Текст книги "Иное состояние (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
– Глеба тогда не было, – словно бы с возмущением, уязвлено перебил Флорькин.
– Хорошо, превзойти ты хотел Петю. – Я улыбнулся, улыбку озарил лучами надежды на умиротворение. – Но ведь ты и тогда все видел и все правильно понимал, не так ли? Да, у них мысли о высоком, громадная идеология и суровый взгляд на человечество как на стадо баранов. Они живут этим, зацепились, укрепились. Это стало их позицией. Но можно ли одним этим или чем-то подобным жить? Куда девать законы и обыкновения простой человеческой жизни, как избежать обычной человеческой судьбы? В результате получается, что и они как все. Может быть, конечно, чуточку лучше, в том смысле, что чище, роскошнее, богаче. Как бы и вообще красивей, и в том-то и штука, что за ними не только телесная красота водится, не одной лишь Наташиной прелестью им можно гордиться. И тут мы выходим на второй круг. Учреждение музея – красивый поступок. Разве мы этого не говорили уже? Говорили! Но это не мешает нам с удовольствием повторить, что учреждение музея – благородное деяние. Деяние, Артем, и с ним в знаменателе им не стыдно будет предстать перед Господом.
Вновь Флорькин болезненно заволновался.
– Человеческая личность важнее музеев, картин, административных актов! – выкрикнул он.
Я расхохотался.
– Какие же акты ты разглядел в том музее?
– Я-то разглядел, это ты ничего не видишь, не желаешь замечать и живешь на авось. Там были, там была, – поправил он себя, – как бы это выразить... акция... Пойми меня верно, я говорю об активации, о том, что называют актуализацией.
– А ты не мешаешь в одну кучу какие-то разные вещи или, скажем, явления?
– Может быть. Но я и сам смешался. Ты еще не задумывался о том, почему это я там, в музее, этак растерялся, струхнул, увидев Наташу и с ней тех двоих?
– Не было времени задуматься, – легко возразил я. – Но ты и сам все хорошо разъясняешь. Только мы все кругами-то и ходим. И так будет до тех пор, пока не начнем различать нюансы, оттенки...
– Не было времени, говоришь? – перебил он и, как если бы вдруг что-то дошло до него, изумленно и, может быть, с недоверием уставился на меня. – А зря, что не задумался. Но я тебе объясню. Петя называл тебя Кроней, мне Надя сказала. Я тоже буду тебя так называть. Видишь ли, Кроня, эти трое покоились в сознании, в памяти – в моем сознании, в твоем. И то же следует сказать относительно памяти. Покоились как вещь в себе, и вдруг... Ба!
– Вот и Тихон тоже сказал – ба!.. По случаю Петиной смерти.
– Серьезно? Надо же... Мог бы и иначе выразить свое отношение...
– Тем не менее...
– И вдруг... возвращаясь к нашей теме... вдруг материализовались, проявились, и это я называю актуализацией. И ведь какая мощная, ударная она была. Способной все смести с пути, всех тех старушек, что там нежатся в атмосфере показного искусствоведения, смахнуть, будто кучку пыли, она была. Есть просто-напросто окружающий мир, среда нашего обитания. И есть я, а их, казалось, и нет вовсе. Не было их в окружающем мире, если взглянуть на него с моей точки зрения, и вдруг как шуганули, как зашуровали... Впрочем, правильнее сказать: как шагнули вдруг! И какие лица! Какую фалангу образовали!
– Понимаю, – кивнул я.
– Нет, не понимаешь. – Флорькин печально покачал головой. – Не понимаешь, потому что чересчур сыт, потому что у тебя дачные домики...
Я одернул его:
– Про это не надо.
– Что мне оставалось делать, когда они так прогремели? Я съежился, я рыскал узенькими, глубоко запавшими своими глазенками, ища, где бы спрятаться.
– Я бы прятаться не стал, но и в фаланге их я не шагаю, так что нечего высматривать соринку в моем глазу, – продолжал ожесточаться я.
– Я тебе говорю про другое теперь, я о себе. Как бы донести, чтоб ты понял... Я стою там. Ну, музей, картины, многие я успел осмотреть, кое-что запомнилось из полотен этих самых, впечатлило. А они... Администрация! Сразу все приятные впечатления – долой, как корова языком слизала. Смыло впечатления. Я чуть не упал. Заметив и узнав меня, они сразу сообразят, что я ничтожество перед ними, такими преуспевшими, сытыми, красивыми. Вот какая ситуация выдалась. Ну, смекаешь? У них, может, тоже дачные домики в активе. И ситуация эта до сих пор длится. Ты не смотри, что я сбежал оттуда, из того музея, и как будто пришел в себя, выправился, вернул себе былую форму. Нет, брат, ситуация продолжается. Я беден, ничего в жизни не добился, едва свожу концы с концами. Я серый и сирый. Я никто. Я подавал когда-то надежды, но они не оправдались, я сел в лужу, оскандалился, на мне, должно быть, трусы грязные, вонючие или дырявые кальсоны... И если они меня заметят...
– Э, парень, – прервал я его причитания, – ты скатываешься в какое-то животное состояние. Я же заметил, ты и на меня с завистью посматривал, когда я здесь в кухне готовил тебе чай. К домикам вот еще привязался...
– А почему бы и нет? Ведь все только подтверждает, что ситуация ничуть не изменилась. У тебя кто-нибудь твои домики отнимает? Нет! Они у тебя в кармане, и ты получаешь всякие дивиденды, а я сосу лапу. Так что же мне не думать, что та фаланга не только музеем, но еще и своими домиками и дивидендами так вообще меня вдруг оглоушит, до того шарахнет, что останется только с копыт да в гроб лечь?
– Комикуешь, – возразил я поблажливо. С сознанием своего превосходства посмотрел на собеседника. – Положим, я человек в самом деле обеспеченный, мне повезло, покойный брат завещал мне дома в дачной местности, я их сдаю, я их вообще со временем продам и буду жить припеваючи. Не понимаю, как ты про них узнал. Надя, наверно, разболтала, или я сам невзначай сболтнул... Не помню, да и не важно это, я из этих домиков никакого секрета не делаю. Но если ты не шутя собрался мне завидовать, так о чем мне тогда с тобой говорить? Ты бился с Петей и, как можно догадываться, хохотал, когда Наташа давила каблуком его губу, ты не отчаялся, не наложил на себя ручки, когда тебя бросили на произвол судьбы эти напыщенные философы. Ты в мерзловском музее выступал перед старушками знатоком и ценителем. Все это нюансы, и за них можно уцепиться, от них и плясать. Или вот еще, ты отправился к вдове ознакомиться с поэмой своего старинного друга и соперника... хотя это уже, скорее, закавыка. Но многое, очень многое свидетельствует о твоей настроенности на высокое, многое указывает на то, что ты побывал на вершинах духа. Тем не менее ты скулишь тут, как побитый и выгнанный на улицу пес, оплакиваешь здесь свою горемычную напрасность. Что, опустил голову? А ты вспомни, что перед тем, как ты обгадился в музее, окончательно испортил там свои трусы, ты очутился на задрожавшей земле. Земная кора поплыла под твоими ногами. И ты тогда, между прочим, думать не думал о Наташе. Чем не удивительное событие? Не сверхъестественное явление? Или ты тогда тоже лишь струхнул и напустил в штанишки?
– Я, говоришь, комикую, нет, это ты валяешь дурака. Но хватит, повалял и будет... Нет, страхом то, о чем ты говоришь, не было. Может быть, меня просто поразило, как стал красив особняк после долгих лет разрухи и обветшания. Он так и сиял. Это было ослепительно...
– Значит, ты умеешь ценить красоту, что уже само по себе хорошо, и кроме того, способен к вещам эпическим, раз тебя так разобрало, что даже земля под тобой закачалась. И девочку, там возникшую и взявшую у тебя копейку, ты принял за ангела. А еще все-таки возможно... почему нет?.. возможно, что втайне даже от самого себя, в очень удаленной глубине души ты учуял назревающую встречу с былыми соратниками, а это уже интуиция высшей пробы. Живи ее проявлениями, вдохновляйся, даже и страдай, терпя своего рода муки творчества, а не подвывай тут и не хнычь, точно подстреленный зверек.
– Ты говоришь со мной, как с ребенком, а того не подозреваешь и не хочешь знать, что есть по-настоящему важные вопросы и как раз у меня они очень даже могут быть.
– Например?
– Скажи, – медленно и тихо произнес Флорькин после небольшого раздумья, – как ты сам относишься к Наташе? Ты любишь ее? Прости, что не поставил на первое место Надю, но зачем же, к чему церемонии, я-то понимаю, что Надя для тебя мало что значит и ты используешь ее за неимением лучшего.
– За неимением лучшего? Это значит, по-твоему, за неимением Наташи? Так... Ты циник, карикатурист. И как же ты, такой проницательный и прыткий, сам-то относишься к этой Наташе? Уверен, ты по уши был в нее влюблен в пору твоих с Петей схваток.
– С тех пор много воды утекло. – Флорькин горько усмехнулся. – Я не мог сохранить прежнее чувство, это было бы смешно. Никто не сохраняет, разве что в сказках. Любовь прошла, как только она указала мне на дверь. Как отрезало, а к тому же я влюбчив. Ты не понимаешь до конца. То была любовь пополам с философией, с учением, с попытками пробиться к этим людям, в их замкнутый кружок, занять в нем достойное место. Я и Тихона в каком-то смысле любил, вообще весь их мирок. А в плотском отношении я мог запросто перемежать и чередовать, и, будучи видным парнем, я без всяких затруднений перебирал девиц. Разлюбил одну – полюбил другую. Наташа красивая девушка, и в идеале я бы хотел обладать ею, однако я легко пережил, что она мне как женщина не досталась, гораздо труднее вышло с тем, что в ее лице я потерял философа, наставника, путеводную звезду. Заодно потерял я и всякие ориентиры и даже смысл своего существования и стал пуст, как выпотрошенный. Я похож на человека, которого огласили, но забыли при этом еще что-то нужное проделать с ним, а он выбежал на улицу и вопит не своим голосом, да не ведает, однако, о чем печется и куда его несет. Но ты не ответил на мой вопрос.
– Люблю ли я Наташу? – Я потянулся рукой к затылку, думая его почесать, но оставил это, бросил на полпути, решив, что в сложившихся обстоятельствах подобная выразительность от меня не требуется. – Раньше мне казалось, что люблю, но как она исчезла с горизонта, уже не вижу никакой любви к ней.
– Ты можешь отправиться в музей, взглянуть на нее, и кто не знает, не вернется ли твоя любовь.
– Твой вопрос... или что там у тебя, замечание?.. твое замечание бессмысленно, и в музей я не пойду. Советую и тебе туда не ходить. Ты человек истерический, всегда готов поднять бурю в стакане, и, может статься, там-то ты и завопишь не своим голосом. Жизнь у тебя своя, ты сам ею распоряжайся, это в порядке вещей, но я позволю себе заметить, что не испытал бы никакого удовольствия, случись мне засвидетельствовать, как ты извиваешься погаже тех музейных старух, или лезешь под стол, как Петя...
– Петя лез под стол? – изумленно вытаращился Флорькин.
Я объяснил строго:
– Он лез, умирая, он искал уголок, нишу для прощания с жизнью, ты с ним не равняйся... Да, собственно, тебе-то из-за чего колотиться? Почему тебе неймется? Лишь потому, что жизнь будто бы не удалась, а твои бывшие друзья вон, музей спроворили? Так что же с того? Ну, взялись за Мерзлова, значит, его творчество как-то отвечает их философии и жизненным установкам. Только и всего.
– В картинах Мерзлова нет ничего отталкивающего, а от этих людей веет холодом.
– Надо же, смешно даже, можно подумать, что не ты некогда кружил возле них в самозабвении.
– Это было, если вдуматься, напрасно. Но и сейчас напрасно... – Флорькин грубо, почти что до сдирания кожи потер лоб. – Я запутался, Кроня.
– Так вот, говорю тебе, это тоже напрасно.
– Не напрасно! – вскрикнул он. – Путаница, да, но есть в ней смысл.
– Вот и чудненько, вот и радуйся!
– Опять ты не понимаешь. Тут тонкость, а ты не улавливаешь. Как представлю, знаешь ли, что они все-таки заметят меня да посмотрят словно в пустоту, все обо мне сразу угадав, душа, поверь, становится на дыбы. По этой причине не напрасно, это уже смысл, уже сила...
***
Флорькин ушел от меня заново разочарованный, куда как недовольный. А чего он ждал? Что я, запламенев Бог знает какой целью, допустим, даже именно шальной целью сразиться со всеми имеющимися в округе ветряными мельницами или их подобиями, выбегу на улицу, помчусь, опережая транспорт, на Барсуковую, ворвусь в музей? Буду неприкаянно слоняться по залам или носиться по ним, как метеор, искать встречи с Наташей, даже с Тихоном, который когда-то уже не допустил меня к Наташе, что-то выпытывать у них, сверлить их взглядом, тревожно вскидываться, питаясь все новыми и новыми подозрениями? Или что я здесь, в моем милом, теплом, удобном жилище, на котором он, Флорькин, запечатлел свое жадное и завистливое внимание, устрою для него зрелище, развлечение? Руки начну заламывать, запрокидываться, биться головой в стены или в пол, рыдать, в чем-то каяться или что-то невозможное сулить и в результате открою ему душу?
Душу я ему действительно не открыл, не сгодился он на роль моего исповедника. И вышло это у меня не в механической связи с тем, что я не помчался и ни секунды не предполагал мчаться на Барсуковую. С другой стороны, откуда бы и взяться такой связи, с чего бы я стал думать, что коль не бегу в музей, не громлю его, не топчу мерзловские драгоценные полотна, то незачем и душу открывать. Не мчусь – это одно, не открываю – другое. Не открываю, и все тут; пусть думает, что и открывать нечего.
А я мог бы. Помимо стороннего и смутного, не способного его заинтересовать, Флорькин обнаружил бы, когда б я раскрылся, и кое-что любопытное, прямо касающееся музея, а следовательно, и всяких специфических флорькинских идей и проблем. Суть в том, что мне ведь как-то не понравилась эта музейная история. Объяснить причину и мотивы нелегко, но не понравилась. Нет, само по себе заботливое отношение к восхитительным картинам, обустройство музея – это красиво, благородно, как я о том и заявил Флорькину. Но не Наташиной камарильи это дело. Вот моя мысль: не их это дело. У них симбиоз, синтез, втолковывал мне Флорькин. Допустим... И я спрашиваю: если мы, тот же Флорькин, Надя, Петя, и вместе с ними я, если мы, по законам и требованиям воображаемой и равным образом отсутствующей логики этой троицы, существуем только для того, чтобы не существовать для них, то как же у них складывается что-то планировать, учреждать и строить в нашем пропащем мире? Как позволяет им это гордыня, сознание колоссального превосходства над нами и нашей бесповоротной чуждости? Их дело – не делать ничего, чему мы, Флорькины, могли бы дать нравственную оценку, над чем могли бы, изумленно прищелкивая языком, призадуматься; презрительно щурясь и отворачиваясь, проходить мимо, когда мы деремся между собой, ползаем, выпивши, в пыли, совокупляемся с кем попало в своем пасмурном закутке; неожиданно и мощно возникать перед нами неотразимо прекрасными статуями, монументами непостижимой мысли, безмолвными свидетелями нашего ничтожества и позора и пренебрегающими правом на приговор судьями; бесшумными тенями, может быть, призраками утраченного нами рая скользить над нами, когда мы ползем под стол умирать. Разве не так? А какой же это симбиоз и синтез, когда примешиваются посторонние вещества, путаются под ногами лишние люди в виде спятивших от восторга и умиления старушек, добиваются и без того уже полумертвые души вроде флорькинской, ставятся неподходящие задачи, выполняются неподобающие миссии?
Я не утратил бы покой, напротив, был бы рад и совершенно доволен, если бы какие-нибудь возбужденные адепты, поклонники, прежде времени выскочившие на авансцену и уже преисполненные благодарности потомки под гром рукоплесканий возвели великолепный музей, изумительное в архитектурном отношении здание, и развесили в нем мастерски исполненные портреты этих величавых людей симбиоза и синтеза. Но они... не спустились ли они, не свалились ли с небес на грешную землю, как Флорькин в какой-то момент нашей беседы опустился до уровня животного, на что я ему своевременно указал? Что побудило их раскрыться, осуществить очень и очень заметное намерение, показать характер деятельности, которой они, наверное, увлеклись бы и в куда большем масштабе, не будь мы для них столь утомительны, несносны, противны?
Эти соображения и своего рода недоумения, поделись я ими с Флорькиным, потрясли бы, думаю, моего друга, бросили в авантюры, он и впрямь наломал бы дров. Но я, живший перед его появлением некой бодростью и приливом свежих сил, просто постарался успокоить его, потешить разными каверзами, домыслами и иллюзиями, отчасти и посмеяться над ним. По-настоящему, я должен был сказать ему: это нам с тобой, Флорькин, следовало отреставрировать особняк и устроить в нем мерзловский музей, вот что стало бы делом и смыслом нашей жизни, украсило ее, а нам принесло бы добрую славу. Но он и без того чувствует себя отстраненным, его в младые годы травмировали Тихон и Наташа, а нынче на Барсуковой ему и вовсе нанесли смертельную рану, и я не имею права его добивать, я и не хочу этого, я не такой.
Я в определенном смысле прост, добр, гуманен, а не подлежит сомнению одно лишь то, что хитро мое воображение. Мне представляется, будто Флорькин необычайно дотошен и сметлив, прекрасно владеет искусством диалектики; взвившись, выпучив глаза, он пытается загнать меня в тупик своими бесконечными вопросами. Главный из них: почему же не мы придумали этот спорный, с нашей точки зрения, но в высшем смысле великий, конечно же, музей, почему мы не занимаем в нем директорский кабинет, почему не прикасаются благоговейно к краю нашей одежды, не целуют кончики наших пальцев музейные старушки? На фоне других, не менее великих и бросающихся в глаза свершений нашей эпохи я слушаю отнюдь не глупо высказывающегося друга, и меня тревожат всякие странности... Флорькин Флорькиным, а вот я-то... гожусь ли на что?.. Почему же это в самом деле не мне, а другим приходят в голову интересные мысли, грандиозные идеи? Обеспокоенность, без лишнего шума работая, темно двигая в уме всевозможные рычаги, мягко переводит другой ряд соображений – о Наташином кружке – в иную плоскость. А там разные люди, толпятся... От многих, сдается мне, приходилось слышать хвалу давности и прочности существования кружка. Или я с ума схожу? Резонно задаться новым, вовсе не касающимся моей или Флорькина сущности вопросом: что это за прочность и как она возможна? Даже и забавно, если принять во внимание, что, по мнению некоторых, начало хронологии в данном случае теряется во тьме незапамятных времен.
В Пете я усмотрел несмышленыша, резвого шалуна, когда он сказал, что, встретив после многолетней разлуки Наташу и Тихона, подивился, до чего они те же, нимало не изменившиеся. Будучи карапузом или картинным дикарем внеисторической эры, Петя конструирует некую включенность мнимой человеческой неизменности в очевидную устойчивость и непоколебимость таких категорий, или понятий, или как там они называются, как вечность и бесконечность. Умственная эта работа не заключает в себе ничего фантастического, но лишь до тех пор, пока в дело не вмешивается ниспосланный небесами дар стихотворчества и в уме не начинают проноситься строки будущей поэмы. Готов допустить, что в Петиной оставшейся безвестной поэме пресловутая включенность нашла полное и впечатляющее отражение. Наташа и Тихон свято хранят заветы Небыткина и собственной юности, с возрастом обретают крылья, к ним присоединяется Глеб, все трое штурмуют небо, замешивают ноосферу, мало-помалу впитываются высшим разумом. Они, не будем забывать, иной породы, и происхождение их крайне загадочно, так что крылья земных птиц им, в общем-то, ни к чему, а грезы земных обитателей смешны, но... мало ли что... Но поэт убежден, что так должно быть, именно в описанной, воспетой им последовательности.
И вот музей... Его следовало учредить нам с Флорькиным, но нам это и в голову не пришло, и не могло прийти, потому что мы незадачливы, пусты, напрасны. Нам присуща тьма-тьмущая недостатков, и высший судья всегда готов уличать и карать нас, и даже такая простая душа, как Надя, вправе почислить за нами кое-какие грешки. Мы бесплодны, но служит ли наша бесплодность доказательством и утверждением благородной неизменности Наташи и Тихона, а также на каком-то отрезке пути присоединившегося к ним, особенно неприятно поразившего меня при личной, так сказать, встрече Глеба? Указывает ли она на правильность их мнений, на безупречную чистоту их мировоззрения? Положим, они все те же. Наташа и Тихон те же, что были во времена Петиной горячей молодости, они, а теперь еще и Глеб, питаются теми же идеями, живут по правилам все той же логики и точно так же, как это было год или пять лет назад, пользуются священным правом на отсутствие ее. Они все так же прекрасно понимают, чувствуют и мыслят друг друга и с тем же сухим, сдержанным пафосом, с тем же идейным апломбом отвергают Флорькиных. Но музей... разве затеянное ими музейное дело не принижает их как-то странно, не бросает на них тень, даже и тень подозрений?
Что, если это лишь фикция, показуха? Мне, конечно, до всего этого дела нет, но как же, между прочим, и не подумать: а ну как вся эта затея, вся музейная возня – одна лишь забава неких химер? И, наконец, ведь ясно же, что, живя среди нас, они словно бы живут в ином мире. Я путаник, но тут путаницы нет, я отлично примечаю это "словно бы", и его смысл мне совершенно внятен. Как я могу поверить в прочность, стабильность, серьезность заключенного в "словно бы" способа существования, твердо, как дважды два, зная, что у человека как такового нет мыслей, разматывающихся в вечность или хотя бы сопровождающих его до самого конца, нет постоянных, надежных, неистребимых идей? Я знаю, разные верования, одержимости, фанатизмы человека представляют собой не что иное, как его маленькое личное увлечение, прихоть, его глуповатую и трогательную лирику. И это знание как нельзя лучше открывает мне подлинную сущность Наташиной неизменности – во всей ее, утверждаю я, поддельности, гнилости, смехотворности; это больная сущность, которая когда-нибудь взорвется, обнажая не самые приятные стороны бытия, выпуская ядовитые газы, отравляя атмосферу болотными испарениями, творя хаос. Но если бы только это, нет, оно, знание, окрыляет меня. Оно приподнимает меня над землей, отрывая от Флорькиных, готовых и дальше унижаться, юлить, лавировать, ловить свое сомнительное счастье. Оно возвышает меня над Наташиной камарильей, могущей в порядке самозащиты выставить лишь свою надуманность. О, какие они лицедеи! И как фальшивы! А я необычайно прост в своем знании и своем превосходстве. Разве не то же было с Сократом, когда он, сказав: знаю, что ничего не знаю, – тотчас воспарил над толпой диких, грубых, невежественных людишек, воображавших, что пользуются благосклонностью богов, ведают все на свете и имеют доступ к истине в последней инстанции?
***
Итак, Флорькин ушел от меня в мрачном расположении духа, я же сохранил бодрость, удачно и своевременно открыл для себя много полезных и вдохновляющих истин и был доволен собой. Понимая, что этот контраст недолго продержится, и не желая утаить его от окружающих (как раз наоборот, я сильно и упорно желал выставить его напоказ, пусть все полюбуются), я отправился к Наде, причем у меня была странная фантазия, чтоб контраст некоторым образом шумел и «свирепствовал», а я словно бы под шумок прокрался к вдовушке и занял возле нее тихое и скромное, но вполне удобное местечко. Осуществить эту фантазию в полной мере вряд ли было возможно, да я и не очень-то о том заботился и беспокоился. Меня удовлетворило гостеприимство Надюши, готовность окружить меня хлопотами и лаской, не спрашивая о причинах моего затянувшегося отсутствия, – этого оказалось достаточно.
– Посмотри, как в муках, в сомнениях я живу, как достается моим дряблым мясам! – смеялся я, катаясь по кровати своим и впрямь далеко уже не твердым телом. – Шляются разные Флорькины, ходят ко мне, кричат о каком-то музее, взывают к справедливости, требуют возмездия...
И Надя смеялась; заботливо подчеркивала, что я еще мужчина хоть куда. Фантазия, кипевшая в моей голове, пока я шел к возлюбленной, померкла, но сфантазировать небольшой спектакль мне все же удалось. Однако наше веселье длилось недолго, скоро (если не ошибаюсь, на следующий день) Надя стала жаловаться, что Флорькин, увы, наведывается часто, чадит, дымит, невзирая на запрет, курит прямо в помещении, да все талдычит что-то мутное, невразумительно намекающее. Снова Флорькин! Всюду Флорькин! Уютная, едва ли уж не свившая добротное гнездышко, в которое думала заманить меня, но куда вваливался прощелыга Флорькин, Надя с прозрачными слезинками в ресницах вела пространный рассказ. Злодей, рассевшись посреди комнаты, сетует, горестно поникнув, пронзительно взглядывает вдруг горящим глазом из-под локтя, искоса, как-то сбоку, загадочно и зловеще стучит, посиживая на стуле, башмаками в пол, свистит в щель между зубами. А зубы черные, гнилые, страшные. Я помрачнел. Все равно как жуткая, грозно таящая опасности лесная чаща эти зубы, настаивала моя подруга. Для начала я расспросил о первом визите Флорькина, когда он деланно любопытствовал о Петиной поэме.
– Так, полистал, покрякал...
– Эх, Надюша, и нам бы не помешало за поэмку взяться! Да... Так что же Флорькин, ничего существенного не выразил?
– Несколько раз выкрикнул: эх!.. эх!.. – припомнила Надя.
– Будто собирался плясать?
– Вроде того.
– Это на него похоже. И нам бы не терять присутствия духа... Отчего же и не сплясать иной раз? Но как у Флорькина не получится.
– Выходит, ты лучше меня его знаешь. – Вдова пригорюнилась.
– Почему ты это сказала?
– Да не пляски у него на уме, вот почему.
– Дико мне с вами такими возиться, – проговорил я с досадой. Приняв вид обреченного человека, безнадежно махнул рукой.
– Вот как, ручкой машешь, значит, – завозилась с некоторым ожесточением Надя. – И почему это? А его, я его, змея, демона, изучила, было время раскусить. Уж он-то напакостит так напакостит.
– Он склонен к преувеличениям, и ты ему подыгрываешь, тоже склоняешься. А в итоге вы оба люди балагана, цирковых представлений и гротескные персонажи. Такое у меня сложилось мнение. Такую я разворачиваю метафору.
Очень скоро, и двух-трех дней не миновало, Надя принялась твердить, что я стар и не смею паясничать, не смею быть несерьезным, то бишь не должен делать указанных вещей, а если все же посмею... Она многозначительно не договаривала. Или вдруг чеканно определяла: не какому-то Кроне судить о совершающихся страхах и недоумениях, и что вообще за моду взяли он да Флорькин, разыгрывают тут потешную клоунаду, нимало не отвечающий нашим непростым временам фарс. Впрочем, Флорькин настроен как раз в высшей степени серьезно, его настроения могут и должны внушать тревогу, опасения, сеять панику.
Понемногу веселость сошла с меня, крылья, приподнявшие было над землей, опали. Стоило Наде упомянуть Наташу или Тихона, я прерывал ее резким криком:
– Эти люди совершенно не интересуют меня! Отстань!
Она жаловалась, что Флорькин притесняет, суд вершит и выносит приговоры, как бы даже и карает ее порочную, недостойную Петиной незабвенности связь со мной, едко, а порой и агрессивно изобличает свою напрасность, с чрезмерной горячностью рассуждает о нашем поголовном ничтожестве перед Наташей со товарищи, которые творят теперь великие дела. Вон, широко и шикарно распахнули перед общественностью двери музея; и вдруг фалангой, фалангой, да так, что дух захватывает, на них глядючи...
– Иногда мне кажется, что он сошел с ума и заговаривается. Только что болтал, как полномочный представитель какой или посол заморский, о гуманитарной миссии, о благодетелях человечества, заливал, что Наташа, да со товарищи, освоит космическое пространство и покажет нам небо в алмазах... И вдруг как гаркнет: берегись!.. Или оглушительный лай изобразит, а из-за угла как бы кто-то науськивает: ату! ату!.. Я от страха ни жива ни мертва. Придут они, внушает, от тебя мокрое место останется... До того запугивает, что возникает ощущение действительного страха, мучит подозрение, что, может быть, за спиной в самом деле что-то готовится. А они придут? – спрашиваю. Непременно! – отвечает он.
Я уверял: Флорькин безобиден, а если пускаться в общение с ним, пытаться призвать его к порядку, он лишь забредит и нагородит с три короба чепухи, так что самое верное средство – не слушать его, не пускать в дом, захлопывать перед носом дверь.
– Как же, не пустишь его, – возражала Надя, поводя из стороны в сторону округлившимися глазами. – Я заперла калитку – он через забор полез, пьяный и по ходу дела блюющий. Барабанил в дверь, я крикнула, что не открою, так он в окно втиснулся, сначала запустив руку в форточку и нащупав крючочки... У меня там крючочки. Ну, в виде щеколды, а на самом деле крючок, своего рода задвижка. Хотя ты ж не интересуешься хозяйством, зачем тебе знать, по-твоему, это ерунда... Ты, мол, выше. А придут, нагрянут, ты убежишь, меня бросив...
– Из печной трубы не высовывался еще этот Флорькин? Когда топаешь тут, гляди под ноги, он, может, сидит в подполье и смотрит в щели.
Надю мои мрачные шутки только печалили. Она судорожно искала у меня защиты, а я постыдился бы защищать ее от такого смешного и нелепого человека, как Флорькин, хотя, случись мне встретить его ненароком в те дни, я сказал бы ему, конечно, пару теплых слов. Дошло до того, что Надя растолкала меня среди ночи, ошалело шепча в ухо:
– Слышишь? Кто-то ходит по окном... бродит кто-то... это он!
Она включила свет, схватила с ночного столика ножницы и, быстро перепробовав разные голоса, в конце концов басом крикнула: кто здесь? Я, как был в трусах, у меня синие трусы в полоску, до колен, я по случаю накупил их изрядно про запас, выбежал на середину комнаты и, потрясая кулаками, завопил:
– Все это только раздражает, только бесит! Угомонись, дура, никого нет, твои страхи ломаного гроша не стоят!..
Я хотел быть убедительно мрачным, по-настоящему угрюмым, говоря ей это, но принял смехотворную позу и сказал жалкие слова. Еще и не завершив свою маленькую протестную речь, не сменив позу, я понял вдруг, что мне больше нечего делать в Получаевке. Надя не отстанет, так и будет тормошить меня, втягивать в свои дурацкие кошмары. Найти Флорькина, поговорить с ним по душам? Он ведь, полагаю, и в самом деле навещает бедную вдову и нашептывает ей всякий вздор. Попробовать образумить его? Так он только порасскажет мне еще что-то соблазнительное о Наташе, смутит мое сердце, внесет в него новый разлад.
***
Два или три дня прошли в покое, никто не приходил, не привлекал мое внимание к новым явлениям Наташи, не просил сокрушать невидимого врага, не доводил до изнеможения странными, не исключаю, что и двусмысленными, разговорами. Вся эта история с Петей, Флорькиным, Надей... Подобные истории простого, на многое не претендующего человека расщепляют, сводят на нет; но и каторжное ожидание продолжения страшно изводит. Могло даже показаться, будто жизнь за стенами моего жилища остановилась. Я, естественно, знал, что она по-прежнему кипит и ей, по большому счету, нет дела до меня, что и огорчало бы, будь я более впечатлительным и ранимым. Пресловутое, давно исследованное, описанное и выставленное в виде жуткого чучела равнодушие мира, прекрасной иллюстрацией которого, кстати сказать, служит бытие нашей троицы, взятое со стороны его замкнутости и непостижимости, задевает, конечно, и даже мучит меня, но в общем, абстрактном смысле. А за последнее время я слишком наслушался всякого бреда, наговорил сам, навидался всевозможной чепухи, чтобы у меня не возникло желания отстраниться и перевести дух. Устраняться совсем из кое-как склеенного Петей и поддержанного Флорькиным сюжета я, однако, не планировал и сейчас объясню почему. В нем много странного, неожиданного и, полагаю, еще не проявившегося; есть чем поживиться. И хорошо бы обратить внимание на следующее: философия, заключенная в представлении о непобедимом равнодушии мира, всегда выглядит, несмотря на свой давний, хрестоматийный уже характер, свежей и новенькой, тогда как над шумом, возней и убогими попытками выковать некую философию, пронизывающими указанный сюжет, упрямо витает дух пошлости. Ни в первом, ни во втором случае ранимость мне не спрятать, не прикрыть, не затолкать куда-нибудь до лучших времен; остается лишь объявить ее слабой, косной, не способной дать много пищи уму и сердцу. Надеюсь, это понятно. Я-то понимаю как нельзя лучше. Факт тот, что под любой нашей философией, хоть абстрактной, хоть творимой необъяснимыми выходками и величавыми поступками Наташиной камарильи и безбрежной суетой Флорькиных, течет могучая художественность жизни. Она истинна, как ничто другое, и, косвенно причастный к этой истине, я не только понимаю, но и чувствую, чувствую глубоко, до предвидения, что всякого рода абстракции легко могут обернуться пошленькой мелодрамой, заставляющей шутов вроде меня на потеху толпе заламывать руки и кричать не своим голосом. А перерыв, затишье, образовавшееся между мной и получаевскими комедиантами, еще, глядишь, и соскользнет вдруг в прекрасно оформленную в художественном отношении трагедию. И что же тогда? Здоровая, заслуживающая самых лестных эпитетов ранимость, все-таки прибереженная мной, свежесть сохранившая, всплывет именно в ту роковую минуту, когда грянет гром? Я должен как-то заблаговременно приготовиться, приспособиться?








