогласно извещает собравшихся поглазеть на медленную и мучительную казнь бедной вдовушки: сыщем другую, не менее пригожую, послушную и расторопную!
Глеб тогда только лишь и думать-то начал, думать по-настоящему, без дураков, когда ему открылись беспримерная красота Наташи и блестящий ум Тихона. Лишь тогда, а ничуть не раньше, он сумел сосредоточиться и многого достичь, обернуться духом. А стремится ли дух к господству, к возможности держать в руках судьбы мира? Пожалуй, да, но в высшем, разумеется, смысле. И это очень остро в настоящее время. Острый вопрос, и Глебу уже ничего не стоит поставить его ребром. В этом следует повариться, да и ради чего стал бы он отрицать, что его дух стремится к возникшей перед мысленным взором вершине. Вершина вершин! Вот-вот случится событие, но уже важное, мировое, вселенское. И Глеб не намерен колебаться, деликатничать. Правда, он до той вершины не дойдет, на это не хватит жизни, его бренного тела, но дойдет дух, недаром же он его освоил, не зря ведь им обернулся. Это до того просто и естественно, что даже недостает красивых, возвышенных слов, чтобы объяснить, как это просто, как это естественно. Истина проста. На земле, у подножия горы спрашивают перед восхождением, кем и чем, дух, ты будешь на вершине. Я буду собой, – отвечает дух. И никакого достойного возражения на такой ответ не выдумать. Не остается никакой нравственности или безнравственности, когда дух всеми правдами и неправдами приобретает обладание силой, больше которой нет ничего в мире. Этой силой легко убить и нравственность, и безнравственность. И возникает новая мораль, прежде невиданная. Да что там! Почему же не разгуляться? Например, почему же и не обезлюдить землю? Вот о чем помышляет дух, вот в каком направлении движутся его мысли. А реки почему бы не обратить в кипящие огнем лавины? Дыхание подземных недр не пустить наружу адски жаркими парами, облака не насытить огненными ливнями? Чтоб все так, как при сотворении мира, а подразумевало конец. Сотворить мир – и прикончить его... Когда это будет? Дух уже в нетерпении. Ему представляется, что он уже сведущ в картинах зарождения мира, порождающих картины эсхатологические. Впрочем, он готов, оставшись с горсточкой верных и преданных на обновляющейся и тотчас принимающей скорбный облик земле, дать всему новую жизнь, но чтоб было уже, как он хочет, исключительно по его желаниям и потребностям. Нет старых цивилизаций, достойных будущего. Какую ни возьми – одна чепуха. Все эти их короли, цезари, цари, народные трибуны, адвокаты, прозорливцы, пророки разные, юродивые... Я, размышляет обезлюдевший демон, всегда был один, один в крошащейся под ногами пустыне, гордый и жуткий, опасный, как дракон о трех головах. Кто упрекнет меня за желание обновить мир и не оставить памяти о жизни прежней? Внимать упрекам и мольбам не по мне, не мой стиль. Кто там жалобно пищит, кто возглашает, что всюду жизнь и жизнь не победить? Вздор! Нонсенс! Ну да, да, надо решиться. Почему нет? Почему же и не решиться? Надо! Почему не сказать насущную правду в полный голос, ужасно разинутым ртом? Помнится, в начале всего было слово... и сейчас будет! Я скажу... Земля-то безвидна. Ну, я вам ужо!..
Глава десятая
Вопрос, конечно, почему моя довольно долгая жизнь, заслуживающая, я полагаю, названия насыщенной и отнюдь не простой, укладывается фактически в две-три строки полноценной биографии, тогда как неожиданно замаячивший впереди конец истории, связавшей меня с очаровательной и недоступной Наташей, вырисовывается длинным и размытым путем в неизвестность. Большой вопрос, почему этот предполагаемый и почти что видимый финал не сочетается заблаговременно в нечто цельное и резко очерченное, а некоторым образом претерпевает распад, по крайней мере перед моим мысленным взором, крошится на эпизоды, каждый из которых, судя по всему, готов разматываться словно бы нескончаемой лентой. Но этот разбор, мудрования всяческие на сей счет отложим на будущее, не время пока еще удивляться приращениям и подсчитывать убытки, рано хлопотать об итогах. Еще уйма тропок в будущее! Ужас пробирает, как подумаешь, что впереди еще и еще заторы, препятствия, заминки и недоразумения, робкие или просто сомнительные шажки в сторону, лирические отступления, а точного, твердого завершения истории, связавшей меня, говорю, по рукам и ногам и оттого кажущейся связной, может и не случиться. Начнешь же сам ловчить, притормаживать, отдаляя конец, костлявая, глядишь, аккуратно и поспеет со своей отлично наточенной косой, и где уж нам ей противостоять. Будет как с Петей... Или, скажем, завозишься как исступленный, вздумаешь вдруг как-нибудь там с гиканьем подстегивать время, поторапливать события – недолго и оступиться, кости переломать, шею себе свернуть!
Когда-то у Пети, если верить его сугубо индивидуальному повествованию, было много приключений, встреч с разными людьми, с разношерстной, как говорится, публикой, а вот в близкие к нашим времена вся его жизнь сосредоточилась на двух женщинах. Скудно, убого! Наташа человек выдающийся, грандиозный, но, сколько ни упирайся в такого человека, сколько ни лепись к нему, сам на его грандиозности не выедешь, нимало не возвысишься. О Наде и говорить нечего, можно поставить крест на бедняжке, и почему Петя не сделал этого в свое время, а продолжал за нее цепляться, уму не постижимо. Погибая, Петя передал свой опыт уже зрелого и по-прежнему непутевого человека Флорькину, сопернику и другу, собрату по невзгодам, и Флорькин тоже сделался одинок и убог. Я вообще начал как бы с ноля, с неприметной буковки в упомянутой биографии, но вдруг заполучил, более или менее случайно, любопытнейшие знакомства и нашел немало приключений на свою голову, а кроме того обрел и героев мечтаний и снов, но как быстро все это отпало, улетучилось, – и вот я уже снова один. Нас мало, только и есть что Флорькин да я; мы каким-то образом выделяемся на общем фоне. Нам узко, мы судорожно бьемся, задыхаясь, нас влечет в неведомое, может быть в погибель, кто знает, не упадем ли мы, не захнычем ли жалобно, уползая под стол. Подхваченные и вознесенные хомяковской мыслью, и, будем надеяться, хорошо, правильно подхваченные, для благородных свершений, и, стало быть, духовно иранствующие нынче люди, они далеко и не участвуют в нашей жизни, даже если каким-то образом влияют на нашу судьбу.
Об этом я размышлял, гуляя под мокрым снегом, обо всех этих невеселых, мало обнадеживающих вещах. Прогулка не удалась, не доставила обычного удовольствия и рассеяния. Недовольный, хмурый, я взглянул на свой уже близкий дом, и тут словно небо на меня рухнуло, я едва не вскрикнул, заметив жавшегося к его стене Флорькина. И чем существеннее я приближался к этой сценке, а мой приятель и стена дома определенно разыгрывали сценку, отнюдь не фантастическую живую картину, тем теснее жался он, все мучительнее как-то, словно торопился закопаться в камень, заточиться в нем, исчезнуть в его объятиях. Я понял, что был глуп и напыщен до невозможности еще мгновение назад, в темные минуты моих претензий на глубокие, мудрые обобщения. Уже взвинченный, раздраженный, но и облегченный какой-то, поверхностно гуманный, я ускорил шаг. Надо было спасать Флорькина.
Однако это оказалось делом нелегким. Флорькин то ли успел настроиться против меня, пока я приближался, то ли и явился с недобрыми намерениями на мой счет, которых, впрочем, почему-то испугался, томясь в ожидании, так или иначе, едва я подошел к нему, он, метнув в мою сторону мрачный взгляд, нагнул голову, втянул ее в плечи и как-то трепетно подался прочь. Волна злобы накрыла мое сердце и стиснула его. Я затрусил вдоль необычайно серой вблизи, насупившейся стены, крича Флорькину, чтобы он остановился, однако он и не подумал подчиниться моему распоряжению. Грубые заборы и тонкие, искусно выполненные ограды, начинавшиеся у дома, с которым теперь меня связывает столько сильных и по большей части досадных воспоминаний, развертывали в перспективу быстрый живописный маршрут, неожиданно упиравшийся в скопление преимущественно желтых почти одинаковых домов с некоторыми признаками вычурности на фасадах и изобретательности в общем плане застройки. Мы и побежали этим маршрутом. Я так скажу, пусть даже и неказисто: это было начало конца, а исток его лежал в скоплении желтых. Мы словно бы подвизались на некоем поприще... Пусть, так тоже можно сказать, но и о желтых я еще не закончил. По выслуге, по праву долгожительства, обнимавшего, как минимум, последние семьдесят лет, крупные дома эти, почти все с давних пор желтеющие, прочно и неустранимо вросли в землю. Я живу в одном из них. В этом странном и безусловно крепком уголке города прорезает архитектурную толщу своим взмахом чья-то невидимая, но мощная рука, образуя между тихими громадами короткий таинственный переулок, куда мы и выбежали, миновав высокую, тоннельного вида арку в середине моего дома. Я схватил строптивца за плечо, а он, не оборачиваясь и не поднимая головы, отмахнулся, прогоняя меня, и что-то пророкотал себе под нос.
– В чем дело, Артем? – возмущенно крикнул я, решив бороться до конца и для того зашагав с ним рядом.
Заключалось, как ни крути, что-то смешное в том, как он с опущенной головой семенил, мелко разбрызгивая снежную грязь, и нервно отмахивался от меня. Я рассмеялся. Что я понимаю под концом, за который или против которого решил бороться, о чем собственно моя борьба? Флорькин не был пьян, но запашок перегара я, не без тайного удовлетворения, уловил; человек он был сейчас особенно потертый, выцветший, тусклый.
– Поговорим, – предложил я, быстрыми и как бы привычными телодвижениями вырисовывая и протянутую в знак миролюбия руку, и почти воздушные очерки благодатности последующей жизни в мире и согласии.
Переулок я любил, мне всегда было хорошо в его тишине и спокойном, не спешащем броситься в глаза своеобразии, и я всякий раз, проходя этим местом, склонялся к большому и гладкому примирению: недочеты существующего положения вещей и шероховатости миропорядка не имели здесь решающего значения.
– Не хочу, – отрывисто бросил упорствующий Флорькин.
– А что ты здесь делаешь? Разве ты не переговорить со мной пришел, что-то... что-то такое... мне рассказать? Какого же черта ты убегаешь?
– Увидел тебя, и отпала охота говорить, – произнес он уже отчетливо, даже с чувством, с какой-то угрозой.
– Ага... Не показался, значит, я тебе, не понравился. Ну, уж какой есть. И все-таки давай потолкуем, только надо бы зайти ко мне, я кофе хочу, и тебе следует маленько обсохнуть, обогреться. Вон, посмотри на себя, весь промок до костей. Ты сиротлив, парень.
– К тебе не пойду.
– Понимаю, это угроза. Но угрожать тем, что не пойдешь ко мне, глупо. А говорить будешь, расскажешь, зачем пришел?
Флорькин заколебался. Остановившись, он наконец поднял голову и нерешительно посмотрел мне в глаза. Располагавший к согласию переулок мы уже оставили далеко позади.
– Поговорить можно... Хотя и напрасно, чепуха снова выйдет...
– Вот, поговорить согласен. Так зачем ты мне угрожаешь? И в чем фактически заключается угроза? Опять же эта твоя напрасность, ее можно сравнить с холостым залпом, тупым копьем или бумажным мечом, она уже хорошо всем известна, а ты вновь хватаешься за нее и тычешь...
– Все шуточки, – прервал меня Флорькин. – Что с тобой говорить, ты все равно не поймешь. Ты толстошкурый, черствый, у тебя нет души...
– Что ты как баба заговорил! – воскликнул я с досадой.
– Слова отскакивают от тебя, как горох от стенки.
– Избитое выражение!
– А между прочим, жируешь, ловко устроился. Ты нагулял жир, хотя по тебе это и не заметно, зато, видать, и это видно сразу, ты слишком сытый, чтобы понять меня. Книжки у него... – сказал он ворчливо в сторону. – По виду ты вроде и не сидишь с этими твоими книжками на шее ни у кого, а на самом деле еще как сидишь. Как можно быть таким благополучным?
– Все сказал? Теперь послушай меня...
– У простых, как я, бедолаг и неудачников, которым и в руки взять книжку некогда, на шее сидишь. Ты пользуешься нашей простотой, сидишь себе у нас на шее и нагло посвистываешь, наслаждаешься благами и удобствами. При этом ты Наташе и в подметки не годишься. Она сделала карьеру, пошла ввысь, и это, пусть странно, пусть чудовищно, а бодрит, ты же только гасишь жизнь, распространяя мертвящие миазмы, и рядом с тобой никому не выжить. А о том ли кричат в книжках, это ли проповедуют? Ты филистер. Почему ты не толстопузый? Ты даже своей худобой пытаешься обмануть, втереть очки. А как ты поступил с Наденькой? Я слышал, твой брат обобрал народ и в твою пользу составил завещание, ну-ка, расскажи, что тебе от него перепало и что людям?
– Хоть брата-то не трожь, ты его в глаза никогда не видел.
Флорькина было уже не остановить, наливался он пафосом, как яблоко спелостью, кровь его бурлила, и мне казалось, что сейчас он кровавым пятном распластается на снегу. День был серый, а мой безумный приятель развертывался в реющий на ветру кумач и мог хлестнуть ненароком по моему лицу или как-то неприятно облепить, спеленать.
– Петю, по слову сумасшедшего старьевщика, били неизвестные пьяные люди, Наташа ему губу отдавила, Миколайчик над Петей заносил кулак, я его спустил с обрыва, – а что ты? Какие свои перечислишь передряги и испытания? Идешь себе путем комфорта, как мерзкая девица с обложки модного журнала, развиваешься на манер тепличного растения, благоденствуешь за счет награбленного, и в этом все твое превосходство надо мной. И ведь до чего нагл со мной, уверен в себе. Это уроки? Ты мне преподаешь? Или сам чему-то учишься? Посмотри, что сейчас было... Завидев меня, тотчас набрался наглости, приглашаешь... подумать только, учтивый и блестящий кавалер какой!.. Кофе! Фамильярно зовешь меня пить его с тобой, дескать, попотчуешь, угостишь, что-то там уделишь мне с барского плеча. Какой апломб! Мне с тобой не то что кофе пить, мне с тобой одним воздухом дышать стыдно и мучительно.
– Ты пьян и несешь околесицу. Мне еще Надя говорила, что ты не просыхаешь.
– Надя... Я и при ней не очень-то баловался, а уж после вовсе налег на трезвость. Я ее вменил себе в обязанность, и такая пришла ясность, что хоть на стенку лезь. Ну, выпил слегка... Случился повод... Короче, шутки в сторону, я к тебе не пойду, и если говорить, так только здесь.
Он, словно предлагая мне оценить обстановку, не без величавости, почувствовав себя, может быть, первооткрывателем, устремил взор в заснеженную серую перспективу улицы, ведущей к памятному дому. И мы принялись прохаживаться под мокрым снегом. Доходили до вехи, где заканчивался один забор и начинался другой, и поворачивали назад, к точке, в которой Флорькин перестал отмахиваться и приступил к более или менее пространной беседе со мной. Я еще раз или два предлагал ему вернуться в мой уютный, прекрасно обжитой район и все же зайти ко мне – убежать от сырости, от липких и отвратительно тающих на лице хлопьев снега, перевести дух – однако он упорно отказывался. Его, похоже, выгнала на улицу какая-то темная цель, и он продолжал ее одержимо преследовать, не решаясь открыть ее мне или думая хитростью и обманом устроить так, чтобы и я, ни о чем не подозревая, участвовал в его игре.
В какой-то момент мы вдруг оторвались от исхоженных мной в частых прогулках мест, как-то нечувствительно проскочили лабиринт мелких улочек и закоулков и очутились на проспекте, под шквалистым ветром и стеной повалившим снегом. Я зло взвыл, досадуя, что не бросил Флорькина, доверился его пламенному слову, что со мной-де стыдно и даже неприлично разговаривать в моей квартире, в обстановке моего позорного жирования, в атмосфере лжи и коварства, которую я создал, сидя с книжкой в руках на шее у простого народа. Сам Флорькин, надо отдать ему должное, не пал духом и, казалось, даже не заметил разыгравшейся непогоды. Высокие прямоугольные дома, с надуманно торчащими по верхам шпилями и башенками, тяжело громоздились над нами, и Флорькин, то и дело с оторопью взглядывая на тот или другой из них, горячо говорил:
– Где уж тебе понять тоску пропащего человека! Ты полагаешь, у меня похмельные муки, и разверзается бездна под ногами, и я вою, как загнанный зверь, думая только о смерти. Ты предполагаешь тяжелейший синдром, ты воображаешь, будто у меня вообще расшатаны нервы, а оттого дурман в голове, и бредни всякие, даже галлюцинации, будто со мной возятся призраки, окружают меня, щиплются, хохочут мне в лицо... А ведь я давно смирился. И никаких призраков! Я бы так и жил, смирившись с тем, что живу напрасно, что меня везде и всюду сокращают, что я неудачник, ничего не добился и не добьюсь, все профукал и уже не повидаю чудес этого мира, никогда не понежусь на волнах счастья. И это не такая уж плохая жизнь, когда действительно смиряешься. Думаешь, она лишена трагического своеобразия? Ошибаешься! О, ей свойственны свои наслаждения, свои удачи и восторги. Но ловцы и каратели душ за кулисами не дремлют. Мне показали, что эти наслаждения и удачи – липа. Зачем я их встретил? Зачем после стольких лет появилась Наташа? Я устроился, как мог, выпивал, у меня и женщины случались. Не обязательно тебе думать, что, мол, известного сорта. Совсем даже не следует тебе так думать. Да я со временем с Надей сошелся бы, это как пить дать. Но они все сломали, перевернули вверх дном. Этот их музей... Эта неожиданная встреча в зале музея... До нее я и не думал, не вспоминал о них, разве что в связи с гибелью Пети. А Петя погиб, уверяю тебя, это не простая смерть. Он погиб в борьбе с судьбой, судьба и погубила, доконала его. Меня же сгубила та ночь, когда я... Положим, я уже был у них в черном списке, ходил по лезвию бритвы, но разве нельзя было еще как-то исправить положение? Мне и удалось кое-что... Мы ведь уже прилегли с Наташей, так зачем, зачем этот Петя влез? Драться стал... Естественно, они от меня окончательно отвернулись, Наташа первая, да я и сам сбежал, сгорая от стыда. Получается, Петя все испортил и меня погубил? Но Петя умер, да будет земля ему пухом, и кто же в итоге виноват? Я бы уже ни на кого не думал, но после этой встречи в музее я только и думаю, что о них. Они-то меня и погубили.
Я заметил наставительно:
– Незачем было с этим ходить к Наде. Она тут при чем?
– Не усугубляй, не то я и на тебя буду думать. Ты при Пете был все равно что могильщик, а теперь меня решил похоронить? Мол, концы в воду, и никому уже в голову не придет, что у тех-то ручки совсем даже не чистые? Ты для них стараешься? Как это вышло? Обязанность они такую на тебя взвалили? Или ты доброволец, волонтер? Может, все просто оттого, что рыбак рыбака чует издалека? Я скажу следующее, я должен был с кем-то поделиться печальным грузом, легшим на душу, и не к тебе ведь идти. Таким, как ты, в самый раз писать мемуары. Выдумывать себе биографию, разные заслуги, регалии, а то и присваивать нагло чужие достижения. Сидят старички вроде тебя и строчат, мол, когда в расцвете сил и талантов... Когда прежний бесчеловечный режим сломался и рухнул под напором моих раздумий о его гнилой сути... Когда с вершины опыта и мудрости оглянулся на пройденный путь... Ты как Тургенев. Ты даже покрасивей его будешь. Но, посмотри, то затишье, то накануне. Все только промежуточное что-то, и ничего дельного, ударного, результативного.
– А вечная и упорная проблема отцов и детей?
– Какое отношение к ней имеешь ты? Ты лишний не только для поторапливающихся, передовых, рожающих и созидающих, ты даже для сокращенных, отставших и выпивающих как посторонний. И это чтение книжек, которым ты так кичишься, утопило тебя, кинуло, считай, на самое дно жизни. Меня небыткинское учение изуродовало, а тебя книжки. Но меня учение просто отшвырнуло прочь, в общем-то не повредив цельности моей натуры, а тебя... У нас уродство такое разное, что дух захватывает и оторопь берет. Я все-таки тверд, скроен в каком-то смысле добротно, и я на плаву, по-своему держусь. Одна только эта оторопь оттого, что может же человек так провалиться, как у тебя вышло, одна она здорово меня поддерживает. А чтение, оно ведь процесс взрыхляющий, измельчающий, особенно когда он превращается в нечто монотонное, однообразное, как осенний дождь. Ты смолот в муку, рассыпался в прах. Ты уже никто.
Я не сердился на критику, однако недоумевал:
– Ты о вреде нашей отечественной словесности говоришь?
– О вреде всякой, – с мрачной решительностью отрезал Флорькин. – Для тебя всякая вредна, всякая пагубна. Ты, должно быть, и родился рыхлым, поэтому ты был с самого начала обречен. И надо же, как везет всяким никчемышам! – ущемлено выкрикнул он. – Все условия, все необходимое, средства, комфорт – живи себе и в ус не дуй!
Тут уж я предупредил строго:
– На меня не рассчитывай, помощи от меня не жди и вообще обо мне забудь, если сейчас же не перестанешь исходить желчью и завистью!
Он отшатнулся, изумленно воззрился на меня:
– А что я такого сказал? Нельзя уже и покритиковать? Тоже мне недотрога!
– Ты под Наташу, под них подкопаться не в состоянии, силенок не хватает, кишка тонка, так ты на мне вздумал отыгрываться. Для того и явился... Ты ни разу ко мне по-человечески... Накопишь дурь, дурную всякую энергию – и ко мне выпускать пар. Козла отпущения нашел? Да не на того напал! Подумаешь, критик какой выискался! Ты себя критикуй. Что тебе моя рыхлость? На себя взгляни, ты, что ли, открыл Америку, покорил луну и написал картины Васнецовых – и все это между рюмочками?
– Я пуст, мне в мемуарах писать решительно нечего, – поспешил заверить меня Флорькин, принимая смиренный вид; поколебал воздух мягкими движениями рук, приминая мое возмущение. – О чем, спрашивается, писать? Что я влачил спокойно некое существование, а в один жуткий миг чуть не шлепнулся на пол, узрев на небосклоне жизни сияние былых друзей-товарищей? Было время, когда я на тебя понадеялся, решил, что тебя можно подключить, можно завести, и ты поработаешь. Но куда там! С первого взгляда ясно, что ты способен только засушить, привести к увяданию, сгноить. Но как часто бывает, что действуешь вопреки здравому смыслу. Пошел я на разговор с тобой в кафе и выложил тебе много всего. Особых планов не строил, просто хотел поделиться, отвести душу, внести ясность в вопрос, с кем ты связался и что значил в скорбный миг Петиной кончины. Мы могли бы впоследствии и выпивать порой вместе. Но меня быстро как обухом по голове ударило. Как можно с тобой чем-то делиться? Зачем мне с тобой выпивать? Ты давно ороговел и к солидарности не пригоден, и поэзии в тебе ни на грош. А вот те, они другое дело, они не ороговели, они как только что сорванные с дерева персики, как сочная и светящаяся виноградная гроздь. Но как это меня ужалило, как зацепило! Я с предельной ясностью почувствовал, что у них все хорошо, а у меня все плохо. Они свежи, удачливы, перспективны, а я порченный, я стоптан и безнадежен. Я – ничто, они – все. И как сильны, как бодры, как уверены в себе! И я все равно что в обносках, в лохмотьях, а они, буквально сказать, в царском одеянии, как если бы в горностаевых мантиях на беличьем меху. Даже тебе до них далеко, сколько бы ты там ни купался в благах, ни зазнавался и ни пыжился. Куда тебе до них! Ты перед ними – мыльный пузырь, ничтожная поделка, клоп, тряпка для вытирания ног...
– Прекрати про меня, – буркнул я.
***
– Я шел к умоисступлению, а оно чревато трагедией, – настойчиво вел свое горестное повествование Флорькин. – С зачатками его... и ее, то есть, в сердцевинке назревающего умоисступления и виднелась-то уже сущая трагедия, понимаешь?.. Была, пойми, предрасположенность ко всякому, ко всякой, как говорится, всячине, и я прибегал к Наде, пугал ее, предлагал обратить внимание на мое печальное положение, искал у нее сострадания, а отчасти и любви. Но она тогда еще была предана тебе, отбояривалась, да и дунула от меня, как стрекоза. Позже я узнал, что она скрылась в твоей берложке, но что и жизнь под твою диктовку вышла для нее боком, пришлось бегунье несладко, и вы в конечном счете разругались, разбежались. Я снова взялся за свое. Она была холодна со мной, веки наполовину опускала... как есть застрявший занавес, вот как было... без страсти, бессовестно как-то на меня смотрела, сложив руки на груди или нагло подбоченившись. Едва слушала и думала о чем-то своем. Я хотел донести до нее, что мучаюсь из-за своего позора, из-за своей потерянности, так пронзительно открывшейся, так защемившей меня в музее, почти что на виду у моих бывших друзей Наташи и Тихона, явно преуспевших, жутко, жестоко продвинувшихся в сравнении со мной, но она, не дослушав, а главное, нечто такое особенное помыслив, вдруг топнула ногой и той же ногой как будто растерла что-то на полу. С тех пор исчезла. Тебя уже это не интересовало и, наверно, не интересует, но знай, Надя исчезла, и никто не знал, куда она подевалась. Некоторым чудилась, мерещилась... Вроде как входит в своей домик или выходит из него. Мелькнет – и снова нет ее. А была ли? Исчезала без всякого следа, уловить ее было невозможно, носилась, как метеор. В подобных условиях нечего было надеяться на понимание с ее стороны, на готовность дослушать меня, и я поостыл, отвлекся, и мои мысли перекинулись снова на Наташу, на Тихона... А это, сам понимаешь, в корне, в основании своем, если распробовать, мучительно, нестерпимо горькие мысли. Попробуй выдержать подобное! Я не выдержал, махнул на себя, на свою гордость рукой, решился, одел...
– Надел, – поправил я.
– Да, надел вот эту жалкую куртчонку, что и сейчас на мне, и отправился в музей, толком не представляя, чем там займусь. Ладно, пусть они посмотрят на меня, пусть увидят, пусть посмеются над моей незадачливостью и неприкаянностью. Пусть наступят на мою губу, как когда-то случилось с Петей. Я взошел на крыльцо, открыл дверь. Переступил порог. Почему я не тороплюсь, медленно рассказываю? Потому что тебя ждет большой и крайне неприятный сюрприз, и я хочу, чтобы проняло. Чтоб ты прочувствовал, осознал всю тягостную невыносимость приготовлений к удручающему открытию, чтоб как пытка, как казнь... Но слушай дальше. Пустой вестибюль. Я огляделся. Мой взгляд... Я уперся взглядом в открытую дверь комнатенки охранников, заглянул, а там... оргия!
Я вздрогнул и вытаращил на Флорькина глаза.
– Ты шутишь? – выкрикнул.
– И не думаю шутить, – отрезал он. – Что, задергался? Не по себе стало? То-то, брат, не все коту масленица, – сверлил меня Флорькин насмешливым взглядом, – не все-то тебе беспечно жировать в благодатных условиях, попрыгай теперь! Но ты того... Ты что, думаешь, это Наташа опустилась до мерзостей? Нет, что ты... Окстись! Она себе вольностей, ничего похабного и вульгарного не позволит, уж я-то знаю. А сидит, представь себе, сидит на стуле служивый, прямо копия спустившегося с гор или вышедшего из лесу повстанца, ражий такой детина, бородатый, в форме...
– Знаю, видел его.
– Когда? Ты побывал в музее? – Флорькин, встревожено осведомляясь, пристально всматривался в меня.
– Случайно зашел, а там как раз выходной.
– И не предупредил, не взял меня с собой?
– Это к делу не относится. Продолжай!
– Так этот мятежник...
– Почему это он мятежник? – перебил я.
– Но если мы его сравниваем с повстанцами, он, значит, мятежник и есть.
– Допустим... Он, по-твоему, против Наташи пошел?
– Может быть, – Флорькин серьезно и озабоченно кивнул. – Во всяком случае, против ее правил. Но ты действительно знаешь этого парня, бородача?
– Познакомились немного... Он мне сказал, что выходной и чтоб я приходил в другой день. Он мне как раз очень даже показался похожим на повстанца.
– Такого, примерно сказать, с гор или из лесу...
– Скорее, из дебрей Южной Америки.
– Ты пришел в назначенный им день и час?
– Послушай, не отвлекайся, продолжай свой рассказ, что там у тебя про оргию...
– Этот охранник, знаешь, мне кажется, он опасный человек. Он, стало быть, сидел на стуле, а на коленях у него... Надя!..
– И все? – хмыкнул я. – Ну, это еще не оргия.
– А что же, по-твоему? Там нутрий надо развести, аспидов, устроить рассадник для порождений спящего разума, чтобы ты поверил?
Я благодушно заметил:
– Ты словно настоящей оргии не видал. Ты, такой прожженный, блудливый, проказливый... Надя, она все равно что ребенок, дитя умом, а в известном смысле и статью, ей как раз впору сидеть на коленях у взрослого мужика, бороду его щупать и гладить... пощипывать...
Флорькин с сомнением смотрел на меня сквозь снежную пыль.
– Ты не обескуражен?
– Нисколько!
– Обо мне такого не скажешь, – произнес он с сожалением. – Я буквально раздавлен, мерзкое ведь зрелище. Этакая плотская гнилостность, очевидная и нагло заявившая себя растленность. Я человек видавший виды и к тому же на многое, Бог весть на что решившийся, когда отправлялся в музей, я шел туда, безусловно, с запасцем, с ресурсом в душе, в состоянии некоторой невменяемости. Но в вестибюле я дрогнул и отступил. Я убежал оттуда, как побитый пес. Я шел к ним как в чудесный солнечный край, воображая их светилами, сверхъестественными существами, с которыми одно удовольствие поддерживать разговор и перед которыми можно без всякого стыда и смущения исповедаться или даже покаяться в чем угодно. А у них прямо при входе грязь, разврат, торжество плоти. И я уверен, они знают это, Наташа знает, Тихон знает, они, наверное, даже поощряют. Сами-то стерильные! А сторожу говорят: делай, делай, сторож, потискай эту дурочку, это пойдет тебе на пользу, ты будешь лучше нас охранять, еще больше заботиться о нашем покое и процветании! Дурочка высунула язык и лизала бороду сторожа... Меня они не замечали. Я прислонился к косяку. Не знаю, что там можно называть косяком, но я прислонился, и с моих губ почти срывалось: как отвратительно то, что ты делаешь, Надя! А гигиенически безупречные господа, эти полубоги, сверху, со второго этажа, смотрели в щели и отверстия и поблажливо ухмылялись.
– Как же это так? Ты видел, что ли, те щели и отверстия, видел ухмылки?
– Аллегория, брат. Позволил себе, пока не выдохся... Но зачем рассказывать, если до тебя все равно не доходит! – выкрикнул отчаянно Флорькин.








