412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Иное состояние (СИ) » Текст книги (страница 2)
Иное состояние (СИ)
  • Текст добавлен: 9 февраля 2018, 19:30

Текст книги "Иное состояние (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)

Но разве печальная судьба описываемой драмы в руках предположенного нами декадента, равно как и самого декадента, указывает со всей очевидностью, что нужно твердо быть реалистическим правдолюбцем, безоглядно всякую массу делящим на плюсы и минусы? Что мне, грешному Крониду Петровичу Круглову, следует читать исключительно Михайловского, призывавшего воздерживаться от жестокого обращения как с персонажами романов, так и с простым народом, на чьей шее образованные и просвещенные безнаказанно въехали в хоромы и усадьбы своей утонченной и к тому же ловко позаимствованной культуры? Что я, если желаю остаться на плаву, должен держаться реалистического направления, а на всякие сомнительные уклонения, безумия и иррациональные гримаски наплевать? Непростые вопросы. Вот и спрашивайте после этого, задумываемся ли мы, крониды, о завтрашнем дне, о людском будущем, гадаем ли, как выжить земле в ее планетарном масштабе, выстоять в титанической битве с нашим неугомонным хищничеством и возрастающим на научно-технической закваске произволом. Тут бы с настоящим развязаться, с нынешним днем...

Как же быть? Просто обойти ивановско-петровскую историю стороной, закрыть на нее глаза, прикинуть, что, мол, и не было ничего? Действующий декадент так, вероятно, и поступит, сочтя, что ему лучше находиться в мысленных дебрях неизведанного, неясного, нерешенного, чем в гуще нелепых и невразумительных событий. У него свободно реющие думы, ему ничего не стоит выкрикнуть: разоружайтесь, хватит ожесточенно брыкаться, покажите истинное смирение! Но позвольте, зачем, если мы, далеко не буквально вооруженные крониды, тотчас же первые обернемся жертвами, развеемся облачком пыли? У него неистребимые чувственные порывы, отнюдь не досадные заблуждения и вполне приятные искушения, позволяющие ему действовать так, словно он и в самом деле действует. Но бывает, что и действительность становится действующей. И как мне тогда ее обходить или как, например, ею пользоваться, если я свободу свою склонен держать в некоторой узде, порывам не даю воли, заблуждений аккуратно избегаю, а искушений, хотя бы приятных, стараюсь не замечать?

***

Такие мысли сверлили мой беспечно стареющий мозг накануне удивительных событий. Напомню, я бросался из улицы в улицу, отыскивая достойного собеседника, и странно, что при указанном ходе раздумий я почти не предполагал объяснений с реалистами или декадентами, желая, скорее, человека, еще меньше, может быть, чем я, обремененного писательством и даже совершенно не думающего о нем. Сдается мне, само мое естество отвергало, и даже с позывами на рвоту, всякую перспективу упований на рассудительность и высокое нравственное чувство писателей, словно не разобравшись совершенно в дурацкой истории Иванова и Петрова, а только бессмысленно впутавшись в нее, я, между тем, отлично вник в сущность так называемых «собратьев по перу». С другой стороны, не было, похоже, и малого провидения, что, закрепляя Бог весть как и зачем возникшую в моем воображении ивановско-петровскую историю за вероятными писателями разных литературных школ и, следовательно, переплетаясь с ними, делая тени этих людей своими собратьями, как если бы и сам я не прочь взяться за перо, я только забиваю свои мозги всякой чепухой, вместо того чтобы вдумчиво и основательно подойти к открывающимся там и сям реальностям.

Вдумчивость, она от ума, основательность – от гаммы чувств, от того, что мы называем одушевленностью и вообще душой. Ум мертвее души, поскольку ограничивается сложением понятий, тогда как душа полна готовности добраться до сущности явлений и вещей. Правильнее было бы сказать, что ум опирается на материю и даже слишком погружен в нее, а душа как бы витает в невидимом, но тогда всплыла бы надобность припомнить, что именно ум постигает, в допустимых пределах, небытие, хотя оно невидимо, душа же, обитая в невидимом, небытия не только не постигает, но даже и не ощущает, фактически не признает. Не так уж нелепа и безрассудна догадка, что мир наделен умом (рассудочной его частью, часто и обнаруживающей безрассудство), а души, по крайней мере души как целого, лишен, и все же, как бы то ни было, для должного, целеустремленного и хорошо поставленного соприкосновения с миром необходимо сочетание ума и души, и вот этим бы мне жить, а не выдуманными историями и бездумно выстраданными вопросами.

Уже на спаде моей антропологической экзальтации – впрочем, установить временные рамки этого периода трудно, – я действительно получил возможность разговориться и даже "влез" в жизнь людей, некоторая чрезвычайность которых издали, т. е. до знакомства с ними, показалась бы мне, пожалуй, невероятной, а то и недопустимой. Увлеченный, подхваченный каким-то ветром, странствий ли, готовности ли нестись куда угодно, Бог его разберет, я искал не сходства людей с богами, не учителя и кумира, для чего был уже слишком стар и умудрен. Если разобраться толком, овладевшая мной странная потребность выболтать все приходящее на ум или хотя бы навязать кому-то чтение понравившихся мне книг объяснялась желанием не столько разговора как такового, сколько видимостью его, поскольку впечатлялся я прежде всего утвердившейся в моем воображении картиной, представлявшей меня в виде пылко ораторствующего господина. Следовательно, нуждался я, скорее, в слушателях, а не в собеседниках, а в этом отношении мне было как раз совершенно ясно, что главным и, пожалуй, единственным слушателем своих перлов могу быть лишь я собственной персоной.

Не удивительно, что в пору моей горячки, этого обострения сугубо эгоистической пытливости, мне часто попадались, и нередко в самых неожиданных местах, коты. Сам я кота не держу, хочу, но меня останавливает неразрешимый вопрос, что с ним будет, если мне случится куда-нибудь уехать или внезапно отдать Богу душу. Это проблема. А коты, судя по всему, глубоко заинтересовались мной. Они мрачно и остро следили за моими перемещениями из окон домов, мимо которых меня несли поиски собеседника (или, как уже доказано, слушателя), из каких-то темных углов и подворотен, с ветвей деревьев, под которыми я проходил, возводя очи горе и позволяя себе печальные вздохи. Но когда я пытался скрестить свой взгляд с их загадочными и, как известно, мудрыми взглядами и разобраться в причинах их интереса ко мне, они отворачивались или опускали веки, аккуратно оберегая от меня некую тайну. Я понимал, кошачье своеобразное нашествие определенно связано с Ремедиос Варо, обожавшей этих четвероногих; великая художница освящала их присутствие особым, может быть, ей одной внятным смыслом, и ее картины, чудесным образом обозначив встречу моего баснословия с неуловимой метафизикой пушистых вкрадчивых наблюдателей, послужили толчком к моему возвращению, или бегству, назовите как угодно, в мир.

Странно, что я с самого начала не увел свои поиски в музеи и картинные галереи, каких немало в нашем городе. Позже, когда это все же до некоторой степени случилось, было уже не то, сам я уже пребывал в ином состоянии. Собственно говоря, еще страннее, что я вообще, и так пылко, с такой воистину земной, плотской добросовестностью, от сверхъисторического, сверхъестественного, сверхчеловеческого начала, насыщающего картины Варо, обратился к идее и реалиям нашего города, физиономия которого носит вполне исторический, естественный и, если можно так выразиться, людской характер. На самом деле мне ясно, что ничего загадочного и по-настоящему странного в этом нет, ведь я отлично улавливаю, в чем заключается роль этой художницы в моей антропологической эпопее. Восторг, а не оккультные интересы и мистика разных времен и народов, в том числе и весьма сомнительного свойства, примешавшиеся к ее творчеству, толкнул меня в гущу жизни, восторг, внушенный созерцанием тех изощренных и утонченных форм, какие жизнь людей (и, между прочим, котов тоже) приняла на ее полотнах.

Мне скажут: да мало ли мастеров поучаствовало в создании еще даже и более утонченных форм, нельзя же в каждом отдельном случае чрезмерно воодушевляться, а равным образом едва ли разумно и целесообразно ошалело бегать по улицам просто из внезапного благоговения перед человеческим гением. На это я готов ответить следующее: я выбежал на улицы не под воздействием искусства или чьей-то искусной проповеди, а в силу, я бы сказал, некой бытовой подвижности, неожиданно поразившей меня и тотчас принявшей тяжеловесный и несколько болезненный характер. Магистрально продвигалась воображаемая картина моего ораторского величия, а формы с полотен Варо пробирались боковыми и, в общем и целом, потаенными тропками, время от времени напоминая мне, что деяния мои на новом и неожиданном пути не обязательно должны быть дики, грубы и неосмысленны.

И раз уж разговор от разных недоумений и намеков на некие деяния повернул к более или менее конкретному разбору пути, отчего бы не высказаться в том смысле, что этот путь вел, или, скажем так, предполагал вести, к Богу. Но если бы так! Легко вообразить, что нет ничего проще, чем обратиться к Богу, "вспомнив" историю его сошествия на землю, распятия, воскрешения и возвращения в его небесные чертоги. Но это история писанная, это слово, прозвучавшее в Откровении, и оно, как всякое слово, имеет свою частную историю, в том или ином виде открывающуюся нам, стоящим на нынешней вершине веков. Откровение породило Богословие, Богословие породило Литературу, а сейчас мы переживаем эпоху, когда Литературе тоже следовало бы породить что-то новое и необыкновенное, но она лишь загнивает помаленьку, подванивает слегка. Удивительна эстафетность и грандиозно ее разнообразие, есть в этом что-то даже пугающее. Тем не менее ясно, что в очередном порождении вовсе не обязательно участвовать лишь наделенным специальным литературным дарованием господам, и я не удивился бы, услыхав обращенный ко мне призыв избрать, среди всяких обуревающих меня озабоченностей, в том числе и литературных, твердую и, можно сказать, уже каким-то образом закаленную в огне линию содействия указанному процессу. Но "мое время" ушло; оно маленькое в сравнении с тем небезызвестным Временем, которое, конечно же, и полагается писать с большой буквы, и потому я заключаю его в кавычки. Оно вместило в себя одно важное событие – падение коммунизма, но кого теперь это событие, уже довольно давнее, по-настоящему волнует, кто о нем толком помнит, кого оно всерьез озадачивает и тревожит. Поэтому я человек в некотором роде бывший и кручусь, а если угодно, так и мыкаюсь, среди всевозможных разрозненных фактов и картин, путаюсь среди брызг, осколков и во все стороны разлетающихся щепок истории, а не плыву в ее общем великом потоке.

***

Так вот, о прозвучавшем намеке на достигнутую все-таки мной разговорчивость, – подразумевается не что иное, как рассказ об одном прекрасном летнем вечере, с которого, собственно говоря, и следовало бы начать повествование. И почему бы мне его не рассказать, этот рассказ?

Теплым вечером, возвращаясь с прогулки, с этих промыслов моих, опять же безуспешных, уже близко от родных стен, в маленьком уютном парке, недавно разбитом и прекрасно обустроенном, проходя мимо внушительного новомодного дома, тоже недавно там выстроенного, я заметил в освещенном окне на первом этаже молодую женщину, склонившую крупную черноволосую голову над письменным (так я сразу определил) столом. Формы этого дома, составленного из какого-то темно-сиреневого материала, по-своему строгие, довольно оригинальные, вовсе не лишенные, как это водится ныне, причудливых изгибов и плавностей, словно бы в естественном порядке относили меня к поразительным формам строений на картинах Варо, и я всегда, еще и в тамошний разгар зодчества, обращал на него самое пристальное внимание. Но у Варо дома предстают, обычно, в развернутом виде, можно разобрать их внутреннее убранство и заметить Бог весть чем занимающихся странных людей и других, не менее странных, существ, а в доме, о котором говорю, я ничего не мог сообразить, даже в пору, когда он уж явно был закончен и к тому же показательно обнесен тонко-решетчатой оградой, о его заселенности и его, если можно так выразиться, тылах. Дом великолепен, а окрестности тихие, исполненные какого-то нежного ликования природы, обласканной умеренным, вполне сносным режимом градостроительства. Мне все чудились за беспорядочно пестреющими окнами этого горделивого сооружения то огромные, неизвестно для чего предназначенные залы, то запутанные и бесконечные коридоры, то милые комнатки, разбросанные по всем этажам в великом множестве. (Замечу в скобках, что и потом, уже побывав в нем, я так и не постиг толком архитектуру его недр.) Люди, представлялось мне, еще только явятся когда-нибудь, шагнут в это восхитительное гнездо тайны и очень скоро, по каким-то им одним понятным причинам, удалятся восвояси. И вот теперь я убедился в его обитаемости, во всяком случае, отчетливо видел в ровно и ярко освещенном окне склонившуюся над столом и что-то пишущую (уж не роман ли? не поэму ли в духе Мильтона или Голохвастова?) даму.

Само собой, я тут же прозрел изъятое из одной старой книжки будущее, в котором я, очарованный замеченной с улицы комнаткой – кажется, прежде всего обоями, мало-помалу проникаю, впитываюсь, уже внутри разыгрываю некие фарсы, завладеваю вниманием, а затем и сердцем обитающей там женщины и в конечном счете, желая обитать в прелестной комнатке один, искусно и безнаказанно довожу бедняжку до позорной пьяной гибели. Отбросив это бредовое прозрение, я сошел с аллеи, остановился под деревом и стал созерцать, оцепеневший. Меня околдовала не комната, которую я, несмотря на яркость освещения, так и не смог рассмотреть, а сидевшая в ней у окна за столом женщина, молодая, вдумчивая, безусловно талантливая и, как мне показалось, невероятно красивая. Она сидела лицом к окну, но с опущенной головой, и отчетливо разглядеть ее лицо я не мог, но это нисколько не помешало его мгновенной поэтизации.

Побежали дни, прошло несколько времени. Меня волновала и мучила мечта о созерцании прекрасной незнакомки. Эту мечту было, на первый взгляд, не так уж трудно осуществлять, поскольку всякий раз, как только я достигал края славного парка, где он граничит с таинственным домом, незнакомка оказывалась в освещенном окне, все той же, сидящей и пишущей. И всегда она была одна. Ее одиночество поражало и радовало меня, но оно не было сродни моему, в нем чувствовалось что-то напряженное, даже мощное, творческое. Моему воодушевлению не было предела, но все же это было не совсем то, чего я хотел, ведь я думал и мечтал о вечном созерцании, а что вечного могло заключаться в оцепенелом стоянии под деревом неизвестной мне породы, с вытаращенными в темноту глазами. Ну да, прежде всего в темноту и только потом уже в глубину комнаты незнакомки, заслоненную, впрочем, то ли безмерной и ослепляющей мои глаза красотой последней, то ли ее весьма хорошо смотрящимся бюстом. О чем я не думал и не мечтал, так это о проникновении в жилище чудесной писательницы. Серьезность, с какой она каждый раз в освещенном окне отдавалась своему занятию, определяла для меня ее торжественную и властную, отчасти даже и холодную красоту, а эта красота уверенно формировала мою любовь к ее обладательнице, но мог ли я продвинуться далеко по возникающей таким образом цепочке, если, мягко выражаясь, не питал на свой счет больших иллюзий?


Глава вторая

Спору нет, мое горячее пожелание высказать даже и обрывки мыслей отдает немножко сумасшествием. Я постоянно рисковал, крутясь возле людей, слишком к ним близко, в тесноте, ведь какой-нибудь, скажем, неожиданный шаг, мгновение бесконтрольного порыва, и я, заговорив, запыхавшись сразу, размахавшись руками, попаду в смешное положение. Тотчас все увидят мою комичность. Естественно, оставалась еще где-то в моих недрах некая сущность, основа всего, с чем я пришел в этот мир, и до нее не так-то просто было докопаться, и ей как раз не доставляли удовольствия и не были смешны мои дурацкие похождения, да и сама она не представляла собой ничего забавного. Не решаюсь, однако, утверждать, что именно она удерживала меня от последнего шага или, напротив, она-то и раскрылась бы великолепно, в ореоле благородства и величия, когда б я, не удержавшись, пустился все-таки в авантюру случайного общения.

Чудесно отдыхая в своей домашней глубинке с книгой в руках, я порой откладывал книгу в сторону, устремлял взор вдаль, насколько это было возможно в моей на славу обжитой берлоге, вздыхал с облегчением и твердым голосом разъяснял себе, до чего же хорошо, что я ни нынче, ни вчера, ни, как говорится, третьего дня не выкинул никакой отчаянной штуки. Попадались, разумеется, в толпе и люди оригинальной, заслуживающей особого внимания наружности, и я примечал их, а потом мне случалось испытывать сожаление по поводу нашей так и не состоявшейся дружбы, которая, полагаю, была бы увлекательна, насыщена и атмосферна в наилучшем смысле. Но это исключения, редкие случаи, надолго запоминавшиеся и действительно ощущавшиеся как некое упущение, а в общем и целом возникавшее в поле моего зрения человечество скорее отталкивало, чем привлекало. Этим я еще ничего не сказал против людей и никоим образом не оскорбляю род людской, я всего лишь указал на некую свою разборчивость, а в то же время отнюдь не думаю как-либо прославлять и хвалить ее, наоборот, готов усомниться в добром качестве ее свойств и даже признать ее вредной. Тем не менее именно она обуславливала и мое одиночество, и то, что мой отказ от общения, даже того, которого я в эти странные дни горячо и, пожалуй, как-то болезненно искал, в любой момент мог принять неожиданную, как бы ничем не подготовленную, а между тем чересчур резкую и грубую форму. Стало быть, вреда я больше наносил себе же. Но что избежал многих разных случайных знакомств, вреда от этого, думаю, не было ни мне, ни людям. Люди, известное дело, бывают всякие, иной наскучит, едва успеешь обменяться с ним парой фраз, встречаются и натуральные упыри, с ним ненароком сойдешься, так он тебе все нервы вымотает, и поди потом от него отвяжись.

Не то пошло с пишущей за словно бы раскаленным окном дамой, не так, иначе, куда как плотнее и загадочней. Вынужден повторить, что я не уповал на какую-либо влюбленность, не питал больших надежд. Так что никакой бурной развязки у этого сюжета с расходующейся в упорном рукоделии незнакомкой, в котором я подозревал писание романов или поэм, и моим тайным соглядатайством быть вроде как не могло. Однако развязка, и весьма замысловатая, наступала в часы беспокойно ожидаемого отдыха. Прекрасная писательница вторгалась в мои сны, а сон, этот естественный, этот сладкий и благостный отдых, мне, человеку немолодому, утомленному пустыми тревогами и нелепыми приключениями дня, нужен был позарез. В снах оказывалось возможным общение, теплая близость душ и даже счастливое плотское слияние. И до чего же она была хороша, эта несомненно утонченная, образованная, многое знающая и все умеющая девушка! Я просыпался в поту и наяву уже переживал обнадеживающе, почти удачно сложившуюся фабулу, но просыпалась и мысль, склонная к разрушениям. Она иронически нашептывала мне, что если я впрямь готов понадеяться на мягкую посадку, приободриться намеками на долгое и безмятежное совместное проживание с моей блестящей незнакомкой, даже и уверовать в будущее размещение нашего счастья где-то в вечности, то надо бы прежде сгладить выступающие кое-где углы, покончить с некоторыми шероховатостями. В глубине души я понимал, о чем речь. Жизнь – великий мастер отличных историй, веселых и мрачных, но чего она не творит, так это глупых и пошлых мелодрам. Завершить величественную картину моего самоотверженного и словно бы преданного какой-то идее стояния под ночным деревом и невразумительности будущего поспешной полюбовной сделкой, а то и того больше, семейной идиллией, было бы не в ее вкусе. Тут что-то другое, говорил я себе, критически настроенный. История с самого начала развивается тонко, сложно, искусно, прихотливо, о чем грех забыть, даже если я все-таки вдруг сделаюсь персонажем некой пасторали. Я просто обязан сознавать, что за ослепительностью обрушившегося на меня счастья – а и заглядывать в освещенное окно, любоваться издали незнакомкой было счастьем – скрываются коллизии совсем иного рода. Вся эта история двусмысленна, и каков бы ни был финал, в любом случае я должен буду сказать: это чепуха, бред, это всего лишь оболочка, даже видимость одна. Входите простаки, входите фарисеи, скептики и пустоголовые мечтатели, смейтесь, пляшите, пожирайте мои обманы и самообманы! А я тут, я посижу пока в уголке. Я буду упрямо, хотя бы и рискуя похерить возможность удачи, раздумывать, гадать и опять раздумывать, что же произошло на самом деле. Я липок, вязок, способен прилепиться даже и к одной лишь бледной тени мысли, а сомнения, словно свалившись с неба, навечно увязают во мне, со временем превращаясь в нечто немыслимое. Такова явь. И вот, готовый к подвигам самопознания и самых фантастических исследований, я снова погружался в сон. В сбивчивых, темных, слишком быстро сменяющих друг друга картинках мне открывался ужасный путь потерь, постепенной растраты самого себя, на исходе которой счастливое соединение с незнакомкой могло подразумевать разве что чудесное и, скорее всего, сомнительное посмертное действо. И я вскрикивал. Было отчего вскрикивать, если согласиться, что-де заложенная в историю и ее развязку идея именно в том и заключается, что за спиной у счастья действует мертвый, что соитие душ прекрасно, но одна из этих душ мертва, или что место действия – воображение уже умершего человека, сколько бы это ни казалось, на первый взгляд, делом невозможным и фактически неприятным. Или оборачивалось еще страннее, разматывалась несколько новая история, быстро упиравшаяся в непроходимость. Прелестная дама, избранница моего сердца, все пишет и пишет в окошке, а мне почему-то надо отдуваться, я почему-то должен расплачиваться за миг пережитого счастья или вообще за какие-то свои мыслимые и немыслимые грехи, отрабатывать, тупо и беспросветно корчиться в муках. Она пишет, а я – отдувайся! Мне камни таскать и таскать на гору, а они все скатываются вниз. Не знаю, откуда это бралось. Проклятие некое нависло надо мной? Так устроен мир, что мне суждено внезапно измучиться до невозможности? Я провинился перед людьми, которым сдаю доставшиеся мне от брата дома? Или у этой незнакомки избыток мощи, забрала она непомерную власть надо мной? А то, может быть, образовалось у меня что-то преступное в связи с тем домом, где она обитает? Как бы то ни было, я уже сам не свой и завишу не от себя, а от других, как и то, выживу ли я, зависит теперь исключительно от воли людей, едва ли мне известных. И следует трудиться не покладая рук, и надо еще молиться, чтобы заслужить прощение и некую милость. Откровеннейшая чепуха – приснится же такое! – но просыпался я в страхе, с расстроенными чувствами; мысли мышиной стайкой сновали в голове. А ведь оно еще хорошо, внушал я себе, если за тем выразительным и, что греха таить, приятным плотским соитием душ не стоит какая-нибудь ужасающая действительность, не кроется ничего опасного, мерзкого или дурацкого. Почитать, что ли? Все равно теперь не уснуть... Впрочем, еще лучше было бы, когда б и вовсе обошлось без того соития.

***

В таинственном доме, согревшем мне душу важно и плодотворно поселившейся в нем мечтой, уже и другие окна вспыхивали по вечерам, но не нашлось в этом ничего любопытного. Однажды я, чтобы яснее понять его жизнь, прошел там днем, однако он по-прежнему оставался, по крайней мере в той части, где находилось окно моей незнакомки, царством непостижимого, не поддающегося разгадке. Я уже думал свернуть к родным пенатам – до моего тихого угла тут рукой подать – как вдруг тайная власть заставила меня обернуться, и я увидел на узкой, ловко изгибающейся аллее ее. Ни на миг я не усомнился, что это она. С ней был худощавый и растрепанный мужчина средних лет, показательно взлохмаченный, словно он только что слишком энергично отряхивался после купания или в гневе изгонял пот какой-то болезни, мерзко увлажнивший его черные до угольного мерцания волосы. В черноту эффектно вплеталась седина. Выделывал этот человек резкие жесты, без умолку говорил, пританцовывал, даже подпрыгивал иной раз возле своей спокойной, как бы совершенно непроницаемой собеседницы.

Я остановился, сошел с аллеи на ровно подстриженную траву и стал ждать, пока эти двое, оба темноволосые, пройдут мимо меня, рассчитывая хорошенько рассмотреть незнакомку. Они не обратили на меня ни малейшего внимания. Она не была столь фантастически красива, как мне воображалось, когда я, прячась под деревом, смотрел на нее из темноты, но была хороша собой, чудо как хороша, и особенно поражала невозмутимость, с какой она слушала своего спутника, что-то горячо ей внушавшего. Он горячился ожесточенно и все что-то напористо, с дикостью доказывал, а она почти не отвечала, и в ее спокойствии чувствовалась непоколебимая уверенность в себе. Чувствовалось, конечно, и некое высокомерие. Фантазии тотчас наполнили меня, и я поплыл. Уже улавливал у моей незнакомки припасенную способность вдруг с улыбкой, может быть снисходительной, объять говоруна, обезьянкой скакавшего перед ней, некоторым образом облепить его, подавить с продуманной и отлично распределенной мясистостью или впитать в себя, сделать постоянно действующим участником внутреннего совокупления. Мне даже представилось, и куда как ясно, с жесткой конкретностью, что не я один знаю об этой интимной, в общем-то, способности, кое-кто знает даже и получше меня и не прочь почаще вызывать ее к жизни. Незнакомка была великолепно сложена, и я тут же решил, что мерцающий сединой субъект безумно влюблен в нее и это внешне смешно, если учесть разницу в их возрасте, но не вызывает протеста у нее, хотя в то же время никаких шансов на успех она ему не дает.

Я задумался о разнице. Наверняка она у них составляет лет десять. Я в сравнении с ними все равно что старый пень, даже в сравнении с ее спутником, а уж по отношению к ней и подавно какой-то, прямо сказать, пращур, допотопное чудище. Невероятно фантастическим, непостижимым показалось мне внезапно то обстоятельство, что мы трое прожили свое прошлое, размещаясь, можно сказать, в разных временных пластах; да и по существу мы необычайно разные. А ведь налицо неразъемный любовный треугольник. Я разволновался, запаниковал, будто меня до красного блеска, до сдирания кожи терли какими-то железными скребками. Они приблизились к воротам и возле них замерли, продолжая беседовать, я же не мог уже и думать о возвращении домой. Раз или два я, изображая оторопелую задумчивость и растерянное искание, прошелся мимо ворот и тогда впервые, кажется, разглядел, что полюбившийся мне дом выписывает, то причудливо возносясь, то с показным смирением понижаясь, большую букву "П" и в обрисованном им живописном, исполненном душевности дворике стоят машины и бродят серьезные, солидно одетые люди. А мой соперник определенно был несолиден и в манерах своих, и в одежде, и в том отчаянии, к которому он, судя по всему, был близок. Я подслушивал, и до меня донеслось, что его зовут Петей, как если бы он незабываемый вечный студент из пьесы Чехова. Примеряя, каков бы я сам был в его роли, радуясь, что избежал, я довольно усмехался на его унижение и мольбы, но, между прочим, усвоил, что у него, кроме отчаянной и безнадежной любви, имеются и кое-какие идеи. И вот он уже не прочь, расположившись на них как на волшебном ковре-самолете, податься в заоблачные выси. Его сосредоточенная в интонациях и намеках идейность не просто соседствовала с очевидной смертностью, но резко подчеркивала ее, словно с каждым пламенно произнесенным словом от этого тощего и едва ли не беснующегося человека отскакивал кусочек живой плоти, а из почти вывернутой наизнанку глотки вырывался и отлетал в неизвестность очередной сгусток питающего жизнь духа. Мне бы уснуть, забыться... С таким соперником разве потягаешься? Она поражала, эта идейность, казалась каким-то зверством, диковиной; но в ту минуту диковинным мне казалось все окружающее, включая дом, и улицу, разлетавшуюся в обе стороны какими-то бесконечными оградами, и Наташу, и серенькое небо, и меня самого. Я уже знал, подслушав, что девушку, ей было, наверно, под тридцать, зовут Наташей. (Прекрасно!) Она не спешила покинуть отчаянного и утомительного Петю, но угадывалось, что в любое мгновение может повернуться и уйти, оставив нас с носом. Петю – пусть, а вот мне как-то не хотелось терять смутно вырисовывающиеся возможности.

Да, снова о возрасте, ведь Петя, этот как бы классический претендент на пресловутый неравный брак, годился мне в младшие братья. Но сногсшибательный прилив сил и зашевелившиеся в голове молекулы безумия обеспечивали меня, кажется, сильной юркостью и, главное, старшинством иного рода, способным вылепить из меня и примерного отца, весьма моложавого, и вполне молодцеватого ухажера. Это, так сказать, в рассуждении Наташи. Я, забыв о всякой осторожности, подбирался к ней, явно подбирался; я подобрался уже, она не замечала меня, во всяком случае, не подавала виду, что замечает, но я был близко, как, скорее всего, уже никогда не буду, если нынче упущу свой шанс. Так что возраст оставался не при чем. Я много раз за последнее время должен был совершить смешное, выйдя из себя, но ангел-хранитель удерживал меня, а теперь я вышел, даже сам того не заметив, проделав все необходимое чисто, безумно и с какой-то особой уместностью. Едва они вошли в ворота (Петя все не отставал), я подскочил к ним с зачатками разговора, с рубящей, колющей жестикуляцией. Они мельком взглянули на меня, и Петя продолжил свои доказательства, а Наташа ни на йоту не поступилась своим высоким, божественного характера, молчанием. Ясно, они приняли меня за случайно пробегающего мимо, чем-то взволнованного и им совершенно не нужного человека, это куда как ясно, но я-то замахивался уже на переход в следующий момент, нимало не беспокоясь, что тогда уж точно рискую произвести на них дурное впечатление. Скажу сразу, при всей ясности и очевидности того, что я все же попал в поле их зрения и некоторым образом помечен, никакого намека на смену впечатлений в худшую для меня сторону не последовало. Наташа молчала, Петя тараторил, я давился обрывками слов и жестикулировал, как оглашенный... Наконец, словно потеряв терпение, я отчетливо провозгласил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю