412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Иное состояние (СИ) » Текст книги (страница 21)
Иное состояние (СИ)
  • Текст добавлен: 9 февраля 2018, 19:30

Текст книги "Иное состояние (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)

Но я не бездельник, и мое существование, которое со стороны многим может показаться праздным, не сделало из меня комического персонажа. Я не зеваю дни напролет и не давлю со скуки мух, не выдумываю себе головокружительные развлечения, не ищу острых ощущений в горах, на морских просторах или в дремучих лесах. Когда где-нибудь начинается война, мне не приходит в голову отправиться на поле брани и испробовать свои силы в схватках с себе подобными. Мой интерес к новинкам и сенсациям в искусствах и в области науки довольно вял, не ярок, меня нисколько не тянет к мудрецам, будто бы способным открыть мне глаза на истину, от меня не приходится ждать озарений и откровений. За последние, помеченные зрелостью, годы лишь однажды, и это было так недавно и отнюдь не забыто, мной овладела нестерпимая, безумная жажда общения, но очевидность та, что никаких удивительных и замечательных результатов я, ринувшись на завоевание собеседников, не говорю уж о единомышленниках, не достиг. При всем при том я вовсе не обычный человек. Обычный человек, поставленный в условия, схожие с моими, уподобится крысе, гением экспериментаторов повергаемой то в безумную радость, то в несказанное отчаяние. Он будет бросаться, горестно вздыхая, на кровать, вскакивать, как подброшенный неведомой силой, истерически почесывать бока, лохматить волосы на голове, страдальчески допытываться у окружающих, чем бы ему занять руки (не за книги же хвататься!), каким образом покончить с отставанием от общего движения (уж не повеситься ли?), где и как себя проявить. Прояснится, что в нем скрыта масса талантов и способностей, и лишь по странной случайности он не стал до сих пор Шопенгауэром или Достоевским, и нужно только расшевелиться, взяться за ум, засучить рукава, отправиться в собрание дельных и нетерпеливо его дожидающихся людей и объявить им: я пришел, сейчас вы ахнете. Как ни чудовищно, за объявлением ничего не последует, ахать не придется. Ясность нисколько не поможет делу, не тот случай. В утешение несчастному скажем, что его обстоятельства не изменятся к лучшему и жизнь не потечет в нормальном русле до тех пор, пока он не сбросит тиранию экспериментальных условий, уже, конечно же, осознанных им как дьявольские козни, как изощренная пытка и издевательство над человеческим достоинством. Вот когда он вернет себе свою прежнюю, совершенно естественную для него форму, вот когда он снова наполнит ее проверенным, испытанным временем содержанием... А я спокоен, и если бросить на мою жизнь взгляд с расчетом повидать нечто движущееся, – а предполагать полную остановку было бы глупо и недопустимо, – так что же, вот сразу-то и увидится, что я качусь по отлично накатанной дороге, я в удобном русле.

У меня прекрасная библиотека, бывают дни, когда я читаю не отрываясь, а снаружи, вне дома, вне моей до упоения обжитой комнатушки, мне делать определенно нечего. Ей-богу, зачем, спрашивается, и умирать-то, когда вот так оно все? Я встаю не рано и не поздно, пью кофе, и мне даже думать о разных вещах не надо, тем более задаваться разными вопросами, а уже само все необходимое есть в моей голове и в моей душе. Сяду у окна, почитаю книжку, а если почему-либо читать не захочется, полегоньку обдумаю прочитанное вчера. Я не создаю понятия о той или иной книге, ведь его можно получить и не читая, например, из вторых или даже третьих рук, а порой достаточно и одного взгляда на обложку; к тому же понятия, как заблаговременные, так и принимающие со временем готовый вид, не нужны мне еще по той причине, что я в своих читательских процедурах ни перед кем не отчитываюсь. Там уж, в процессе, как придется, т. е. быстро или медленно, запоем или вяловато, да, это уж как Бог на душу положит, – но я именно овладеваю книгой, я чувствую ее и впитываю, а по ходу дела у меня возникают разного рода соображения, являются мысли, сопутствующие автору или противоречащие ему. Я называю это постижением, а оно и есть жизнь; у каждого свой способ постижения, следовательно, и собственный способ жить. И поскольку при моем способе чувства отчетливо и непреложно предшествуют мысли, на мне не лежит обязанность раздавать и навешивать ярлыки понятий. У меня никогда не бывает твердого мнения, понравилось мне прочитанное или нет, я совершенно не испытываю ответственности за то, чтобы как-то ориентироваться в литературных течениях, навязывать авторам некие установки и идеалы, высчитывать, какое место та или иная книга занимает в литературном процессе и насколько далеко от Гомера ушел ее творец. Не спрашивайте меня о подобных вещах. Что мне Гекуба! Змеиной мордочкой своего постижения я тычусь в хвост бесконечности, не помня толком, когда успел его приметить, и мне с головой хватает надежды, что рациональное зерно, несуетно вложенное в мой способ существования, обеспечивает мне достойное прозябание в твердях вечности.

Сказанное в сущности ничего не предполагает, не подразумевает, не означает. Не означает оно, прежде всего, того, будто я, как на картине Варо, растворяюсь в очертаниях кресла. Не помню, говорил ли я уже... У Варо водились, находясь как бы в запасе, в неком особом резерве, кошки, они присутствуют при многих творимых людьми странностях, сидят в сторонке, углубляясь в свою таинственную мудрость, или невозмутимо взирают на происходящее, Бог весть о чем при этом думая; смотрит кошка и на исчезновение хозяйки в кресле, в данном случае из подполья и с ужасом. Поведение и дела людских персонажей плохо поддаются объяснению, особенно если смотреть с нашей обыденной точки зрения, а кошки не загадочней, чем это обычно у них в заводе, и таковая схема заключает в себе резервный фонд, откуда можно почерпать более или менее разумное понимание картины, на которой присутствуют те и другие. У меня нет столь многозначительной и по-своему красноречивой связи с кошками, да и я, правда, не совершаю сколько-то приметных странностей. На мой счет нечего мудрствовать таинственным зверькам. Я хорошо знаю о скрытых во мне возможностях и едва ли не способах другой жизни, куда более могучей, цветущей, талантливой, как знаю и то, что книжками лишь заслоняюсь от тошнотворного и неистребимого однообразия будней. Оно, это однообразие, есть, и от него никуда не денешься, даже если ты по воле случая избавлен от фабрик и контор, но я сижу в своей норе, и мне кажется, будто его нет. Опять же, это не значит, что я питаюсь иллюзиями, живу грезами, прячусь в каком-то тумане. Я открыт, и, главное, для самого себя не являюсь тайной. Я не смят, не заглушен, не связан по рукам и ногам, и в то же время и смят, и заглушен, и связан. Я мог бы восстать, но у меня нет действительного и правдоподобного желания что-либо менять в своей жизни. К сказанному следует добавить, что в недрах моей души не дремлет, крепко живет готовность откликнуться на громкий и пристойный, а еще краше – великодушный, призыв из внешнего мира, поспешить куда-то, броситься в авантюру. Отрицать эту готовность было бы бессмысленно и бесполезно, да и события последнего времени, все те приключения, что я пережил возле Наташи и вокруг нее, как нельзя лучше ее иллюстрируют. Другое дело, что в этих и им подобных приключениях я сам себе далеко не всегда нравлюсь. Мне неприятна моя с некоторых пор очевидная, каким-то фейерверком взметающаяся всеотзывчивость, я досадую на некий вариант всеядности, укореняющийся в моей жизнедеятельности и все чаще насыщающий ее курьезами, абсурдом. Много наносного, пресловутого, надуманного, я жив, но определенно разрушаюсь, и меня заносит песком, мне грозят не только песчаные бури, но и небывалые встряски, наводнения, тайфуны, а разве я заслужил? Словно подхваченный неистовым ветром, мало что в такие моменты соображающий, безоглядно бросающийся на зовы, на приметы новшеств, на перспективы всевозможных коловращений и сумасбродств я, скорее всего, непригляден, и было бы в моем положении немолодого, давно растерявшего гибкость и многие силы господина куда отраднее, когда б нечто подобное происходило с другим, а я мог только наслаждаться зрелищем, осуждать его героя или беззаботно смеяться над ним. Но ничего не поделаешь... Натура!

***

Проходя мимо памятного дома, я с притворным равнодушием, а на самом деле с любопытством осматривал его, прямо сказать, любовался, ведь он мне и впрямь нравился. Но уже я, понятно, не ждал света в самом притягательном для меня окне, вообще не предполагал его вероятия, как если бы не в состоянии был додумать до конца вполне резонную мысль, что могут и другие жильцы вселиться в брошенную Наташей квартиру. Когда же окно все-таки предстало в ранних зимних сумерках освещенным, я с необычайной легкостью движений соскочил с аллеи, в быстро, словно это был злой фокус, сгущающейся темноте, по мокрому снегу, неприятно чавкающему под ногами, устремился к ограде. Склонившись над столом, что-то писала Надя. Завьюжили в голове фантастические предположения, бомба, которой было это невероятное явление моей утраченной подруги, еще не взорвалась, но лежала близко и ждала своего часа, смешались в сознании изумление, гнев, дикая какая-то ярость. Мне уже мерещилось, что я, судорожно перебирая ногами, бегу к будке у входа, уговариваю охранника пропустить меня, вбегаю в комнату, где умер Петя, хватаю Надю... За шиворот или под мышки. Поднимаю в воздух, под самый потолок, и это превращает ее в испытуемую, а меня в инквизитора, изобличающего ведьм и выносящего им беспощадный приговор.

Я и впрямь побежал. В будке царил мрак, никакого охранника не было. Надя открыла мне дверь и, издав возглас удивления, отступила в слабо освещенную глубь помещения. Как ни странно, комнате ничто не предшествовало, она начиналась сразу за порогом. По-прежнему ни звука не проникало сюда с улицы.

– А я думала, это они... Как, садовая голова, ты здесь оказался?

– Я должен спрашивать... Мне следует спросить тебя... – Я не договорил, не осекся, впрочем, а как-то угас.

Тревожно озираясь, я ступил в комнату, еще дальше оттесняя Надю в тихий полумрак. Лишь настольная зеленая лампа испускала лучи, создавая то самое освещенное окно, которым я не раз тайно любовался, стоя у ограды под деревом. Я чувствовал, что превращаюсь в какое-то тусклое существо, медленное, ползучее, хитро затаившее способность к вредному и даже опасному расширению.

– Ты одна?

– Одна.

– Так что же ты здесь делаешь?

– Я? Я пишу отчет.

– Какой отчет?

– Я теперь работаю у Наташи, – ответила Надя, следовавшая за мной по пятам.

Я остановился посреди комнаты и уставился на женщину, замершую в шаге от меня. Она выглядела неплохо, довольно свежо, была опрятно одета и очень гладко причесана, отчего представлялась мне скромной провинциальной девушкой, получившей должность горничной в столичном отеле. Поскольку я слишком явно томился в ожидании дополнительных разъяснений, она заговорила снова.

– Не понимаешь? Мне надоело якшаться, столько пустого люда кругом, чего мне с ним возиться? Говорю как на духу... только не думай, что потом я опомнюсь, буду расшаркиваться и просить прощения!.. Первый и последний раз говорю тебе, – уже не стеснялась и не робела моя недавняя возлюбленная, – надоела мне твоя болтовня, надоели запугивания и посулы Флорькина. Вы как тени на большом экране, но сколько же можно смотреть одно и то же кино! Я подумала на фоне ваших странных похождений, взбрыков и сомнительных заявлений, подумала, и это действительно было похоже на раздумья, хотя я еще лишь кое-что предположила... Что-то смутное стало вырисовываться. Нет, я выражусь покрепче. Опамятовалась я вдруг, понимаешь, вошла в разум. Бог мой! – Надя подбоченилась. – Да ведь женщины мудры, а мужчины – как дети и только путаются у женщин под ногами, мешают жить. Осенило меня, ей-богу, от души! Что если, подумала я, меня долгие годы просто обманывали, водили за нос? И те люди, Наташа и прочие, которыми вы в меня прямо как жупелом тычете, может быть, не так страшны и неприступны, как вы малюете. А ну как есть смысл переговорить с ними напрямую, опосредованно?

– То есть непосредственно... или я все еще чего-то не понимаю? – пробормотал я.

– В худшем случае – всего лишь разведать, разнюхать. Если имеется реальная опасность, уяснить ее объем.

– А если по-настоящему критическая ситуация?

– Урезонить. Или пусть они урезонят.

– Но разве не возможен и лучший исход...

– Как раз это я и подумала! – перебила вдова с торжеством. – Кто сказал, что невозможна развязка, о которой не сразу решишься и помечтать? Разве не может быть так, что я добьюсь отличных результатов? Я пошла в музей и все им изложила. Ты внимательно слушаешь?

–Ты даже представить себе не можешь, насколько внимательно.

– А они, они-то! Буквально развесили уши...

– Врешь!

– Слушали меня, затаив дыхание. И как Флорькин точит зуб на них, и как ты любишь Наташу и мечтаешь жить с ней, и как меня обманывал в свое время Петя, подло зарясь на супружескую неверность, и как потом стали обманывать все кому не лень, уверяя в своей безграничной любви и преданности, – все я им рассказала без утайки. Они ни разу не перебили меня, не пропустили ни одного моего слова.

Я, с трудом подбирая слова, забываясь, уклоняясь в отупение, в размышления ни о чем, произнес:

– Я тоже слушаю, я тоже затаил дыхание... И мне кажется... мне представляется так... что я впадаю в детство... из-за тебя, по твоей вине, и могло ли быть иначе, если какая-то эйфория... А о чем она? в чем ее суть?.. Просто ребячий восторг оттого, что развесил уши и что это неисправимо...

– Никто и никогда так долго, так терпеливо не слушал меня. Это дорогого стоит! И как великолепно, как просто и вместе с тем изящно был подан мне носовой платок...

– Для чего? – воскликнул я с внезапной строгостью.

– Чтобы я утерла выступившие на глазах слезы! Оставьте его себе, сохраните на память, сказали они, видя, что я не спешу расстаться с этой вещью, тотчас же показавшейся мне драгоценной, музейной. Реликтом показался платок... Они не расчувствовались, нет, и не спустились ради меня с облаков на землю, но сочли мое пребывание у них уместным и, назвав меня субъектом, объявили, что я как таковой могу влиться в тамошний штат.

– Каким же это субъектом они тебя назвали? – снова прервал я Надин рассказ.

– Да просто в контексте прозвучало...

– Субъектом права?

– А что это ты так заинтересовался? Я тебе скажу вот что. Может быть. Очень может быть, что и субъектом права. Так можно выразиться.

– Об этом ты пишешь в своем отчете? Но нет, не то... – спохватился я. – Ты просто продолжай. Я немножко нервничаю, ты не обращай внимания...

– Я упивалась.

– Это была эйфория!

– Да, это были именно отличные результаты. Это был успех. Вместо опасности, подвохов, ловушек – широчайшие перспективы. Они терпеливо втолковывали мне, что от меня требуется. Побольше сноровки, чем у глупых и нерасторопных старушек, которые в том музее окопались, справно писать разные бумаги, документы и прочее, не разводить беспорядок и не плодить мусор на рабочем месте, пошире улыбаться посетителям, служа как бы прологом к тем шикарным картинам, на которые они пришли взглянуть. Круг обязанностей получался не мал, но и не сложен, не так уж полярно противоположен тому, как бы я хотела провести отпущенное мне на жизнь время. Главное!

– Слушаю, Наденька, слушаю.

– Всегда быть на подхвате, вообще быть в фундаменте, на котором держится все их здание, возведенный ими храм искусств. Им нужен верный человек, надежный товарищ, вот как они сказали, положив на меня глаз, выбрав меня. Библиотеку я бросила как осточертевшую. У меня и сию минуту срочная работа, они меня здесь усадили, скоро придут, и я отчитаюсь, а ты не мешал бы лучше, выползень...

– Какая же ты дурочка! – Я медленно поднял и вытянул перед собой руку, нацелил указательный палец на зеленую лампу и громко спросил: – А ничего, что под стол, за которым ты так удобно расположилась, лез Петя, умирая?

Она пожала плечами, склонила голову набок и повела глазами из стороны в сторону, как бы высматривая лазейку в места, где Пети нет и не может быть, а в случае необходимости от него легко избавиться.

– Ну, лез, – протянула она, учащенно и мелко поджимая губы, – так что же, мне волосы рвать на своей голове?

– Голову надо беречь, – кивнул я утвердительно.

– Волосы тоже, – усмехнулась вдова. – Петя умер, а жизнь продолжается.

Я сел за стол и заглянул в бумаги, над которыми она трудилась. Надя закричала, что это документы, которые, возможно, запрещено трогать посторонним, я должен отойти, не совать нос в бумаги, содержание которых меня совершенно не касается. Не про тебя писаны, разъяснила она, с нежностью взглянув на раскиданные в беспорядке и исчерканные какими-то иероглифами листки. Читая, я, не глядя, выставил руку на тот случай, если Надя решит наскакивать, попытаться отнять бумаги или оттащить меня от стола. Но в словах и цифрах, составлявших документ, я ничего не понял, внимание стремительной птицей скользило над ними, если и сосредоточенное, то на чем-то другом, на том, видимо, что тяжело и мрачно ворочалось во мне и не находило выхода. Встав, я заложил руки за спину и неспешно прошелся по комнате.

– Ну разве не смешно, Надечка? – сказал я, чувствуя, что говорю, в общем-то, с дрожью обиды в голосе. – Петю и Флорькина не взяли, а тебя взяли. Прекрасное доказательство, что у них с логикой обстоит дело не лучшим образом. Но они того и хотели... Даже меня, вообще-то говоря, оттолкнули! – выкрикнул я. – Вот что значит полное отсутствие логики!

Надя посмотрела на меня исподлобья.

– А почему это у них нелады с логикой? С чего ты взял?

– Да у них закон такой, чтоб жить в мире то ли воображаемой, то ли попросту лишней и ненужной логики.

– Ну, меня это не касается. Они мне дали работу и прочее... надежную защиту от таких, как ты... и если это, по-твоему, абсурдное решение моих вопросов и проблем, думай так. Я-то в нем ничего абсурдного не вижу. Отличное решение! В нем полно смысла, гармонии. У меня теперь не постные будни и трата времени на пустяки, а хорошо оплачиваемая работа, и работодателей своих я уважаю и ставлю высоко, а есть у них, с твоей или какого-нибудь Флорькина точки зрения, логика или нет, не безумны ли они в самом деле, не маньяки ли какие-то, мне на это, поверь, глубоко плевать. Я в их коренные дела не суюсь. Мне отвели местечко у кормушки, я и довольна. Да и выдумываешь ты все-таки напраслину. Даже если они черт знает какие сказки нагородили и обратили в них свою жизнь, все равно они мыслят на обычный лад, как все прочие. Потому что от этого никуда не денешься. Можно просто не мыслить, а мыслить по каким-то другим и никому не известным правилам нельзя. Вот Петя, думаю, не мыслил, потому и кончил плохо. Под стол залез... А ты, похоже, идешь по его стопам.

Надя была совершенно довольна своей речью и смотрела на меня победоносно.

– И тебе приятно, что они без всяких затруднений читают твои мысли?

– А что? – взвизгнула она. – Подумаешь, читают, что с того? Я ничего такого в уме не держу, никакой зловредности.

– Но они твои мысли не считают за свои, не сочувствуют им и ставят их ни во что.

– Они, может быть, гораздо умнее, отчего бы им и не читать мои мысли? Петя вон вовсе, пожалуй, не читал, а все равно ставил ни во что. Разве мне было лучше, было легче с ним только потому, что он не читал? Никакого повода радоваться жизни я в этом не вижу. Ох нет, достаточно я с вами намучилась, с так называемыми мужчинами. И нас, думаешь, мало таких мучениц, идентичных страдалиц? А повезло мне, и кто знает, не мне ли одной?

– Не выкручивайся...

– Я выкручиваюсь?

– Ты готова перед ними стелиться, лишь бы заслужить доверие, но как ни старайся и как ни вертись, они все равно отчуждаются и смотрят на тебя как на существо низшего порядка.

– Но они при этом не делают ничего плохого...

– Пока не делают, но иди знай, чем все обернется в будущем.

– Да ты выдумываешь, сочиняешь... А я... У меня и времени нет тебя слушать, у меня дело! Нашел тоже простушку, чтоб втирать очки и вводить в соблазн! И ты даже не мысли распространяешь и подсеиваешь, тут уже помыслы, как это называется у знающих, искушенных людей, и в целом получается некий примысл, картина неких примышлений, и оно бы совсем не угнетало, было бы этому грош цена, если бы я уже хорошо ориентировалась и понимала, что к чему. Но у меня пока только удача, счастье и головокружение от счастья, я могу и оступиться, а это уже риск, тогда как мне совершенно не хочется потерять прекрасную работу и увидеть благополучие рухнувшим. Поэтому ты лучше уходи, не смущай меня, не отвлекай, не доводи до греха, не морочь мне голову. А мысли... Это с примыслом трудно и опасно, а мысль – дело легкое. Возьми меня, мои именно мысли, да кто же их не читает?! – Она даже руками всплеснула в изумлении и радости, что набрела на спасительное, в один миг поднимающее ее из сомнений и опасений соображение. – Мои мысли просты, в них нет ничего предосудительного и витиеватого, никаких хитростей. Даже ты можешь их прочитать. Но ты не облагодетельствуешь, прочитав, ты только посмеешься или скверно как-нибудь воспользуешься всем этим строем, строем моей мысли, а вот те, – Надя возвела очи горе и пальцем указала на потолок, – вот они – это совсем другое, и у них все иначе. Они потому и не оттолкнули меня, когда я к ним пришла и рассказала всю свою жизнь, что они сразу меня поняли целиком с макушки до пят и точно, как в математике, оценили. А тебе с Флорькиным не дано и не удается. Вы изворотливые, сметливые, когда дело всяких хитростей и пакостей касается, вы лицемерные, а, по сути, попросту недалекие.

– Я тебя еще немного, Надечка, задержу, – помялся я. – Интересно мне... Как же ты решилась все-таки пойти к ним? Вот что меня очень интересует...

– А что за трудности? – усмехнулась женщина. – Не на панель вроде бы.

– Ты столько всего ужасного слышала о них от Флорькина, и Наташу ты ненавидела, боялась ее, когда Петя пытался с ней закрутить. У тебя ведь давно должно было возникнуть убеждение, что они фактически нелюди. И вдруг ты... в один прекрасный день... И ведь что важно! Не знаю, переменила ли ты точку зрения, или даже тактику, перестала ли видеть войну между ними и Флорькиным, забыла ли думать о Наташе как о сопернице в рассуждении любовного фронта, где то Петя, то я... Но преображение какое-то все же сбылось! Это ты сейчас выглядишь всего лишь внешне преобразившейся, и даже в лучшую сторону, во всяком случае, помолодевшей, деловой, эгоистичной... А тогда, когда ты еще только чувствовала себя измученной нами и не знала, как быть, куда податься, должна была ты преобразиться и внутренне, едва лишь твой мозг пронзила догадка: надо идти к ним. Это гениальное решение! И знаешь почему? У Пети судороги начинались, как только он в очередной раз задумывал прорваться к Наташе. И Флорькин со своими разлагающими и гневными речами спешит не к ним, а к тебе. Даже вообразить невозможно, чтобы Петя или Флорькин решились как ты, на что-то подобное. Я почему-то слово не могу подобрать, которое одним махом объяснило бы всю суть, всю сущность твоего подхода, твоего решения...

– Я просто по-человечески подошла...

– Вот! Ты это одним махом... Прекрасно! Но как же ты преодолела нечеловеческий страх? Петя не мог, Флорькин не может, и это притом, что у них не страх, не столько страх, сколько всякие неразрешимые философские задачи и загадки, помыслы, фантазии. Я даже представить себя на их месте не в состоянии, я и не замахиваюсь, а ты... и, кстати, о состоянии, каково оно у тебя теперь? Иное? Если они, а ты понимаешь, о ком я, если они, по слову Пети, пребывают в ином, отличном от нашего состоянии, то и ты, прибежав к ним и оказавшись у них в милости, должна была хоть немножко, а впасть, не так ли? Чего-то я тут не в состоянии схватить... Петя не мог, Флорькин не может, я и не предполагаю решиться на какой-нибудь сдвиг, катаклизм, и все это уже страшно устоялось и утрамбовалось, это уже как основа основ, а ты вдруг одним махом перевернула... Пете не удалось, Флорькину почему-то нельзя, я и не помышляю ни о чем таком, а ты села, пораскинула слегка мозгами, и... словно фокус! чудо!..

– Ты бредишь. А человеку бредить не годится, мысли ведь надо правильно содержать, и содержать их человек должен в чистоте и порядке, и не таить ничего, а своевременно распускаться, как бутон.

– Так, поучи меня, глупого, так, так...

– Если человек что затаит, то пусть и хорошее, все равно это со временем испортится, сравни с забытым продуктом питания, который полежит, полежит да и обернется злом и ядом. Поэтому нельзя упустить кульминационный момент, когда еще возможна благополучная развязка. А раскрылся... Чего смеешься? Да вот, пришел к людям, о которых слышал много странного и подозрительного, которых боялся или даже ненавидел, рассказал им все без утайки, с абсолютной простотой чистосердечия, поплакался – и они тотчас к тебе со всей душой. Люди добры, и это навет и пессимистическое сказание, что они-де черствы и внутренне сгнили.

– А что же конкретно Наташа?

– Даже Наташа... От одних упоминаний о ней я в свое время столько натерпелась, а она, оказывается, простой и душевный человек. Ее любить можно. Я ее уже люблю. И ее парни... Нет, эти трое совсем не страшны и не ожесточены, даже они вовсе не живодеры, зубы не дробят и кости не ломают, а как есть славные, отзывчивые и великодушные. Вот как, а именно как я описала, и должно быть между людьми, – разъяснила вдова.

Я молчал, обдумывая ее слова.

– Уйди! уйди! – вдруг закричала она, трагически закрывая лицо руками. – Ты мне противен!

– Погоди, но... между людьми-то!.. – заметался я. – Разве так должно быть по новым твоим правилам?.. Зубами скрипишь!

– Видеть тебя не могу!

Правила диалектики рассыпались, искусство ведения спора прямо на моих глазах развалилось, как карточный домик, да и как было оспорить Надюшины отчаянные и гневные замечания? Что доказывать? Что я вовсе не противен сам по себе? Но если я противен ей, как я ей докажу обратное?

***

Дул пронизывающий ветер, обрывался, замирал в покорных наклонах деревьев. Далеко, как звезды, мерцали фонари. Мои мысли смешались с ночной тьмой, стесненные оградами, бесконечные заборы читали их, и складывалась дорога к дому, которой я споро шагал и в которой не чувствовал сейчас нужды. В событиях, следовавших одно за другим, именно последовательность и заключалась, а это к чему-то обязывало, следовательно, быть игре жесткой, серьезной, занимательной.

Рискую сбиться, а все же попробую, порасскажу немного об этих событиях. Не знаю, что видели другие, я-то приметил, как в Пете словно вспучился какой-то темный огонь и пошел вверх, вверх, потом еще раз, т. е. вспучился еще раз, и вдруг как будто взрыв, и все... кучка золы... и все это я видел в очень ярком освещении, даже словно в разноцветии... Такое сияние, словно божественный свет, фаворский, а вышла-то жестокая вещь, целая скорбная штука... Сам Петя при этом еще заползал под стол и уже катался, ворочался под столом. Незабываемое зрелище! А и ладно... Пусть выискался этакий безумец, бросил вызов, окопался под столом, отстреливался, как мог, пал смертью храбрых, нам-то с Флорькиным что до того? Нам подобные проделки не по нутру. Безумец ничего не доказал нашему уму и нашей совести, мне по крайней мере, я не ощутил тогда настоящей тревоги, я предпочитаю и впредь заниматься собой и не соваться в то, что вполне может обойтись без меня. Но Флорькин, как ни забит, как ни огрубел и ни одичал, все же довольно-таки тонко смутился. А ведь был всего лишь глас вопиющего в пустыне, Петино завыванье. Флорькин – это тоже событие. Он вдруг забыл, что мы сполна принадлежим природе, зависим от погодных условий, что мы плоть от плоти родного города, вскормившего и воспитавшего нас, выведшего на широкую дорогу жизни. Флорькин восстал, заерзал, засуетился. Он вздумал переступить через самого себя, как некогда Наташа переступила через Петю, прыгнуть выше головы, не сознавая, что мы некоторым образом в одной связке и вынуждены толкаться, словно бы соревноваться, когда одному из нас приходит в голову выкинуть номер, достичь невозможного. Жуток риск того, что Флорькин, заскакав бессознательным животным, переступит через меня, отдавит мне губу или вовсе пронзит ее.

Странная, таинственная смерть, единственная и неповторимая, маячит впереди. Как не поверить, что мы не случайно оказались свидетелями драматической Петиной кончины, как не сообразить, что его смерть заставила нас пережить невообразимое и словно невозможное и открыла нам доступ в особые сферы? Ведь мы не слепы. Мы по-своему творим и созидаем. Петя был отчасти прав, когда говорил, что наш путь во мраке, если, конечно, он действительно это говорил. И вдруг он вспыхнул, этот Петя, и, сам того, может быть, не желая, озарил нам путь. Мы увидели его смерть. Он был, разумеется, обыкновенным человеком, но смерть-то вышла у него необыкновенная. Вот где проклюнулось истинное величие! Не его, нет, не этого смешного болтуна и дурачка... Путь, мы увидели озаренный пламенем его гибели путь к истинно великому. Вот во что может уверовать Флорькин, прыгнув выше моей головы.

И мне понятно его волнение, потому что со мной происходит то же. Мы как будто переселились в какой-то фантастический мир. Пусть трижды, пусть тысячу лишена всякого смысла человеческая жизнь, нас это уже не касается. Почему? Да потому, что перед нами встала задача, которая сильнее, глубже и всякого смысла, и всякой роковой бессмыслицы. Я верю так же, как верит Флорькин, что в конце концов само сердце жизни откроется нам, и наша жизнь будет оправдана уже тем, что бьется же для чего-нибудь это сердце. Мне только хочется, чтобы нападал, покушался, посягал на Наташу, если именно это у него на уме, один Флорькин, а я счастливо миновал риски и опасности, остался дома и читал книжки. Я не сомневаюсь, кстати, что Наде, поступившей в музейный штат, ставшей должностным лицом, предстоит тяжелый труд. Она не боится больше ничего, ее уже не страшит будущее. Она будет прилагать усилия, неистово усердствовать и не истощится никогда. Ее не пугает перспектива сгореть на трудовой стезе. Она тоже способна прыгнуть выше моей головы. У Флорькина и у Нади эпопея, в которой я участвовать не желаю; пусть о ней расскажут Гомеры, взращенные этой схваткой за жизнь, подлинность и живую душу, – я почитаю.

Очень неприятно, когда пытаются овладеть неискушенными девушками, осквернить простодушных дамочек, зарезать без ножа сироток, лишить какой-то заново прорезавшейся чести внезапно раскрывших глаза и душу, просиявших, представших в первозданной чистоте и, можно сказать, святости вдов. Идеал рыцаря – прекрасная дама, которой не обязательно обладать, но которую он обязан всячески оберегать и лелеять. Надя поднялась с колен, сбросила с себя тягостный груз прошлого, светел стал ее лик, и что же, если люди, которым она, сама того от себя вряд ли ожидая, доверилась, завладели уже не только ее душой, но и телом? Говорят ей: мы тебя вполне демократично приобняли, душевное тепло на тебя поизрасходовали, допустили в свой стан, а теперь мы уж, пожалуй, и согнули тебя, и мы, ныне тобой владеющие, требуем беспрерывной живой связи, алчем упорного совокупления и даже извращений. В Тихоне, может быть, нет ничего рыцарского, он злодей, каких еще свет не видывал. Он прибегает к Наденьке не за правдой человечности, так поразительно вскрывшейся у этой несчастной, а показать свои замаскированные уродства, откровенно явить свое смердение; ничего он так не жаждет, как поюродствовать в своей похоти. Глеб ничем не лучше, не случайно же он мой почти уличенный враг; нашептывает он: текущий век прихотлив и развращен. Мы обнажаемся и хохочем над покрывающими наши тела язвами, – хохочет и указывает на свои язвы Глеб, – и вовсе не просим избавления от них. И абсолютно не людской хор вторит этому негодяю. Наденьку высокая и светлая мечта о другой жизни, без меня и Флорькина, вырвала из отчаяния, зашвырнула в чудесным образом возрожденный особняк, а там ее режут без ножа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю