412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Иное состояние (СИ) » Текст книги (страница 12)
Иное состояние (СИ)
  • Текст добавлен: 9 февраля 2018, 19:30

Текст книги "Иное состояние (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)

Помнил я и его обещание перевернуть представление Наташиного кружка о нем, т. е. о задатках его, возможностях и достижениях, и вот, наблюдая нездоровые, уподоблявшие его загнанному животному прыжки, задавался вопросом, не перевернулось ли то представление само собой, без участия Наташи и ее друзей. Если так, это могло ошеломить и наглухо подавить Петю, к тому же стать в его глазах фокусом, к которому он некоторым образом, конечно, стремился, но результаты которого чудовищно превзошли его ожидания и обернулись убийственным сюрпризом, притом что он ведь вовсе не переусердствовал – он даже не прочитал свою поэму. Коротко сказать, на него больно и страшно было взглянуть. Признаюсь, без внутреннего смеха – и этот судорожный, истерического характера смех я с трудом подавлял – не в силах я был подумать о том, какими глазами смотрит теперь на себя сам Петя. Как было ему не изумляться, не выпучиваться? Вместо себя он видел замельтешившего человечка, представление о котором совершило диковинный кульбит, и не где-нибудь, а в нем же, Пете, заставляя уже, стало быть, безропотно полагаться на некую аксиому о возникновении нового, более или менее случайного и практически небывалого существа. Каково бедняге в этом неизведанном и, возможно, неисповедимом, в этом ином состоянии?

Казалось, я попал в охлажденную палату, где мучимых жаром, впавших в горячку пациентов лечат льдом и каким-то морозно обжигающим пламенем беспощадных диагнозов и принципиально бездушных профилактических наставлений. Пациентами были мы с Петей. Я не успел еще вполне окоченеть, как Тихон провел следующее рассуждение:

– Можно вообразить, как ежик, существо, насколько мне известно, мирное, приходит однажды к выводу, что Господь Бог не дал бы ему такого баснословного количества иголок, если бы каждая из них не обладала особым дарованием. А чтобы это узнали и поняли все, нужно просто укалывать всякого встречного и поперечного, да еще столько раз, сколько есть тех самых иголок. Превосходно! Но как же быть страдающей стороне? Выдергивать из ежика по иголке и тем самым пытаться доказать, что он ничуть не становится беднее талантами, равно как не становится нужнее, полезнее? Или сразу его прихлопнуть? Око за око? Или наглядная притча с соответствующей моралью?

Петя, тоже, видимо, пока не окоченевший, приостановился, слушая мудреца. Когда тот закончил, он опять заметался, с необычайным, даже удивительным в его положении жаром восклицая:

– Пусть я этот ежик! Но я никогда не колол всех подряд, вообще не колол почем зря, без разбора. Пусть это прозвучит громко, да только я все же скажу: я колол тех, чей путь во мраке. Я не нахожу других слов... Но я сказал верно, и иного сказать не могу. Однако это не все, не все! Если я кого-то и обидел, так это свою жену. И сейчас мне жутко! Я был с ней несправедлив, это многие видели, это Кроня с первого взгляда понял, и теперь мне из-за этого больно, я страдаю. Я страдающая сторона! Вы видите, я не могу остановиться, бегаю как заводной, так вот, прозревая на ходу, я вправе сказать несколько слов на прощание или в назидание, это уж как вам покажется... Или как Бог мне на сердце положит... Только талант и сила, говорю я, только гениальность, не ведающая страха и упрека, будут в дальнейшем, в правильном будущем, иметь право на жизнь, а все прочее опадет, как желтые листья. Это истина, на этом стою, это буду провозглашать, даже если сам буду погребен...

– Прекрасные слова, Петя, – откликнулся Тихон.

Петя только что на стенку не лез. Он не кричал уже, а хрипел, скрипел, шелестел:

– И указанные обстоятельства будут великой победой, а если для этой победы требуются действующие мужественные жертвы, я готов!

Крик увяз и рассосался в моем влажно затрепетавшем, как бы налившемся свежей кровью горле. Прекратить! – думал крикнуть я. Не вышло. Я приобретал прямизну, холодный блеск и вынужденную немоту ледяной скульптуры.

– Если я, мертвый или живой, – горячился, гнул свое неугомонный, юлой описывающий круги, юзом уходящий в вечность Петя, – могу послужить средством рождения нового человека, как не быть готовым? Поймите же! Старая смерть и новая жизнь соединились во мне, и я чувствую их, я переживаю их слитность. – Вдруг он стремительно, словно падая, опустился на четвереньки и пополз под стол. Тихон констатировал:

– Просто удивительно наблюдать подобное.

Мы нагнулись (мне далось это не без труда), недоуменно и тревожно разглядывая нору, откуда вещал теперь поэт; он выкрикивал:

– Я готов! Какая сила! И надо же, вы посмеялись надо мной. Но вы тут все обрубки, калеки, вы не пройдете за мной, вам не достанется места. Вы не поняли меня, вы ничего обо мне не сообразили, и это ваш срыв, ваша осечка. Ваше поражение... А я постиг!

И в самом деле, удивительно было наблюдать Петю и его действия, Тихон это верно заметил. Каким же извилистым должен был быть жизненный путь человека, чтобы он в конце концов забрался, никем не понукаемый, под стол и уже под столом, внешне почти не изменившийся, но внутренне определенно иной, продолжал творить и излагать некие концепции. Как непрост должен быть сам этот человек, если в момент, который простым тоже никак не назовешь, сумел он так странно, фантастически, а в известном смысле и непотребно оторваться, отпасть от своих нравственных и поэтических исканий, от страдания, пусть, на взгляд со стороны, узкого и мелкого, но вызванного, конечно же, подлинной болью, пронзившей душу и тело. И отпадение это и само страдание творили, уже почти не считаясь с их источником, особую атмосферу, в которой всякий более или менее случайный свидетель поневоле должен был впасть в просветляющее изумление и, осматриваясь, уподобляясь романтическому всесветному путешественнику, восклицать: надо же, столько всего повидал, а не знал, что и так может быть! Тихон, похоже, стал таким свидетелем, но я не мог безропотно последовать его примеру. Думая о том, что на стыке жизни и смерти человеку случается, судя по происходившему с Петей, обрести поразительное неправдоподобие и вместе с ним своеобразное величие, я, однако, не упускал из виду и ту мысль, что все это, может быть, подстроено и старательно разыграно с целью заведомо вредной именно потому, что ее от меня скрывают.

– Пусть я буду последним там, – лежавший в полумраке лицом вниз, Петя выпростал из-под себя руку и вытянул ее, стараясь поднять повыше, чтобы указать на нечто вставшее перед его мысленным взором, – но здесь – здесь я победил. Ой как больно! – запищал вдруг. – Что же это такое? Здесь я... Я живу, и должен жить, ведь я постиг... О-о, боли какие, жуткое нездоровье! Я жив! Это рождение! Я перевоплощаюсь!

– Булочник, – сказал мне Тихон, – не смог бы выпекать свои булочки, окажись он не в пекарне, а у нас под столом.

И это верно, подумал я ошалело. Тихон постоянно попадает не в бровь, а в глаз.

– Тот или иной библиотекарь не смог бы... – пробормотал я.

Тихону не суждено угодить пальцем в небо. Тихон ни при каких обстоятельствах не сядет в лужу.

– У Пети есть что-то свое, что-то глубокое, не потревоженное, и он может. Он везде и всюду остается самим собой, – сделал Тихон вывод.

Околдованный им, я не мог оторвать от него взгляда; я находился в плену у его ни с чем не сообразной логики. Опробовав сначала легкими, осторожными касаниями, судорога затем бурей промчалась по Петиному телу. Даже невероятно гибкие люди, – продолжал я мысленно перечисление не могущих, – например, вчерашний активный вероучитель или бойкий творец чистого искусства, а сегодняшний иллюзионист, массажист, политик, политолог, деятель закулисы – тоже нет, не потянул бы, ибо... Вот что значит особый склад ума, особая стать, неподражаемая прыть и сумасшедшая закалка!..

– Однако, он горит, – сказал Тихон.

– Зачем же вы уводите в сторону? – тихо, как бы сам в себе, встряхнулся и выдохнул я, несколько освобождаясь от сомнительных чар своего собеседника и зависимости от его рассуждений. – Это может быть обидно Пете, если он не совсем еще отрешился... И что подумает его жена? Не оказать помощи, не проникнуться сочувствием, состраданием... А ведь ближний в беде! Какой там огонь, он вообще, похоже, загибается...

– Внутри воспламенился и сгорает, – упорствовал Тихон, сейчас, похоже, особенно хлопотавший под никогда не оставлявшим его давлением потребности во всем отыскивать тайные и вместе с тем удобные символы. Впрочем, я эту его потребность по-настоящему раскусил впоследствии или, может быть, даже попросту вообразил, преувеличивая, а то и искажая некоторые моменты характера этого человека, равным образом и иные мотивы его поведения. Но ошибки и перестановки во времени и всевозможные искажения не наносили никакого урона его облику в целом, а тем более его личности, знал и судил которую по существу лишь он один. В чем я совершенно уверен, так это в том, что в ту драматическую минуту творящееся с поэтом представлялось ему полнотой исполнения каких-то мистических предпосылок и символических задач.

– Я не погиб! – простонал Петя. – Это рождение! Я выйду из мрака!

– Точно, перелицовка это в пламени, поэзия в реальности, а не на бумаге, – сказал Тихон.

– Не согласен. – Я покачал головой. – Главным образом с вашими рассуждениями не согласен. Они вносят нотку... как бы это сказать... утрирование выходит, понимаете?.. И сами по себе способны навевать подозрения, а я сейчас не хочу подозревать, никого и ни в чем. Было бы иначе с Петей, я, наверно, подозревал бы, ведь многое к этому располагает... Но с Петей не иначе. Разве Петя не по-настоящему не в себе? Разве ему не больно?

– Не берусь судить о свойствах пожирающего Петю огня, о характере его и происхождении, но кончится, уверяю вас, пеплом и алмазом под ним. Известное дело. Так бывает, по крайней мере в аллегорическом смысле, – ответил Тихон на мои замечания новым рассуждением.

Я вспылил:

– Никакого пламени нет!

– В мистическом огне даже и отходы пищеварения переплавляются в золото, – небрежно бросил Тихон.

Тут и я простонал, как бы в унисон с Петей:

– Вы смеетесь надо мной? Да я сам чуть жив... Я загнан... Если мне окажут помощь, подадут носилки...

– Что вы, что такое, дорогой, неужели? Что же с вами? Скажите, вы что же, и впрямь думаете, будто Петя умрет?

– Холод ужасный, могильный, а вы про огонь... Заморозили... Вы здесь чудовищные такие, и ваше отношение ко мне и к тому же Пете настолько необъяснимо, пугающе, нелепо...

Меня нежно обнимало убаюкивающее желание поделиться впечатлениями от своего пребывания во льдах, рассказать, каково мне в замороженном виде и как теперь хрустят и едва ли не ломаются мои кости при всякой попытке организовать, затеплив жизнь, некое движение, нужные перемещения в пространстве. Слабая, беспредметная улыбка раздвинула большие и словно каменные губы моего собеседника.

– Только не лезьте под стол, не берите пример с Пети, – сказал он. Это было предостережение, то самое, которого не хватило моему другу.

Я не успел ответить. Бесшумно вошли Наташа и Глеб. Я все думал о том, что если бы голос нездешнего, высшего благоразумия, безраздельно владеющего Тихоном, своевременно дошел до Пети, малый сей, наверное, был бы сейчас поживее, а не умирал в тоске и безысходности под столом. Наташина тень легко скользила впереди, заметно опережая как будто кузнечиком скакавшего Глеба, и мне показалось, что она бесплотной рукой нежно, успокоительно провела по моему лбу, наверняка покрытому испариной, первыми признаками таяния. Я мало-помалу забывался, уходил в тонкие, прозрачные грезы; мне представлялось, что Тихон своим последним циничным замечанием объял нечто столь огромное, внушительное, что и подступиться нельзя, и я видел себя маленьким пилигримом, застывшим в изумлении перед причудливой и жуткой громадой горного хребта. Глеб, заглянув под стол, уныло и недовольно протянул:

– Та-ак...

– Вы заигрались, – сурово бросила Наташа, неизвестно к кому адресуясь.

– Но это не игра... – нерешительно возразил я.

Тихон не согласился со мной:

– Нет, это именно игра. Люди не могут не разыгрывать какую-нибудь роль.

Глебу явно не хотелось работать, прилагать, занимаясь превращающимся в игрушку слепых сил природы гостем, некие усилия, и совсем иначе повела себя Наташа, мгновенно обернувшаяся сгустком энергии. Она велела нам сдвинуть стол, поднять Петю и перенести на диван. Я не стронулся с места, а они забегали. Тихон снова был живой, человечный, правильный. Он бросил на меня участливый взгляд и кивнул, утверждая справедливость своих быстрых выводов о моем заморожено-скульптурном стоянии; он, похоже, разрешал мне бездействовать. Я вслушивался, но слух явственно утыкался в глухую, непроницаемую стену, окружившую меня или нас всех. Петя четверть часа, если не целую вечность, вводил меня и Тихона в заблуждение, имитируя агонию, и теперь, когда выяснилось, что где-то на задах этой симуляции несчастного в самом деле подстерегает смерть, я мог позволить себе отстранение и бессмысленный отдых, а Тихону больше ничто не мешало скинуться простым, опытным, бывалым, умелым, огорченным бедой ближнего, способным оказать действенную помощь человеком. На диване Петя вновь испустил стон. Наташа твердым голосом и повелительными жестами отдавала распоряжения, а Тихон возглавлял команду суетящихся под ее руководством парней. Суетился, главным образом, Глеб, и толку от него было мало. И снова я видел, что этот человек – мой враг, как, собственно, и враг Пети, того живого, что еще в Пете оставалось и теплилось, вообще всего живого, грезящего, жаждущего вечного дыхания.

– Вызову "скорую", – решил Тихон.

Женщина внимательно посмотрела на него, как бы стараясь получше разобраться в его словах. Я мог бы многое порассказать ей о Тихоне, о том, как он уводил меня от реальности рассуждением о булочниках и библиотекарях, о гибких людях, с которыми, по его потаенной мысли, лучше не иметь никакого дела. А ведь мой покойный брат определенно принадлежал к их числу, и, живя с его легкой руки в сытости и довольстве, я тоже выхожу вполне гибким. Это Тихон внушил мне иллюзию, будто Петя заставил свою смерть участвовать в недостойном фарсе, прежде чем позволил ей овладеть им.

– Кончается, – сказала Наташа, – ему уже не помочь. Нужно, полагаю, сообщить в полицию. Ну, что-то такое...

Это я хорошо, отчетливо услышал; услыхав, ужаснулся, обжегся даже, словно огонь, о котором еще недавно говорил Тихон, мол, некий внутренний огонь пожирает Петю, полыхнул мне в лицо, теперь уже впрямь образовавшись. Аллегория в действии, подумал я испуганно. И тогда, разморозившись до полного чувствования надобности благоразумно отступить, инстинктивно ища незаметности, выскользнул за дверь.

– Врача вызвали? – вдруг озаботился Глеб.

Я побежал длинным, путано сворачивающим за острые углы, извивающимся среди нарочитых выступов и декоративных преград коридором. Некстати было бы по ходу моего хаотического самоотторжения искать объяснений, почему я сбежал от умеющего быть мягким Тихона, не годящегося ни к чему доброму и дельному Глеба, ко всему готовой Наташи. Я покинул Петю, и этим все сказано; я освободился от Пети. Словно какая-то струна лопнула в голове, символизируя разрыв нити, соединяющей Петю с жизнью, но от этого острое, пронзающее осознание никуда не подевалось, а оно гласило, что общение, которого я искал и которое нашел-таки, становится чересчур плотным и горячим, приобретает опасный характер.

Вот уже и эксцессы. Я и прежде знал, догадывался, что благоденствие, умиротворение, подаренное мне завещанием брата, не нахлобучилось на меня навечно и когда-нибудь судьба непременно повернется ко мне задом. Но чтоб такой срыв... Чтоб таким макаром, и мне, мол, следует принять к сведению, что и я могу сыграть в ящик... Нравственное и физическое падение Пети, сполна выразившееся в его тараканьем анекдотическом уползании под стол, его куда как реальный крах, его внезапная кончина, громко говорящая о преждевременности, о том, в сущности, насколько она неловка и неуместна... Разве это не та пресловутая чужая беда, которую мне лучше обойти стороной, не касаясь ее болевых точек, могущих очень сильно задеть за живое?

Чудилось, будто Петя гордо и презрительно смотрит мне вслед. Кстати, когда бежал я загадочно освещенным коридором и мне слышались за спиной шорохи быстрого преследования, вообще не поглощаемые расстоянием адские шумы, громыхнул вдалеке внезапно обретший грозные нотки голос Тихона:

– Ба! Ну-ка сюда выползня, пусть он... как его?.. пусть он разбирается!.. – так высказался этот человек, давая, тем самым, пищу моему уму: требуя выползня, не меня ли он имел в виду?

Ага, подумал я, нашел дурака, стану я, тебе, прохвост, в угоду, в твоем грязном белье копаться; не на того напал, бормотал я себе под нос, выбираясь на улицу, приятно изумляясь ласковому солнечному свету. Ты меня догони сначала, а потом спрашивай и чего-то требуй, ишь, какой ловкач выискался, Кронид ему, видишь ли, пусть разведывает!..

– Безобразие! – крикнул Тихон. – Что? Так его кличут? Смешно! Но допускаю... Только, как бы то ни было, сюда его, живо! В чем дело? Понадобился, а днем с огнем не сыскать?

Крикнул ли, показалось ли мне, будто крикнул... Хаос и балаган, и никакой реальной организованности, обобщил я наспех. Оглядевшись на безмятежной и отрадной, украшенной нескончаемыми оградами и буйной зеленью листвы улице и стараясь не смотреть на только что покинутый дом, я подумал, что для меня все, пожалуй, становится на свои места. Рука у Аполлона вовсе не была легкой, и уже по одному этому неправильно утверждать, будто легко мне досталось нынешнее благоденствие. А Петя наверняка умрет, если уже не кончился. Тихону не удалось заслонить от меня истинное положение дел, а для чего он вообще пытался сделать это и чем, в таком случае, провинился перед умирающим, уже не мне решать, пусть в этом разбираются его дружки, пусть Наташа разбирается, это она у нас ведь, кажется, семи пядей во лбу.

***

Вопросы, возражения, доводы, новые вопросы... Ну как же это тут не аналогия с ивановско-петровской историей в разрезе ее возможных взаимоотношений с коварством очень даже вероятного инженера человеческих душ, который маринует эту историю в своем затейливом уме, изощренно коверкает, подло испоганивает и в конечном счете всеми силами старается обойти стороной? Прямейшая аналогия и есть! Номер я выкинул еще тот; поступок, спору нет, декадентский. Но не декадентством разве было так долго пялиться на фарс, разыгранный весьма своеобразно трактующими правила гостеприимства хозяевами, терпеть насмешки? Да я и терпел, может быть, только ради Пети, из чувства солидарности с ним, страдающим. А когда Пети вдруг не стало, или пусть еще только почти не стало, я и рванул прочь, и это, думаю, вышло вполне естественно, куда как естественно, даже и при всей кажущейся необдуманности и, допустим, опрометчивости моего порыва. Согласен, убегая, унося ноги, я менее всего задумывался, по-человечески ли поступаю, и вообще, было, конечно, весьма опрометчиво с моей стороны убегать, не закрыв Пете глаза, не подсуетившись с обычными в таких случаях процедурами и мероприятиями. Ну, порыв он и есть порыв. О, спуталось как-то все в моей голове, я и бросился распутывать и до сих пор распутываю, как могу. Так что декадентством отдают, скорее, эти мои зыбкие и несколько запоздалые размышления о свершившемся уже деле, а сам поступок пусть не великолепен, да крепок зато и по-своему правилен. В высшей степени реалистический поступок.

Я знал, что Петя умер, конечно знал, но не мог поверить, что это так; я с тем и устранился от исполнения обязанностей, связанных с кончиной пусть постороннего, но вовсе не безразличного мне человека, чтобы оставаться в каком-то смутном, мало убеждающем меня самого неведении. Петина смерть была, но истиной она для меня не являлась.

Одно могу сказать, и сказать хотелось бы высоким слогом и в то же время исключая бред, тот дом стал ареной удивительных, загадочных, диких событий. Был человек, да какой, оживленный, буйный, мечтательный; остался бездыханный труп. Есть над чем призадуматься. Со мной ничего подобного, разумеется, не произойдет. Но поостеречься стоит, в помещение, явно помеченное проклятием, впредь лучше не заходить.

Я словно обхватил руками толстое и скользкое тело какой-то туго соображавшей рыбины, бившейся в припадке всех своих жизненных сил, не выпускал, понимая, что в противном случае мне грозит гибель. Я боролся и цели при этом не имел, если не считать, что боролся я, может быть, за свою жизнь. Сам ход событий подсказывал, казалось бы, надобность отойти в сторону и успокоиться, и не для того ли я улизнул, не дождавшись врачей и какого-нибудь расследования причин Петиной кончины, чтобы обрести покой? Но покой означал угасание, и из него могла явиться смерть, а этого я не желал. Ум звал к покою, как бы не замечая подстерегающей в нем опасности, чувства требовали пути к всевозможным разгадкам и откровениям, требовали, не считаясь, похоже, с тем, что и этот путь может оказаться весьма рискованным.

Я не мог не согласиться с собой в том, что без Пети лучше. Он оставался для меня персоной, в которой я по-прежнему не видел ничего выдающегося, определенно положительного и неприкосновенного, словно до сих пор не осознал его смерти. Болтался, мотался; страдать страдал, но страданием, сдается мне, надуманным, вымученным, а священного и драгоценного, в высшем смысле неприкосновенного, чтоб и смерть не посмела тронуть, в нем не было ничего. Я видывал всяких положительных. Случалось видеть тихих, послушных, скорбных, они смиренно похрустывали косточками, когда их пинали, и ничья душа не болела о них. О Пете следует сказать, что его запросто можно было защипать и защекотать, и где бы была тогда его положительность? Даже странно, что Наташе с компанией не пришло это в голову. Он бы, возможно, не взвыл, не заметался протестно, не ударился в особые позы, не выкинул символических штук, нравящихся Тихону, он, скажем, струхнул бы и промолчал, или пострадал бы за свою мутную идею неким внутренним, ничего для окружающих не значащим страданием. Да только согрешил бы несимпатично, и понесло бы от него скверным душком. Спрос на него остался бы, но иной, не на его положительность.

Все же хотелось как лучше, а в данном случае это подразумевает готовность отмести мнение, будто без Пети хорошо, скажу больше, отвести от себя всякое подозрение, что я будто бы порадовался его безвременной кончине. Тут радоваться нечему. Петя мне вовсе не мешал, он был пламенный, положительный по-своему, страстный, он все звал и увлекал меня куда-то; я, было дело, и самим Петей изрядно увлекся, соблазненный поэтичностью его натуры и его не померкшей с годами влюбленностью в Наташу. Его внезапная смерть не то чтобы пугала, и о себе не скажу, что боюсь теперь тоже вот так опрокинуться, залезть под стол и с бредом на устах отдать Богу душу, этого бояться нечего, важно только иметь чем заслониться от неожиданно грянувшей беды. Действительно, никакого испуга, но что смущает... Да, мне бы сообразить, почему никакой целитель не поспешил на помощь забедовавшему поэту, уяснить, каким этому целителю следует быть и как устроить так, чтобы в мою трудную минуту он оказался под рукой. Если брать по-настоящему, прислоняясь к сути и заглядывая в корень, дело в том, что Петина смерть странна, и ее странность ознаменована тем, что Петя в ее момент не просто существовал, как придется, а был на взлете, как если бы чудесным образом исцелился от всех своих душевных ран. Он освободился от гнета лет и вспорхнул, как почти невесомая птичка, и воспарил, и, кажется, отлично себя изучил себя к этому времени и уже хорошо знал, чего хочет и к чему стремится, и даже имел готовую поэму в кармане, – а тут-то, в такую-то минуту, и испустил дух. Кто, как и для чего рассудил, что так следует поступить с Петей и что так будет лучше для самого Пети, для прочих, даже для меня, становившегося его верным спутником и надежным другом?

Конечно, не он первый, не с ним первым случилось подобное. Но я-то первый – в том смысле, что вот Петя излагал мне свою биографию, рассказывал разные истории о себе, исповедовался, а кому же, спрашивается, случалось, как случилось мне, слушая этого Петю и едва ли не влезая в его шкуру, некоторым образом опережать его. Я, можно сказать, играл первым номером. Он еще только приступал к рассказу о Наташе времен растленной Получаевки, а я уже был возле нее в доме, где она обитает нынче, и, запутайся я в эту историю окончательно и безнадежно, я бы умер там вместо Пети, но Бог помиловал. Я до судорог, до отвращения жил его жизнью, пил ту же отраву, впитывал тот же яд, любил Наташу столь же пылко и преданно. Из-за Наташи все и началось. Петя это понял, но не взревновал, а принял с восторгом, радуясь, что я с тем же чувством, что и у него, стою в начале пути, уже почти пройденного им. А без Пети нет ни исповедей, ни пути, ни Наташи, и я уже не первый. И это к лучшему?

Хорошо, удобно, уютно тем, из славной и строгой, недоброй комнатки, где умер мой друг Петя и куда не доносится с улицы ни звука, где живешь словно в вате или в безвоздушном пространстве, смотреть на нас как на несуществующих, как на пустое место. Они прекрасно обойдутся без Пети, да и без меня тоже. Они, наверное, достигли всего, к чему стремились, если они действительно стремились к чему-то, завладели всем, что им когда-либо показалось полезным и нужным, они сосредоточены на своем, на себе, роскошны, убийственно прямолинейны, когда находят это необходимым, и феноменально увертливы, когда их хотят настичь, а то и загнать в угол. Несокрушимой стеной отчуждения они защищены, заграждены от простых смертных, и мне остается лишь молча изумляться им и всем стосковавшимся по любви сердцем ненавидеть их.

Я не знал, как жить без Пети. Жилось спокойно, никто меня не тревожил, ни о чем не спрашивал, не интересовался, как там Петя, что поделывает, а если покинул нас, то по каким причинам, не пал ли жертвой чьих-то козней, не был ли отравлен соперниками, недоброжелателями. И почему в том злосчастном доме не видать никакого расследования, никаких последствий и беспокойства? Разве Тихон не крикнул напоследок как бы вдалеке, чтоб ничего не трогали или что-то в этом роде, не скомандовал: пусть выползень разбирается!.. Или я ослышался, вообще ошибся, и Тихон требовал к расследованию не какое-то там странное, едва ли не фантастическое существо и уж тем более не меня, а того же, скажем, Петю? Он, может быть, колдовал, воздействуя на умершего федоровскими научно-религиозными методами или просто указывал, что спрос с Пети, а не с него, Тихона, и его единомышленников. Но у кого же спрос с Пети по-настоящему, как не у меня? Без него я остался темным, невежественным, пустеньким, я ожесточен, и мне представляется, что меня подвергают невероятным испытаниям, что на меня обрушиваются всемирные войны, несправедливости, безжалостное угнетение; мнится мне, что я подвержен абсолютному незнанию смысла и цели. Мне, в отличие от Пети, неведома целительная сила исповеди, я, образно выражаясь, сухая земля, ждущая дождя. Но кому исповедоваться? Кто способен оживить меня, одухотворить?

***

Стоило подумать о доме, впитавшем без остатка Петины приключения, как внутренний голос принимался въедливо надиктовывать весомое, но до крайности неудобное окончание некоторым образом обрамляющей мысль фразы, вот оно: «где и я чуть было не погиб». Легко усваивается роль "и" в этом построении слов – связующее указание на Петю и округло, с какой-то прихватистой грацией нацеленные на меня возможности настигшей его смерти. Без этого "и" фраза выглядела бы внушительнее и как бы достоверней. Но отнюдь не удобней, не комфортней. В целом слова глупые, даже кощунственные, поскольку я лишь воображаемо опередил своего друга, и в действительности мне ничто не угрожало ни в следовании за ним, ни теперь, когда опасности и риски его пути сделались очевиднее. Так вот, упомянутый дом я, сбежав из него в роковой для Пети час, старался нынче обходить дальней стороной, и это было досадно, потому как я полюбил прогуливаться в парке, на краю которого он размещался, и в таком еще недавнем прошлом тайно простаивал там под деревом, любуясь таинственной Наташей в освещенном окне. Сохранялась определенная связь между теми вечерними бдениями, Петиным поэтическим порывом, заведшим его некогда в трясину безответной любви, а затем и в неясную, неочевидную западню так и не оглашенной поэмы, и последней отчаянной истерикой, загнавшей не получившего признания поэта под стол. Мне казалось иной раз, что эта связь плетется не только в моей памяти, но словно бы и где-то вовне.

Я впрямь сбежал, и не как-нибудь там импульсивно, а вполне осознанно, тем же внутренним голосом внушая себе, что нечего мне делать в помещении, где суровые и, можно сказать, нелюдимые господа пренебрегали моим другом, насмехались над ним, отказывались выслушать его поэму и в конце концов довели несчастного до истощения всех сил и преждевременной кончины. Запущенные в него стрелы отчасти доставались и мне, мое самолюбие тоже подверглось испытанию. Они ведь и не скрывали, что заподозрили у меня Петины воззрения, мечтания и планы, более того, мое как будто уже изобличенное подражание Пете сразу показалось им, наверное, утомительным и совершенно неприятным. Так что они были не прочь побыстрее убедить меня, что я напрасно суюсь в чужую игру и лучше мне убраться восвояси, а когда Петя бросился под стол, у них могло явиться соображение затолкать туда же и меня. Не исключено, им хотелось остро и памятно меня прищучить, и спасся я лишь благодаря Петиному внезапному расчету с жизнью, стало быть, тот диктант с округлой буковкой, посвященный моей гипотетической гибели, на самом деле не так уж глуп. Хотя, конечно, Петя не из-за меня сгинул, и я из-за него никоим образом не погиб бы в сложившихся тогда обстоятельствах, – по части ответственности в данном вопросе царит полная моральная чистота. Но оставаться в атмосфере гнета, насилия над личностью и в обстановке, исполненной безразличия даже к плачевной кончине ближнего, я не мог и потому сбежал. Мне теперь, естественно, стыдно смотреть людям в глаза. Людям в белых халатах, людям в форме полицейских... Не отчитался в увиденном, не помог расследованию обстоятельств, прояснению частностей и деталей, не докопался вместе с компетентными лицами до истинных причин неожиданной смерти моего друга.

С одинаковой естественностью я и сбежал и устыдился. Из побега родился покой, заполненный слагаемыми домашнего уюта и чтением прекрасных книг, из стыда возникло смущение для самого покоя, и последний стал морщиться, слабеть, пошатываться, пока из его все уменьшающейся и оттого набирающей страшное давление тесноты не вылупилось нетерпение, чреватое новыми рисками, но и новыми откровениями. Мгновенно созревшее решение бежать, сам бег, расторопность, отдаленные раскаты голоса, которым Тихон не то звал силы ада к действию, не то с величавостью насмехался надо мной, все это вылилось в быстрое рассуждение о неорганизованности, царящей, разумеется, во всем мире, а не только в доме, где не стало Пети. Но у Наташи и ее друзей, или ее прислужников, кто их разберет, этих нагловатых граждан, организованность все же имеет место, и с этим трудно, да и незачем, спорить, особенно если это не что иное, как утверждение. А это, похоже, именно утверждение. И в таком случае мои попытки опознать, осмыслить Петину смерть набирают в силе и в истинности, а стало быть, скоро и сама эта смерть сделается для меня истиной. Разве мог я перед лицом чьей-то организованности – тем более что речь идет о людях интересных, затейливых, оскорбивших меня – оставаться с собственной неорганизованностью как с какой-то забавой, отвлекающей от серьезных соображений? Достаточно было подумать о жесткой, в отношении меня даже несколько сатирической контрастности этого, так сказать, противостояния, чтобы я тут же начал группироваться, дисциплинироваться, строже поджимать губы. Но с чего начать новый виток поисков, никуда, может быть, не ведущих? И где взять силы для первого шага? Я не считал возможным, после всего случившегося, посетить Наташу и, все хорошенько обмозговав, подался к Наде, еще не успевшей занять в моем воображении опустевшее после Пети место, но в пустыне жизни, внезапно образовавшейся перед моим мысленным взором, близкой мне, как никто другой. Смерть мужа никак не изменила ее, по крайней мере заметно, она показалась миленькой, по-домашнему мягкой, приятной и соблазнительной. Я смотрел на нее с полным осознанием странности происходящего между нами, уже истомленный ожиданием толчка, резкого нутряного сотрясения, знаменующего начало нашего неотвратимого соприкосновения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю