Текст книги "Том 10. Господа «ташкентцы». Дневник провинциала"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 61 страниц)
– Я приехал к вам, – начинает адвокат, – по одному делу, которое для меня самого крайне прискорбно. Но… vous savez… [434]434
вы знаете…
[Закрыть]вы знаете… наше ремесло… впрочем, au fond [435]435
в сущности.
[Закрыть], что же в этом ремесле постыдного?
Сердце Прокопа болезненно сжимается, но он перемогает себя и прерывает речь своего собеседника вопросом:
– Позвольте… в чем дело-с!
– Итак, приступим к делу. В сущности, это безделица – une misère! И ежели вы будете настолько любезны, чтоб пойти на некоторые уступочки, то безделица эта уладится сама собой… et ma foi! il n’en sera plus question! [436]436
и, право же, об этом не будет больше речи!
[Закрыть]Итак, приступим. Несколько времени назад, в chambres garnies, содержимых некоторою ревельскою гражданкою Либкнехт, умер один господин, которого молва называла миллионером. Я вам сознаюсь по совести: существование этих миллионов еще не доказано, но в то же время, entre nous soit dit [437]437
между нами говоря.
[Закрыть], оно можетбыть доказано, и доказано без труда. Итак, в видах упрощения наших переговоров, допустим, что это уж дело доказанное, что миллионы были, что, во всяком случае, они моглибыть, что, наконец…
– Позвольте-с… умер… миллионы… Не понимаю, при чем же тут я? – все еще храбрится Прокоп.
– Я понимаю, что вам понять не легко, но, в то же время, надеюсь, что если вы будете так добры подарить мне несколько минут внимания, то дело, о котором идет речь, для вас самих будет ясно, как день. Итак, продолжаю. В нумерах некоей Либкнехт умер некоторый миллионер, при котором, в минуту смерти, не было ни родных, ни знакомых – словом, никого из тех близких и дорогих сердцу людей, присутствие которых облегчает человеку переход в лучшую жизнь. Здесь был только один человек, и этот-то один человек, который называл себя другом умиравшего, и закрыл ему глаза…
– Прекрасно-с! это прекрасно-с! Называл себя другом! закрыл глаза! Скажите, какое важное преступление! – все еще бодрил себя Прокоп.
– Покуда преступления, действительно, еще нет. Закрыть глаза другу – это даже похвально. Да и вообще я должен предупредить вас, что я и в дальнейших действиях этого друга не вижу ничего такого… одним словом, непохвального. Я не ригорист, Dieu merci [438]438
благодарение богу.
[Закрыть]. Я понимаю, что только богу приличествует судить тайные побуждения человеческого сердца, сам же лично смотрю на человеческие действия лишь с точки зрения наносимых ими потерь и ущербов. Конечно, быть может, на суде, когда наступит приличная обстоятельствам минута – я от всего сердца желаю, чтобы эта минута не наступила никогда! – я тоже буду вынужден квалифицировать известные действия известного «друга» присвоенным им в законе именем; но теперь, когда мы говорим с вами, как порядочный человек с порядочным человеком, когда мы находимся в такой обстановке, в которой ничто не говорит о преступлении, когда, наконец, надежда на соглашение еще не покинула меня…
– Ну да! это значит, что вам хочется что-нибудь с меня стянуть – так, что ли?
– «Стянуть» – ce n’est pas le vrai mot [439]439
это не то слово.
[Закрыть], но сознаюсь откровенно, что если бы вы пошли на соглашение, я услышал бы об этом с большим, с величайшим, можно сказать, удовольствием!
– С кем же на соглашение? с Машкой? с Дашкой?
– В настоящую минуту я еще не нахожу удобным открыть вам, кто в этом деле истец. Вообще, с потерпевшею стороной… Я полагаю, что покамест это и для вас совершенно безразлично.
– Однако, брат, ты фификус! – вдруг произносит Прокоп с какою-то горькою иронией.
Но видно, что краткое введение молодого адвоката уже привело его в то раздраженное состояние, когда человеку, как говорится, ни усидеть, ни устоять нельзя. С судорожным подергиванием во всем организме, с рычанием в груди вскакивает он со стула и начинает обычное маятное движение взад и вперед по комнате. По временам из уст его вылетают легкие ругательства. А молодой человек между тем так ясно, так безмятежно смотрит на него, как будто хочет сказать: а согласись, однако, что в настоящую минуту нет ни одного сустава в целом твоем организме, который бы не болел!
– А знаете ли вы, сударь, русскую пословицу: «С сильным не борись, с богатым не тянись»? – вопрошает наконец Прокоп, останавливаясь перед молодым человеком.
– Помилуйте! я затем и адвокат, чтобы знать все прекраснейшие наши пословицы!
– Ну-с, и что же!
– И за всем тем намерений своих изменить не могу-с. Я отнюдь не скрываю от себя трудностей предстоящей мне задачи; я знаю, что мне придется упорно бороться и многое преодолевать; но – ma foi! [440]440
клянусь!
[Закрыть]– я надеюсь! И поверите ли, прежде всего, я надеюсь на вас! Вы сами придете мне на помощь, вы сами снимете с меня часть того бремени, которое я так неохотно взял на себя нести!
– Ну, уж это, кажется… дудки!
– Нет-с, это совсем не так странно, как может показаться с первого взгляда. Во-первых, вам предстоит публичный и – не могу скрыть – очень и очень скандальный процесс. При открытых дверях-с. Во-вторых, вы, конечно, без труда согласитесь понять, что пожертвовать десятками тысяч для вас все-таки выгоднее, нежели рисковать сотнями, а быть может – кто будет так смел, чтобы прозреть в будущее! – и потерей всего вашего состояния!
– «Десятками тысяч!» однако это штука! Ни дай, ни вынеси за что – плати десятки тысяч!
– Позвольте, мы, кажется, продолжаем не понимать друг друга. Вы изволите говорить, что платить тут не за что, а я, напротив того, придерживаюсь об этом предмете совершенно противоположного мнения. Поэтому я постараюсь вновь разъяснить вам обстоятельства настоящего дела. Итак, приступим. Несколько времени тому назад, в Петербурге, в Гороховой улице, в chambres garnies, содержимых ревельской гражданкою Либкнехт…
– Да ты видел, что ли, как я украл?
– Pardon!.. Я констатирую, что выражение «украл» никогда не было мною употреблено. Конечно, быть может, в суде… печальная обязанность… но здесь, в этой комнате, я сказал только: несколько времени тому назад, в Петербурге, в Гороховой улице, в chambres garnies…
Любопытно было видеть, с какою милою непринужденностью этот молодой и, по-видимому, даже тщедушный мышонок играл с таким старым и матерым котом, как Прокоп, и заставлял его жаться и дрожать от боли. Наконец Прокоп не выдержал.
– Стой! – зарычал он в неистовстве, – срыву? сколько надобно?
– Помилуйте… срыву! разве я дал повод предполагать?
– Да ты не мямли; сказывай, сколько?
– Ежели так, то, конечно, я буду откровенен. Прежде всего, я охотно допускаю, что исход процесса неизвестен и что, следовательно, надежды на обратное получение миллиона не могут быть названы вполне верными. Поэтому потерпевшая сторона можети даже должнаудовлетвориться возмещением лишь части понесенного ею ущерба. В этих видах, а равно и в видах округления цифр, я полагал бы справедливым и достаточным… ограничить наши требования суммой в сто тысяч рублей.
– На-тко! выкуси!
Прокоп сделал при этом такой малоупотребительный жест, что даже молодой человек, несмотря на врожденную ему готовность, утратил на минуту ясность души и стал готовиться к отъезду.
– Стой! пять тысяч на бедность! Довольно?
Молодой человек обиделся.
– Я решительно замечаю, – сказал он, – что мы не понимаем друг друга. Я допускаю, конечно, что вы можете желать сбавки пяти… ну, десяти процентов с рубля… Но предлагать вознаграждение до того ничтожное, и притом в такой странной форме…
– Ну, сядем… будем разговаривать. За что же я, по-вашему, вознаграждение-то должен дать?
– Я полагаю, что этот предмет нами уже исчерпан и что насчет его не может быть даже недоразумений. Дело идет вовсе не о правена вознаграждение – это право вне всякого спора, – а лишь о размере его. Я надеюсь, что это наконец ясно.
– Ну, хорошо. Положим. Поддели вы меня – это так. Ходите вы, шатуны, по улицам и примечаете, не сблудил ли кто, – это уж хлеб такой нынче у вас завелся. Я вот тебя в глаза никогда не видал, а ты мной здесь орудуешь. Так дери же, братец, ты с меня по-божески, а не так, как разбойники на больших дорогах грабят! Не все же по семи шкур драть, а ты пожалей! Ну, согласен на десяти тысячах помириться? Сказывай! сейчас и деньги на стол выложу!
Молодого человека слегка передергивает. С минуту он колеблется, но колебание это длится именно не больше одной минуты, и твердость духа окончательно торжествует.
– Извольте, – говорит он, – для вас девяносто тысяч. Менее – ей-богу – не в состоянии!
– Да ты говори по совести! Ведь десять тысяч – это какие деньги! Сколько делов на десять тысяч сделать можно? Ведь и Дашке твоей, и Машке – обеим им вместе красная цена грош! Им десяти-то тысяч и не прожить! Куда им! пойми ты меня, ради Христа!
– Я все очень хорошо понимаю-с, но позвольте вам доложить: тут дело идет совсем не о каких-то неизвестных мне Машках или Дашках, а о восстановлении нарушенного права! Вот на что я хотел бы обратить ваше внимание!
– Ну да, и восстановления и упразднения – все это мы знаем! Слыхали. Сами прожекты об упразднениях писывали!
Я не стану описывать дальнейшего разговора. Это был уж не разговор, а какой-то ни с чем не сообразный сумбур, в котором ничего невозможно было разобрать, кроме: «пойми же ты!», да «слыхано ли?», да «держи карман, нашел дурака!» Я должен, впрочем, сознаться, что требования адвоката были довольно умеренны и что под конец он даже уменьшил их до восьмидесяти тысяч. Но Прокоп, как говорится, осатанел: не идет далее десяти тысяч – и баста. И при этом так неосторожно выражается, что так-таки напрямки и говорит:
– Миллион просужу, а тебе, прохвосту, копейки не дам!
С тем адвокат и ушел.
Дальнейшие подробности этого замечательного сновидения представляются мне довольно смутно. Помню, что было следствие и был суд. Помню, что Прокоп то и дело таскал из копилки деньги. Помню, что сестрица Машенька и сестрица Дашенька, внимая рассказам о безумных затратах Прокопа, вздыхали и облизывались. Наконец, помню и залу суда.
Речи, то пламенные, то язвительные, неслись потоком; присяжные заседатели обливались потом; с Прокоповой женой случилась истерика; Гаврюшка, против всякого чаяния, коснеющим языком показывал:
– Ничего этого не было, и никому я этого не говорил. Я человек пьяный, слабый, а что жил я у их благородия в обермажордомах – это конечно, и отказу мне в вине не было – это завсегда могу сказать!
Наконец, формулированы и вопросы для присяжных…
Но какие это были странные вопросы! Именно только во сне могло представиться что-нибудь подобное!
Вопрос первый.Согласно ли с обстоятельствами дела поступил Прокоп, воспользовавшись единоличным своим присутствием при смертных минутах такого-то (имярек), дабы устранить из первоначального помещения принадлежавшие последнему ценности на сумму, приблизительно, в миллион рублей серебром?
Вопрос второй.Не поступили ли бы точно таким же образом родственницы покойного, являющиеся в настоящем деле в качестве истиц, если бы были в таких же обстоятельствах, то есть единолично присутствовали при смертных минутах миллионовладельца и имели легкую возможность секретно устранить из первоначального помещения принадлежавший ему миллион?
Душа моя так и ахнула.
Через минуту ответы уж были готовы * (до такой степени присяжные заседатели были тверды в вере!).
На первый вопрос:да; строго согласно с обстоятельствами дела.
На второй вопрос:да, поступили бы, и притом не оставя даже двух акций Рыбинско-Бологовской железной дороги.
Один из заседателей простер свое усердие до того, что, не удовольствовавшись сим кратким исповеданием своих убеждений, зычным голосом воскликнул:
– Свое – да упускать! этак и по миру скоро пойдешь!
Прокоп сиял; со всех сторон его обнимали, нюхали и осыпали поцелуями.
Один молодой адвокат глядел как-то томно и был как бы обескуражен; хотя же я и слышал, как он сквозь зубы процедил:
– Ну, нет, messieurs, еще роббер не весь сыгран! О, нет! сыграна еще только первая партия!
Но внутренно он, конечно, скорбел, что не примирился с Прокопом на десяти тысячах.
Я проснулся с отяжелевшею, почти разбитою головой. Тем не менее хитросплетения недавнего сна представлялись мне с такою ясностью, как будто это была самая яркая, самая несомненная действительность. Я даже бросился искать мой миллион и, нашедши в шкатулке последнее мое выкупное свидетельство, обрадовался ему, как родному отцу.
– Однако-таки оставил! – вырвалось у меня из груди.
Но через минуту я опять вспомнил о миллионе и, продолжая бредить, так сказать, наяву, предался размышлениям самого горького свойства.
«Как жить? – думалось мне, – как оградить свою собственность? как обеспечить права присных и кровных? «Согласно с обстоятельствами дела»! – шутка сказать! Разве можно украсть не согласно с обстоятельствами дела? Нет, надо бежать! Непременно, куда-нибудь скрыться, затеряться, забыть! Не денег жалко – нет! Деньги – дело наживное! Вот выйду из номера, стану играть оставшимися двумя акциями Рыбинско-Бологовской железной дороги – и доиграюсь опять до миллиона! Не денег – нет! – жаль этого дорогого принципа собственности, этого, так сказать, палладиума * …Но куда бежать? в провинцию? Но там Петр Иваныч Дракин, Сергей Васильич Хлобыстовский… Ведь они уже притаились… они уже стерегут! Я вижу отсюда, как они стерегут!!»
И я готов был окончательно расчувствоваться, как в комнату мою, словно буря, влетел Прокоп.
– Обложили! – кричал он неистово, – обложили!
– Кого? когда? каким образом?
– Сами себя! на этих днях! кругом… Ну, то есть, просто вплотную!
Но об этом в следующей главе.
V *
Очевидно, речь шла или о подоходном налоге * , или о всесословной рекрутской повинности * . А может быть, и о том и о другом разом.
Прокоп был вне себя; он, как говорится, и рвал и метал. Я всегда знал, что он ругатель по природе, но и за всем тем был изумлен. Таких ругательств, какие в эту минуту расточали уста его, я, признаюсь, даже в соединенном рязанско-тамбовско-саратовско-воронежском клубе не слыхивал.
– Успокойся, душа моя! – умолял я его, – в чем дело?
– Да ты, с маймистами-то пьянствуя, видно, не слыхал, что на свете делается! Сами себя, любезный друг, обкладываем! Сами в петлю лезем! Солдатчину на детей своих накликаем! новые налоги выдумываем! Нет, ты мне скажи – глупость-то какая!
– Напротив того, я вижу тут прекраснейший порыв чувств!
– Фофан ты – вот что! Везде-то у вас порыв чувств, все-то вы свысока невежничаете, а коли поближе на вас посмотреть – именно только глупость одна! Ну, где же это видано, чтобы человек тосковал о том, что с него денег не берут или в солдаты его не отдают!
– Однако, согласись, что нельзя же допускать такую неравномерность! ведь берут же деньги с других! * отдают же другихв солдаты!
– Да ведь других-тои порют! * Порют ведь, милый ты человек! Так отчего же у тебя не явится порыва чувств попросить, чтобы и тебя заодно пороли?!
Признаюсь откровенно, вопрос этот был для меня не нов; но я как-то всегда уклонялся от его разрешения. И деньги, покуда их еще не требуют, я готов отдать с удовольствием, и в солдаты, покуда еще не зовут на службу, идти готов; но как только зайдет вопрос о всесословных поронцах (хотя бы даже только в теории), инстинктивно как-то стараешься замять его. Не лежит сердце к этому вопросу – да и полно! «Ну, там как-нибудь», или: «Будем надеяться, что дальнейшие успехи цивилизации» – вот фразы, которые обыкновенно произносят уста мои в подобных случаях, и хотя я очень хорошо понимаю, что фразы эти ничего не разъясняют, но, может быть, именно потому-то и говорю их, что действительное разъяснение этого предмета только завело бы меня в безвыходный лабиринт.
Эта боязнь взглянуть вопросу прямо в лицо всегда угнетала меня. И я тем более не могу простить ее себе, что в душе и даже на бумаге я один из самых горячих поклонников равенства. Уж если драть, так драть всех поголовно и неупустительно – нельзя сказать, чтоб я не понимал этого. Но я не имею настолько твердости в характере, чтоб быть совершенно последовательным, то есть просить и даже требовать для самого себя права быть поротым. Иногда я иду даже далее идеи простого равенства перед драньем и формулирую свою мысль так: уж если не драть одного, то не будет ли еще подходящее не драть никого? Кажется, что̀ может быть радикальнее! Но и тут опять овладевает мною малодушие… Да как это никого не драть? Да ведь эдак, пожалуй, мы и бога-то позабудем! И кончается дело тем, что я порешаю с моими сомнениями при помощи заранее проштудированных фраз: ну, там как-нибудь… будем надеяться, что дальнейшие успехи цивилизации… с одной стороны, оно, конечно, и т. д.
Так точно поступил я и теперь.
– Послушай, душа моя, – сказал я Прокопу, – какая у тебя, однако ж, странная манера! Ты всегда поставишь вопрос на такую почву, на которой просто всякий обмен мыслей делается невозможным! Ведь это нельзя!
И, говоря таким образом, я постепенно так разгорячился, что даже возвысил голос и несколько раз сряду в упор Прокопу повторил:
– Это нельзя! нет, это нельзя!
– Что нельзя-то? Ты не грозись на меня, а сказывай прямо: отчего ты не просишь, чтобы тебя, по примеру «других», пороли? Ну, говори! не виляй!
– Послушай, если я еще в сороковых годах написал «Маланью», то, мне кажется, этого достаточно… Наконец, я безвозмездно отдал крестьянам четыре десятины очень хорошей земли… Понимаешь ли – безвозмездно!!
– Ну, а я «Маланьи» не писал и никакой земли безвозмездно не отдавал, а потому, как оно там – не знаю. И поронцы похулить не хочу, потому что без этого тоже нельзя. Сечь – как не сечь; сечь нужно! Да сам-то я, друг ты мой любезный, поротым быть не желаю!
– Но я не понимаю, какое же может быть отношение между поронцами, как ты их называешь, и, например, всесословною рекрутскою повинностью?
– Где тебе понять! У тебя ведь порыв чувств! А вот как у меня два сына растут, так я понимаю!
Прокоп был в таком волнении, в каком я никогда не видал его. Он был бледен и, по-видимому, совершенно искренно расстроен.
– Я это дело так понимаю, – продолжал он, – вот как! Я сам, брат, два года взводом командовал – меня порывами-то не удивишь! Бывало, подойдешь к солдатику: ты что, такой-сякой, рот-то разинул!.. Это сыну-то моему! А! хорош сюрприз!
– Но позволь… ведь успехи цивилизации…
– Какие тут успехи цивилизации, тут убивства будут – вот что! «Что ты рот-то разинул!» – ах, черт подери! Ты понимаешь ли, как в наше время на это благородные люди отвечали!
Действительно, я вспомнил, что когда я еще был в школе, то какой-то генерал обозвал меня «щенком» за то только, что я зазевался, идя по улице, и не вытянулся перед ним во фронт. И должен сознаться, что при одном воспоминании об этом эпизоде моей жизни мне сделалось крайне неловко.
– Или опять этот подоходный налог! – продолжал Прокоп, – с чего только бесятся! * с жиру, что ли? Держи карман – жирны!
При этих словах я вдруг вспомнил о своем миллионе и невольным образом начал рассчитывать, сколько должно сойти с меня налогу, если восторжествует система просто подоходная, и сколько – ежели восторжествует система подоходно-поразрядная.
– А ведь знаешь ли, – сказал я, – я сегодня во сне видел, что у меня миллион!
– Ну, разве что во сне…
– А если бы, однако ж, у тебя был миллион – что бы тогда?
– Ну, тогда, пожалуй, и подоходный и поразрядный – катай на все!
– Однако непоследователен же ты, душа моя!
– Да пойми же, ради Христа, ведь тогда…
Прокоп, по-видимому, хотел объяснить, что из дарового миллиона, конечно, ничего не сто̀ит уступить сотню-другую тысяч; но вдруг опомнился и уставился на меня глазами.
– Фу, черт! – воскликнул он, – да, никак, ты еще не очнулся! о каких это ты миллионах разговариваешь?
– Нет, ты не виляй! ты ответь прямо: ежели бы…
– «Ежели бы»! Мало чего, ежели бы! Вот я каждую ночь в конце июня да в конце декабря во сне вижу, что двести тысяч выиграл, только толку-то из этих снов нет!
– А ну, как выиграешь?
– Кабы выиграть! Уж таких бы мы делов с тобою наделали!
– Я бы сейчас у Донона текущий счет открыл!
– Донон – это само собой. Я бы и в Париж скатал – это тоже само собой. Ну, а и кроме того… Вот у меня молотилка уж другой год не молотит… а там, говорят, еще жнеи да сеноворошилки какие-то есть! Это, брат, посерьезнее, чем у Донона текущий счет открыть.
– Винокуренный завод хорошо бы устроить. Про костяное удобрение тоже пишут…
– Уж как бы не хорошо! Ты пойми, ведь теперь хоть бы у меня земля… ну, какая это земля? Ведь она холодная! Ну, может ли холодная земля какой-нибудь урожай давать? Ну, а тогда бы…
Разговор как-то вдруг смяк, и мы некоторое время молча похаживали по комнате, сладко вздыхая и еще того слаще соображая и вычисляя.
– И отчего это у нас ничего не идет! – вдруг как-то нечаянно сорвалось у меня с языка, – машин накупим – не действуют; удобрения накопим видимо-невидимо – не родит земля, да и баста! Знаешь что? Я так думаю, чем машины-то покупать, лучше прямо у Донона текущий счет открыть – да и покончить на этом!
– А что ты думаешь, ведь оно, пожалуй…
Сказавши это, Прокоп опять взглянул на меня изумленными глазами, словно сейчас пробудился от сна.
– Слушай! не мути ты меня, Христа ради! – сказал он, – ведь мы уж и так наяву бредим.
– Отчего же и не побредить, душа моя! ведь прежнего не воротишь, а если не воротишь, так надо же что-нибудь на место его вообразить!
– Тоска! Тоски мы своей избыть не можем – вот что!
Я знал, что когда Прокоп заводит разговор о тоске, то, в переводе на рязанско-тамбовско-саратовский жаргон, это значит: водки и закусить! – и потому поспешил распорядиться. Через минуту мы дружелюбнейшим образом расхаживали по комнате и постепенно закусывали.
– Не понимаю я одного, – говорил я, – ка́к ты не признаёшь возможности внезапного порыва чувств!
– Кто? я-то не признаю? я, брат, даже очень хорошо понимаю, что с самой этой эмансипации мы ничем другим и не занимаемся, кроме как внезапными порывами чувств!
– Ну видишь ли! Сидим мы себе да помалчиваем; другой со стороны посмотрит: «Вот, скажет, бесчувственные!» А мы вдруг возьмем да и вскочим: бери всё!
– Нам, значит, чтоб ничего!
– А зачем нам? Жить бы только припеваючи да не знать горя-заботушки – чего еще нужно?
Начался разговор о сладостях беспечального жития, без крепостного права, но с подоходными и поразрядными налогами, с всесословною рекрутскою повинностью и т. д. Мало-помалу перспективы, которые при этом представились, до того развеселили нас, что мы долгое время стояли друг против друга и хохотали. Однако ж, постепенно, серьезное направление мыслей вновь одержало верх над смешливостью.
– А знаешь ли, что̀ мне пришло в голову, – вдруг сказал я, – ведь, может быть, это они неспроста?
– Что такое неспроста?
– А наши-то обкладывают себя. Вот теперь они себя обкладывают, а потом и начнут… и начнут забирать!
– Да что забирать-то?
– Как что! чудак ты! Да просто возьмут да и скажут: мы, скажут, сделали удовольствие, обложили себя, что называется, вплотную, а теперь, дескать, и вы удовольствие сделайте!
– Держи карман!
– Нет, да ты вникни! ведь это дело очень и очень статочное! Возьми хоть Петра Иваныча Дракина – ну, станет ли он себя обкладывать, коли нет у него про запас загвоздки какой-нибудь?!
– Та и есть загвоздка, что будет твой Петр Иваныч денежки платить, а сыну его будут «что ты рот-то разинул?» говорить.
– Однако ж деньги-то ведь не свой брат! Коли серьезно-то отдавать их придется… ведь это ой-ой-ой!
– Ничего! обойдемся! А коли тошно придется – пардону попросим!
– Нет! как хочешь, а что-нибудь тут есть! Петр Иваныч – он прозорлив!
Но Прокоп, который только что перед тем запихал себе в рот огромный кусок колбасы, сомнительно покачивал головой.
– Вот разве что, – наконец произнес он, – может, новых местов по этому случаю много откроется. Вот это – так! против этого – не спорю!
– Зачем же тут места?
– А как же. Наверное, пойдут счеты да отчеты, складки да раскладки, наблюдения, изыскания… Одних доносов сколько будет!
– Гм… а что ты думаешь! ведь, пожалуй, это и так!
– Верно говорю. Сначала вот земство тоже бранили, а теперича сколько через это самое земство людей счастливыми себя почитают!
– Что же! если даже только места̀ – ведь и это, брат, штука не плохая!
– Что говорить. И я в раскладчики пойду, коли доброе жалованье положат!
– А я доносы буду разбирать, коли тысячи две в год дадут! Стало быть, черт-то и не так страшен, как его малюют! Вот ты сюда прибежал – чуть посуду сгоряча не перебил, а посмотрел да поглядел – ан даже выгоду для себя заприметил!
Прокоп молча перебирал пальцами, как будто нечто рассчитывал.
– С тебя что̀ возьмут? – продолжал я, – ну, триста, четыреста рублей, а жалованья-то две-три тысячи положат! А имведь никогда никакого жалованья не положат, а всё будут брать! всё брать!
– И так-то, брат, будут брать, что только держись! Это верно.
– Ну, вот видишь ли!
Беседуя таким образом, мы совершенно шутя выпили графинчик и, настроив себя на чувствительный тон, пустились в разговоры о меньшей братии.
– Меньшая братия – это, брат, первое дело! – говорил я.
– Меньшая братия – это, брат, штука! – вторил Прокоп.
И – странное дело! – ни мне, ни Прокопу не было совестно. Напротив того, я чувствовал, как постепенно проходила моя головная боль и как мысли мои всё больше и больше яснели. Что же касается до Прокопа, то лицо его, под конец беседы, дышало таким доверием, что он решился даже тряхнуть стариной и, прощаясь со мной, совсем неожиданно продекламировал:
В надежде славы и добра
Иду вперед я без боязни! *
– Так-то, брат! – завершил он, – надо теперь бежать домой да письма писать. А то ведь и место наметишь, а его у тебя из-под носа выхватят!
Несмотря на будничный исход, разговор этот произвел на меня возбуждающее действие. Что̀, в самом деле, кроется в этом самообкладывании? подкоп ли какой-нибудь или только внезапный наплыв чувств?
«Или, быть может, – мелькало у меня в голове, – дело объясняется и еще проще. Пришло какому-нибудь либералу-гласному в голову сказать, что налоги, равномерно распределяемые, суть единственные * , которые, по справедливости, следует назвать равномерно распределенными! – другим эта мысль понравилась, а там и пошла пильня в ход».
Прежде всего, я, разумеется, обратился за разрешением этих вопросов к истории нашей общественности.
Имели ли наши предки какое-нибудь понятие о подкопах? Конечно, имели, ибо фрондерство исстари составляло характеристическую черту наших дедушек и бабушек. Они фрондировали в дворянских собраниях, фрондировали в клубах, фрондировали, устраивая в пику предержащим властям благородные спектакли и пикники. Но им никогда не приходило на мысль (по крайней мере, история не дает ни одного примера в этом роде), что самообкладывание есть тоже вид фрондерства, из которого могут выйти для них какие-то якобы права. Как люди грубые и неразвитые, они предпочитали пользоваться правами вполне реальными (не весьма нравственными, но все-таки реальными), нежели заглядываться на какие-то якобы права, сущность которых до того темна, что может быть выражена только словами: «кабы», да «если бы», да «паче чаяния, чего боже сохрани». Поэтому они обкладывали не себя, а других, обкладывали всякого, кого им было под силу обложить, обкладывали без энтузиазма и без праздной политико-экономической игры слов. И если бы, например, дедушке Матвею Иванычу кто-нибудь предложил поступиться своим правом обкладывать других и, взамен того, воспользоваться правом обложить самого себя, он наверное сказал бы: помилуй бог! какая же это мена!
И что всего страннее, даже мужик, в качестве искони обкладываемого лица, долженствовавший знать до тонкости все последствия обложения, – и тот никогда не возвышался до мысли, что, чем более его обложат, тем больше выйдет из этого для него якобы прав. Как человек, стоящий на реальной почве, он знал, что двойное, например, обложение приведет за собой для него только одно право: право быть обложенным вдвое – и больше ничего. Поэтому он нес тяготы, доколе возможно, то есть до тех пор, пока у него в сусеке водилась «пушнина» * . Как скоро иссякала и пушнина, он или просил пощады, или бунтовал на коленях; но ни в мольбе о пощаде, ни в бунте на коленях * все-таки никакого подкопа не видел и видеть не мог.
Одним словом, и обкладывающие и обкладываемые – все стояли на реальной почве. Одни говорили: мы обкладываем, другие – нас обкладывают, и никто из этого простейшего акта внутренней политики никаких для себя якобы прав не ожидал. Напротив того, всякий молчаливо сознавал, что самое нестерпимое реальное положение все-таки лучше, нежели какие-то «якобы права».
Затем, были ли наши предки доступны так называемому наплыву чувств? – Я полагаю, что и на этот вопрос никто не решится отвечать отрицательно. Деды наши не были скопидомы и не тряслись над каждою копейкой, из чего можно было бы заключить, что они не были способны к самообложению из энтузиазма. Напротив того, по большей части это были широкие русские натуры, из числа тех, которым, при известной степени возбуждения, самое море по колена. Бабушка Дарья Андреевна отказала цирюльнику Прошке каменный дом в Москве за то только, что он каким-то особенным образом умел взбивать ей букли. Дяденька Петр Петрович подарил заезжему человеку, маркизу де Безе * , пятьдесят дворов (замечательно, что дяденька и тут не удержался, чтобы не пошутить: подарил все дворы через двор * , так что вышла неслыханнейшая чересполосица, расхлебывать которую пришлось его же наследникам) за то, что он его утешил.
– Дарю тебе, голоштаннику, пятьдесят дворов, – сказал он при этом, – чтобы не ездил ты на будущее время по помещикам на штаны собирать!
– Oh, monseigneur! – захлебнулся в ответ растерявшийся француз, воздевая руки.
Стало быть, ни в энтузиазме, ни в презрении к металлу недостатка не было, только применение их было несколько иное, нежели в настоящее время. «Бей в мою голову!», «За все один в ответе!» – такого рода восторженные восклицания были до того общеупотребительны, что ни в ком даже не возбуждали удивления. Взирая на эти подвиги человеческой самоотверженности (я совершенно вправе назвать их таковыми, потому что большинство их все-таки оканчивалось в уголовной палате), никто не восклицал: какое великодушие! – но всякий считал их делом вполне обыкновенным, нимало не выходящим из общего репертуара привилегированных занятий. Но и за всем тем, повторяю, никому из наших предков и на мысль не приходило обкладывать самих себя, хотя в некоторых случаях подобное самообкладывание, в смысле удовлетворения внезапному наплыву чувств, могло обойтись даже дешевле, нежели, например, подарок пятидесяти мужицких дворов заезжему маркизу де Безе.
Но ежели ни фрондерство, ни наплыв чувств не могли произвести самообкладывания, то нужно ли доказывать, что экономические вицы * , вроде того, что равномерность равномерна, а равноправность равноправна, – были тут ни при чем? Нет, об этом нет надобности даже говорить. Как люди интересов вполне реальных, наши деды не понимали никаких вицев, а, напротив того, очень хорошо понимали, что равномерность именно потому и называется равномерностью, что она никогда не бывает равномерною.