412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Иное состояние (СИ) » Текст книги (страница 20)
Иное состояние (СИ)
  • Текст добавлен: 9 февраля 2018, 19:30

Текст книги "Иное состояние (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)

Ведь не существует же, в самом деле, эта их троица исключительно в нашем воображении и в наших галлюцинациях или вне времени и пространства, в незнаемом измерении, в невидимом мире. Они, вон, музеем общественность порадовали, значит, по делам их можно их узнать. Чтобы существовать, они должны быть видимы другим, вступать с другими в отношения, в общей картине мира, оставаясь самими собой, как-то все же соответствовать и другим, и всему строю существующих отношений. Но я, получается, в эту картину не вписываюсь. Как же это возможно? Только потому, что они меня не замечают, не желают замечать? Но я тоже видим, я тоже кому-то и чему-то соответствую. Они прочны, важны, значительны, но и я достаточно прочен, и я не вовсе лишен значения, я тоже по-своему важен. Тем не менее игнорируют, определенно, уверенно, показательно игнорируют. Они это специально? Они это нарочно? Это игра? Эксперимент? Или что-то такое есть во мне, что обязывает меня быть незаметным, а другим, не всем, конечно, а вот только некоторым избранникам небес, внушает желание избегать всякого общения со мной? Непостижимо...

Надежно поглощенные, казалось бы, реальности неожиданно выныривают, вновь образуются перед мысленным взором и укрываются в облюбованных и обжитых уже нишах, и, хочешь не хочешь, а приходится признать это за данность. Но речь о выборе теперь не идет. Почти ясно, что роль скептика и шута как-то предпочтительнее, она спокойна, гарантирует некую стабильность, потенциальную расторопность и увертливость, даже, я бы сказал, доброе расположение духа.

Но это тот случай, когда лучше не обольщаться, доброе расположение в любую минуту может обернуться недобрым, мне понятно, что сладость бытия червива, я непостоянен, многого я от себя не требую и не жду, но хотелось бы питать уверенность, что в следующее мгновение я не оступлюсь, не растеряюсь, не буду и впрямь выглядеть смешным. Я на переломе, на некоем водоразделе, горек комизм, отпугивает трагическое. Для меня такое положение вещей – противоречие, способное заполнить некие пустоты моей прежней безмятежной жизни и чудесным образом превратить начавшуюся комедию в драму и даже в трагедию, а для Наташи – ничто, побеждающее меня, опрокидывающее силу сопротивления, заложенную в мое естество моим ангелом-хранителем, даже мою волю к жизни. Ничто накрывает меня, как могильная плита, и под ним ворочайся, барахтайся сколько угодно, а толку никакого уже не будет. Даже странно, что одержимые люди, обступившие меня и ввергшие в свой несуразный карнавал, вовсе как будто не видят своей смехотворности, не сознают нелепости своих увлечений и абсурдности влекущей их в какую-то неизвестность цели. О них даже не скажешь, что они живут лишь бы жить. Нет, я бы сказал, они живут как ни в чем не бывало, так, как если бы в их существовании не заключалось ничего противоестественного, ничего, что способно рассмешить других или вызвать у кого-то досаду.

Могу ли я не верить в правоту Хомякова, разделившего историю на два главных течения, – готов присягнуть, что верю, и в этой своей вере я тверд, но моя собственная история, да едва ли и не жизнь, разделилась сейчас на Флорькина и Надю, и я не знаю, как быть. Или вот еще: с чего бы, спрашивается, мне сомневаться, что Наташа и ее друзья, при всех странностях и шатаниях этой троицы, при всем том, что они доставили массу хлопот и огорчений Пете, тому же Флорькину, да и мне, все-таки держатся светлой стороны бытия? Хомяков возвел великолепное историософское здание, своего рода храм, где впору теперь копошиться со своими маленькими заботами, молиться на богов, несущих свет, ученым и просто людям доброй воли. Герои наших грез и творцы наших иллюзий устроили, во славу достойного художника, первоклассный (говорю со слов Флорькина) музей. Это ли не достаточное основание, чтобы я, прислоняясь к истинам великого мыслителя и великолепных мерзловских творений, к правде всех этих замечательных, деятельных людей, отбивался от настырных и глупых преследователей убедительными аргументами, а не опускался до пустой словесной игры? Но выходит так, что прислоняюсь я крепко и с чувством, а защищаюсь комически, речи произношу словно бы Бог весть откуда берущиеся и, несмотря на их блеск и остроумие, определенно не стоящие ломаного гроша. Броня, защищающая меня, надежна, судя по тому, как буквально горохом отскакивают от нее Флорькин и Надя, и защищать есть что, ибо кое-что я пока еще значу, а между тем, если так будет продолжаться, я рискую опрокинуться в пустоту. Мой юмор, мой сарказм! Мои насмешки, по форме восходящие к изящной словесности и даже к философскому умствованию... Что и говорить, неприятелю достается, и получает он, замечу в скобках, по заслугам. Но как бы я и сам, заодно с ним, не пал в грязь. Я ли не барахтаюсь уже в болоте? А впереди мгла, непроглядность, темен удел, но странным образом заманчива неизвестность, где, как можно догадываться, блуждающие огоньки вселенной бросят свои веселые отблески на смиренно-пытливую душу, а обыденно проплывающие на виду, словно на ладони, гробы не внушат отвращения, да и не привлекут большого внимания. Только бы не вляпаться загодя в нечто пошлое, оно не обрадует...

С Петей было не так, он часто удивлял искренностью порывов и порой радовал простодушием, в своем деле, а делом для него стала погоня за Наташей, он был артист. Флорькин не увлекает, не примагничивает, не гипнотизирует, напротив, отталкивает, и отшатываешься так, будто от него исходит вонь; он быстро разочаровывает, после общения с ним возникает какая-то не вполне и новая, но всегда предстающая странной последовательность в мироощущении, заставляющая переходить к далеко не выгодным для людей сравнениям. Люди предстают павлинами, кроликами, крысами. Удивительно сознавать, что причиной этого массового распространения животных в более или менее широких пределах воображения способен послужить один-единственный Флорькин, человек, в сущности, незначительный, мало располагающий к ярким выдумкам и фантазиям на его счет. Считать его неприятелем – это, конечно, преувеличение, и я его вовсе не считаю таковым, но он мне глубоко неприятен. Петина цель, в его бытность любопытная, привлекательная и для меня, в интерпретации Флорькина выглядит тусклой и мрачной, заставляет брезгливо морщиться. Я гнушаюсь Флорькиным, и это укрепляет меня в мысли, что сам я весьма рафинирован, особенно когда вынужден дышать с ним одним воздухом. Но отбиваться от Флорькина, как и от Нади, шуточками, досужими выкладками, праздными умозаключениями, пустопорожней болтовней – совсем не красящее меня, не украшающее мою жизнь занятие, гиблое, а может быть, и опасное дело. Пожалуй, положение до некоторой степени исправила бы надежда, что он растеряет остатки разума среди мишурного блеска моих сарказмов и отстанет, сломленный, угнетенный слабоумием, или чудесным образом переменится к лучшему. Но кто же не согласится, что изо дня в день или хотя бы от случая к случаю жить с расчетом на подобные метаморфозы, жить в ожидании какого-то странного, бесполезного успеха – нелепая и довольно скучная игра, быстро опускающаяся до рутины. А мне ли играть на благородном фоне хомяковской историософии, на ошеломляющем, если верить впечатлениям Флорькина, фоне устроенного ручками небезызвестной прелестницы музея! А если и играть, то в те ли игры, которые навязывают Флорькин и Надя? С Петиной смертью я утратил не только азарт и некое воодушевление, но, кажется, и умение ловко выбираться, и именно на твердую почву, из любых передряг. У Хомякова, напомню, духовный огонь иранства и плотски осознанная необходимость, с чем отчасти стихийно, отчасти обдуманно заползло в мир кушитство. Тонко распорядился мыслитель, прозорливо, деликатно! Разграничение проведено совершенно точно и правильно, и не моя вина, если ученые мужи современности делают вид, будто его не было, а многие прочие живут так, словно его и не может быть. И сколь много этих самых кушитов кругом и как мало опаленных благородным огнем истинной духовности! Вооруженный таким взглядом на историю мира, весь в распоряжении Хомякова, я ступил в цветущий тогда сад, где Петя порхал райски беззаботным, но и сведущим чрезвычайно, целеустремленным мотыльком; я мог бы попытаться вооружить и его, но не решился, видя, что у него достаточно собственного вдохновения, что он куда как преуспел в умоисступлении. Он стер бы меня с лица земли своей страстью, верой, святой простотой... А теперь он в другом мире, и его поэма фактически утрачена, и я лишен его качеств, мне не достает его свойств, мое вдохновение, мое умоисступление ограничены, ибо им не хватает Пети, и моя ловкость уже не та, что была при нем. Наверное, обстояло бы все в моей нынешней жизни не так скудно, зыбко и сомнительно, и был бы я в ином, более отрадном и выгодном для меня состоянии, когда б не маячила по-прежнему, а то и усиливаясь, не сияла в отдалении Наташа, прекрасная и недоступная.

***

На прощание Надя сказала мне, что за свои грехи я буду своеобразно наказан. Приятно было бы принять ее слова как свободный порыв художественности и от души порадоваться, что у этой женщины, оказывается, немало еще удивительных, неожиданно раскрывающихся, неизвестных мне способностей. Но среди моих талантов и дарований по-прежнему жил (и куда ему было деваться?) плоский дотошничающий реалист, и я не удержался, попросил ее растолковать, как умудрилась она доктринерски, словно заправский богослов, обобщить мои грехи, а не взять по-бабьи только лишь что-то ей лично досадившее. И, главное, что побудило ее вдруг раскрепощено взмахнуть кистью, нанести выпяченный, внезапно пронзающий, но в высшей степени прелестный мазок, – какое же это своеобразие она предрекает моей участи терпящего справедливое воздаяние? Она не ответила, лишь прищурилась и ожгла меня лукавым взглядом, и, признаться, на ее месте я, далеко не чуждый художествам и человеческому к ним отношению господин, поступил бы так же.

Славно было испытывать облегчение, с нежностью, с влажно всюду проникающим умягчением растекшееся по моим членам, едва за Надей захлопнулась дверь. Не минутное, не суетное, не выскользнувшее быстро из моих руин, оно вынесло меня на простор и закачало на долго еще воссоздаваемых им мягких волнах, и я даже ударился в пафос, размышляя о неблагополучном столкновении моих и Надиных ценностей, о наших не совпавших судьбах. Столкнулись вода и огонь, лед и пламень... Наконец-то прекратилось несносное жужжание, навязывающее мне несуществующие вины, перестал корить и угрожать закравшийся в облепившие меня россыпи бабьей словесности Флорькин, я мог вернуться к книжкам и тихим прогулкам по слабо еще затвердевшему снежку. Прошло время. Однажды, в сумерках тихо и бездумно возвращаясь домой парком, я очутился возле стоявшего на его краю дома, памятного, но как будто не сразу узнанного, и вдруг увидел в окне – том же, сомнений в этом быть не могло, – лирический свет и благородно склонившуюся над столом Наташу. Сомнений и в том не могло быть, что это она; допустимы предположения о подмене, обмане зрения, каком-то трюке, выдуманном для моего унижения, но зачем же они. Я, положим, и без того маленько засуетился и даже впал в умоисступление, а не вознесся достойно в область мечты и поэтических представлений, но все же, что за толк утвердился бы в тех предположениях, какой? Ненужное, лишнее, шелуха, ее долой, следовало держать себя в руках и, как говорится, знать меру. Я уже достаточно, даже, можно сказать, вполне стар.

Стало быть, они не съехали, не покинули этот дом? Во всяком случае, что касается Наташи... Я почему-то думал, что она далеко, где-то в другой реальности, а она буквально в двух кварталах от моего логова, преспокойно работает за столом, под который, помнится, полез умирающий Петя. Допустимы вымыслы, сумасшедшие грезы, что я, став у ограды, вытягиваю вперед, и довольно далеко, руку, тем самым еще уменьшая, скрадывая разделяющее нас расстояние. Ночь я провел в тревоге, и к утру меня измучило созревшее решение отправиться в мерзловский музей и там разрешить все свои недоумения, порожденные внезапным, бросающим в жар и холод возникновением Наташи в откровенно пугающей близости. Я продолжал упрямо цепляться за подсказанную Флорькиным мысль, что она чуть ли не живет в том музее, присуща ему, как сказал бы Флорькин на моем месте, и смотрится от него неотъемлемой. Возможно... Я не сомневался и словно знал твердо, что сколько я еще ни буду всматриваться в загадочное, колдовское окно, снова в какой-то миг озарившееся светом, больше я ее там не увижу. Но не значит ли это, что она для того и возникла вчерашним прекрасным вечером, для того и показала себя – работающей, уединенной, божественной – чтобы напомнить мне о себе, позвать меня?

***

Ответ на расслабляющие, опустошившие меня вопросы я мог получить только в музее. И вот я на скользких тротуарах Барсуковой, между тонкими оградами и унылыми заборами, в уютном дворике, перед белоснежным крыльцом, накануне входа, посещения, фактически на пороге, готовый решительно, пытливо, властно переступить его.

Парочка мелких снежинок, слабо мелькнув в сером воздухе, грустно ощекотала мой вытянувшийся изумленно нос. Особнячок выглядел чудесно, издерганный и, полагаю, изолгавшийся Флорькин не обманул хоть в этом. Но музей был закрыт и смахивал на опустившую крылья, сонно уткнувшую в грудь клюв птицу. Я растерянно моргал, бормотал в уме сатирически, апеллируя к светло громоздившемуся перед глазами фасаду:

– Простите нескромность и непосредственность обращения пытающегося разрешить свои сомнения и покончить с муками человека, но не вы ли обещали навсегда распахнуть двери для всех жаждущих приобщиться к истокам высокого искусства...

Посуетившись таким манером столько-то, я застыл, несколько времени стоял в оторопи, не зная, какие мои действия могли бы привести к благоприятному исходу, все устроив так, как я в своем смятении задумывал. Требовалось внедрение в мои распалившиеся чувства малютки, сорвавшей с Флорькина посильный куш за благословение его робкого и смутного порыва ступить под сень внезапного хранилища плодов мерзловского мастерства, но ее нигде не было видать. Мелькнула в отдалении крошечная тень, по-кошачьи блеснули чью-то вдумчивые глазки, но была ли то она... Может, коты, с самого начала следившие за ходом моей истории, решили проследить теперь и нечто целое, едва ли не универсальное моей судьбы. Сбежались, мастера интриги, жалобного воя и лихих причуд, дружно сопроводить меня в таинственный мир искусства или, скажем, только, суясь мягко и вкрадчиво, подтолкнуть к очередной нелепой загадке. Но какой загадкой могли обернуться музей, полотна великого Мерзлова, день закрытых дверей, тишина улицы, застывшей вместе со мной в бездействии? Наконец к решению моих проблем приступил подтянутый бородатый человек, важно вышедший на крыльцо и громко объявивший:

– Закрыто, ба, выходной нынче, приходите завтра.

– А вы добрый... вы, добрый человек, судя по вашей форме, охранник? – пробормотал я, еще не вполне справившись с оцепенением тела и ума.

– Хрен редьки не слаще, если вдуматься, что вы такое говорите, когда все совершенно очевидно, – ответил он и с полпути к завершению тирады взглянул на меня с особой пристальностью, отдающей, между прочим, и заготовками к тому, чтобы стремительно и резко взять на заметку мои недостатки и слабые стороны. – И что же это вы подкатываетесь? Да еще на редкость по-книжному, интонации с завитушками, кудрявые какие-то... Скучно вам? Мне нестерпимо скучно тут одному, при закрытых дверях, и я не прочь от разговора, но давайте попроще, и, кроме того, здесь не место для притч.

Высказавшись, он приободрился, определенно устранив последствия недавней скуки.

– А притча о художнике Мерзлове и его благодетеле Припечкине?

– Она многому нас научила, – уже с необычайной живостью откликнулся бородач. – Мы стали проще, доступнее, людьми нашего круга можно вооружиться как благотворным примером и блистать в обществе, меньше они нынче тратятся на деликатесы и дорогие вина, не выпендриваются почем зря. Жонглировать словами, особенно когда на грани нервного срыва, допустимо, но брать из заумных книжек без меры не можно, мы это усвоили, мы тут теперь и сами грамотные, то есть самой жизнью наученные, и не приветствуем ничего лишнего. А форма... форма, – вскрикнул внезапно этот человек с неожиданно прорезавшимся тонким взвизгиванием, – это да, это нечто! Я даже врезал одному от души...

Мне показалось, что он уже торопится что-то мне на особый лад растолковать, и тогда я тоже заторопился, не дал ему договорить:

– С какой же это стати ни за что ни про что врезали? Да вы что! Разве можно?

– Было за что, – сказал охранник бодро и сурово. – Я думаю, в форме я – отчетливая и конкретная личность, человек в форме ярко выражает черты мужского характера, и к тому же, ба, у него появляется возможность представать как сама элегантность. Сначала даже сколотилась целая армия, и в ней персон триста практиковали как настоящие генералы, если брать по их фактической роли, но расформированы и кто куда, почти что врассыпную, а я остался один в поле воин. Однако ж недоносок, а он не знает ни слова правды, усомнился в моей преданности идеалам, повел свою линию. Я в форме смотрюсь, зачем с этим спорить, зачем роптать на очевидность, но он стал хорьково петлять, щериться крысой, вчинял мне намеки, декоративно изгибаясь, как ряженный, как маскарадное чучело. А намекал, что я, в разрезе объективной реальности, возможно, не тот, за кого себя выдаю, и душа у меня на самом деле заячья. Взял на себя смелость высказать предположение, что я, как и подобает зайцу, могу в ходе размышлений совершенно ничего не соображать или несказанно заблуждаться, увязать в ошибочных мыслях, пугливо озираясь по сторонам. В целом я действительно способен сморозить и ткнуть пальцем в небо, но только не в отношении формы. С другой стороны, я, конечно, понимал, что одной элегантности мало и что элегантный в форме я еще не полноценный и законченный человек и рискую в наивысшей точке оказаться...

– Про наивысшую точку интересно, возможны совпадения, – перебил я.

– Совпадения? С кем? С зайцем? – мгновенно побагровел мой собеседник.

Я был ошеломлен обрушившимся на меня потоком слов. Не дождавшись ответа – я лишь скупо мямлил что-то – охранник сказал:

– Не знаю, что вы подумали, но вообще-то предположено было моим оппонентом... человеком, прямо сказать, недалеким... что я под нажимом его психологии или просто в результате физического воздействия окажусь бараном, телятиной, отбивной, только не человеком, которому есть еще что из себя выдавливать, в частности, раба... понимаете теперь, какую околесицу он нес?.. Мол, в апофеозе давления окажусь хлюпиком, отбросом, гнилым интеллигентом. Это, мол, непременно случится со мной в конечном счете, но где он, этот счет, и пока суть да дело, я, дескать, постоянно хожу под угрозой запрограммированного вырождения. Хорошо, допустим, может, что-то и запрограммировано, да только что мне за дело до того, если, по-моему, наивысшая точка подразумевает не что иное, как высшее напряжение боевого духа и орлиный полет, а форма это как нельзя лучше подчеркивает. И вот тут-то, в этой самой точке, споткнуться? прогореть? сбросить человеческую кожу и выползти из нее гаденышем? с самой-то высоты и брякнуться?

– Смотрю я на вас и начинаю...

– Упорно и последовательно занимаюсь общей культурой тела, в то же время и развитием отдельных форм телесной организации. А также регулярные тренировки небезызвестных органов в обществе молодых, очаровательных, до потери памяти влюбленных в себя дам, способных дать достойный отпор в случае стороннего нападения, но безотказных, если подойти к ним с душой.

– Да, так и есть, я не зря это подумал... нет предела человеческой фантазии!.. Прекрасно, прекрасно! – Я поднял руки, предполагая изобразить аплодисменты, однако не решился довести задуманное до конца. – Кое-что из услышанного полноценно воздействует на ум... Но что вы тут в целом рассказываете, так это, я полагаю, игра слов, в который вы сами лишь косвенно повинны.

– Вы очень кстати заметили про отсутствие предела, – охранник одобрительно кивнул. – Остальные ваши слова надо обдумать... А тем временем обратите внимание на синий цвет формы, на то, как мощно лежат и морщатся складки на спине и какую ровную синюю гладь являет собой поверхность груди. А замысловатое оттопыривание материи, в настоящем случае данной по типу сукна? Оно вызвано туго сцепленным ремнем, застегнутым где-то в крайних пределах узости, в бесчеловечно сжатой обрисовке талии. Мне и Глеб с Тихоном всякий раз говорят, проходя мимо и внимательно вглядываясь в маршрутами сукна пролегающие складки: ты как вылитый воин, парень, так держать! – а их слово здесь кое-что значит и ценится больше алмаза. Но человек, бесцеремонно заспоривший со мной, решивший повозиться под спудом, а не на виду, как полагается в открытом обществе, обозвал меня распоследней тварью, которая в случае какой-нибудь беды или забрезжившей опасности первая шарахнется в кусты, стушуется и брызнет в штаны экскрементами.

Я вставил:

– Вы, должно быть, верно служите Тихону, Глебу и иже с ними...

– Дескать, дальше самолюбования и триумфального зрелища человека в форме дело не пойдет, – не слушал меня охранник, – и вся моя элегантность разлетится вдребезги, выпустив что-то бабье, вообще лишенное мужского начала и даже признаков пола. Развивая свою мысль, он и меня навел на странные, туманные размышления о вероятии гермафродита. А это уже андрогин, как говорят ученые люди, оторвавшись от перегонки дерьма в золото. И как бы так устроить, подумал я, чтоб рассеялась всякая неопределенность и этот пустомеля высказывался не как юноша, но муж. Да, было дело... Но едва дошло до точки кипения и вовремя не прикусивший язычок болван поставил меня перед перспективой, оставляющей форму без содержания, я ему...

– Погодите, парень, думаю, имел в виду философские понятия, а то и некие лингвистические выкладки, но вовсе не оскорбить вас, – вступился я за неизвестного и совершенно ненужного мне оппонента бородача, этого неумолчного стража, успешно красовавшегося предо мной в своей чудесной синей форме.

– Я не знаю, что он там имел, я ему врезал. Знай наших! – крикнул он.

Я затосковал. Это ж надо в такой мучительной скуке проводить выходной, чтоб вот так горячо, с неутолимой жаждой новых и новых слов, без всякой власти над смыслом своих речей, нимало не управляя разумом и волей разговориться с первым встречным, подумал я, прежде чем спросить:

– А Глеб с Тихоном... я их немного знаю... они часто тут бывают?

– Ба! Когда надо им, тогда и бывают.

Широко расставлял он ноги и закладывал руки за спину, колоссом возвышался на крыльце, и я, робко постукивавший носком ботинка в нижнюю ступеньку, смотрел на него снизу вверх и сознавал себя насквозь, напрочь оглупленным. Не умещалось в сознании, лихорадочно пытавшемся схватить сущность явленного глазам музея, что этот дюжий, квадратного строения человек сумел естественно и прекрасно, словно сказочно прелестный лебедь с аккуратно поставленной головенкой, влиться в умный и предприимчивый музейный коллектив. Был принят – не кем-нибудь, самой администрацией, этим мозговым и волевым центром всего здешнего дела! – и где мне взять доказательства, что приняли его с тайной и, возможно, отвратительной целью?

– Наташа здесь живет? – вымучил я очередной вопрос.

– Наташа всему голова, – последовал быстрый и четкий ответ.

– А живет где? Или вот еще в порядке пытливости... Вы замечали в ее поведении что-то, что отличало бы ее от прочих, собственно говоря, от Глеба с Тихоном?

– Складывается впечатление, что вы принимаете меня за сумасшедшего, иначе не объяснить вашу удивительную любознательность. Вы витиеваты, и то, что назвали своей пытливостью, в контексте нашего разговора выглядит извилисто. Чего мне ждать от вас? Я не знаю. Какого поворота? А уж что подстерегает за поворотом, того вовсе не смекнуть.

Охранник жутковато усмехнулся.

– Просто вы один из странных мира сего, – сказал я веско. – И принимать вас за кого-либо другого у меня нет причин.

– Я говорун? Согласен. Но это не означает придури и само по себе не ведет к ней. Да сумасшедший и невозможен на таком посту, как мой.

– Вы напрасно видите недоразумения там, где их нет. Я вам только что объяснил, кто вы для меня.

– А по поводу вашего последнего вопроса... Вот упомянутая вами женщина, а она всем хороша, и вдруг вопрос об отличиях. Вы ведь как спросили? Я покажу... Какого, разрешите осведомиться, поведения дамочка? – запищал охранник в сомнительном подражании тембру моего голоса. – Тогда как... позвольте, однако!.. в чем же дело, если известно, что поведение ее нисколько не отличается и является совершенно точно таким же, как поведение ее соратников. Так! – резко он выровнялся; хотел, кажется, впиться в меня злыми глазками, но если так, то серая пустота, пошедшая на стремительное расширение в его глазах, поглотила выразительность взгляда прежде, чем он успел придать ей силу. – Решили заклеймить? Указать на табу, на некие запреты? Возвысить голос нравственности? Теперь, чтобы получить нужный ответ, я сначала сформулирую вопрос, – сказал он внушительно. – Как можно рассуждать или вообще задумываться о поведении подобной женщины? Не можно, и в этом вся суть.

Я проблеял:

– Таков ответ?

– Чтобы понять ее, нужно прежде ее почувствовать, а чувствуешь лишь то, что она-то видит тебя насквозь, читает твои мысли и понимает тебя до дна души. И это делает невозможным путь, выбранный нашей попыткой уразумения, и нет шансов у попытки обратиться в понимание. Таким образом, попытка ликвидирована, а как и почему это произошло, никто не знает. Скольких я уже повидал обескураженных, пристыженных, беспомощно поводящих руками после того, как с твердой практичностью молитвенно складывали их на груди или охотно подставляли под вероятные палочные удары. Мне с этим незнанием, однако, легко живется, а вам, похоже, трудно. А ведь еще Кузанский советовал радоваться подобному невежеству и видеть в нем начало смирения и святости, а до него Сократ, на которого вы старостью своих лет и мыслеобразующим обликом немножко похожи. Вы пытаетесь, и я, видя, как ваша попытка ворочается словно бы на кухонном столе темным куском сырого мяса, вынужден – ничего иного не остается – ликвидировать ее. Я делаю это с легким сердцем. Все, точка. Вы лучше приходите завтра, мы все тут, кстати, будем вам рады. До встречи! – закончил он разговор и, направляясь к двери, повернулся ко мне спиной.

– Вам хорошо с ними? – крикнул я вдогонку.

– Я на своем месте, – пророкотал охранник из-за двери.

Я поспешил домой. Я шел, и мои мысли касались природы, погоды, рельефа местности, – возможно, они в нашем краю уникальны, а то и, не исключено, психологический и культурный климат сложились на особый лад, неподражаемо, неповторимо. Но что-то есть... Или что-то не так... Как часто я, разговорившись с кем-нибудь на улице или в окрестностях города, не нахожу никаких внешних признаков, так называемых особых примет, для быстрого, похожего на хирургическое вмешательство определения, здоров ли мой собеседник психически, не глуп ли он. Этот, например, охранник... Не всегда даже удается постичь, красив ли встреченный человек, имеет ли заговоривший с тобой склонность к положительности. Состоятелен он? Обеспечен всем необходимым? Заботится о нем старшее поколение? Не брошен ли младшим? Охранник, может быть, не только призванный на службу господин, лично предан Глебу или Тихону и превосходно смотрится на просторе открытого общества, но подспудно вхож – отчего же не предположить подобное? – к самой Наташе. Что мешает предположить, что он на "ты" с администрацией? Обласкан и даже избалован, с ним, глядишь, играют, как с котенком, и он свой человек в кабинете, где блестящие представители администрации ютятся или, скажем, блаженствуют. И уже в мозгах вывих от всех этих предположений. Люди словно с нарочитостью, завзято увиливают от всякой отчетливости и внятности. Охранника в один прием не раскусить, и тяжеловесная, мощно врезавшаяся в текст ссылка его на Кузанского сигнализирует: голыми руками не возьмешь, подавишься, едва задумав проглотить. Звучное и глубокое, как колокольный гуд, в неких отдаленных углах высокочтимое имя, слетев с работящих губ человека в синей форме, заставляет волосы шевелиться на голове; не представляется возможным понять, с кем имеешь дело. И все же он один из многих. А я? Охранник усмотрел нешуточное сходство с Сократом, и, наспех сколотив из него рамку, весьма деликатно вставил в нее меня. Тем не менее, и со мной дело обстоит, пожалуй, не лучшим образом, я тоже в известной степени уподоблен унылой, вязкой и расплывчатой тени, хотя и ощущаю себя остро и острым.

***

Еще прошло время. Будни накрывали волной, гасившей сопротивление монотонности и однообразию. Мне было легко, я не знал так называемых трудовых будней, втягивающих человеческую единицу в фабричную или конторскую проработку. По мне, я думаю, я надеюсь, заметно, что меня не прессуют коллективы с их подчинением важному начальнику и какой-нибудь большой, как бы одной на всех задаче. Проще простого прочитать – по неспешной походке моей, по небрежно сунутым в карманы рукам, по моей бессмысленно отвалившейся нижней челюсти, когда я, забывшись, дремлю в кресле, – что я совершенно не отшлифован производственными отношениями. И что волею случая не заглядываю в рот всевозможным фантазерам и аферистам, а они лишены, разумеется без всякого ущерба для себя, возможности на своих фронтах борьбы за место под солнцем совать меня в разные дыры с недоступной моему разумению целью. Большой удачей считаю, что честные труженики, словно сошедшие со страниц глупых, серпом и молотом сработанных книжек, не делятся со мной своим насыщенным гулом станков и завернутых в промасленную бумагу завтраков опытом, не читают мне скрипучих, протяжных, как пение каторжан, нравоучений.

Я не пробуждаюсь по утрам под звон будильника, чтобы съесть наспех яичницу и мчаться на службу в переполненном транспорте, не жду, как спасительной соломинки, заветных выходных, когда, изъятый из трудового кошмара, человек отдается, наконец, скромному, непритязательному досугу, отправившись на рыбалку или усевшись в беспамятстве перед телевизором. Если когда-то и бывало что-то подобное в моей жизни, то сейчас уже кажется дурным сном. Я избавлен от надобности зарабатывать деньги, биться, наступая и отступая, побеждая и капитулируя, за существование. Я, можно сказать, не участвую в мирской суете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю