Текст книги "Том 10. Господа «ташкентцы». Дневник провинциала"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 61 страниц)
Просим читателя последовать за нами в одно из закрытых заведений конца тридцатых годов, в которых воспитывались дети дворян преимущественно небогатого состояния. Там воспитывается «палач», герой настоящего рассказа.
«Палач» уж шестой год выживает в «заведении»; четыре года провел он в первом классе, и теперь доживает второй год во втором. Настоящая его фамилия Хмылов * , но товарищи называют его «палачом», и эта кличка, по-видимому, утвердилась за ним навсегда.
Хмылов принадлежит к числу тех легендарных юношей, о которых в школах складываются рассказы самого чудесного свойства. Так, например, рассказывали, будто бы он, узнав однажды, что начальство решилось исключить его за леность из заведения, подавал в губернское правление просьбу об определении его в палачи, «куда угодно, по усмотрению вышнего начальства». Еще говорили, будто на душе его лежит сто одно убийство и что мать его – та самая Танька, ростокинская разбойница * , которая впоследствии сделалась героиней романа того же имени. Один ученик даже уверял, что видел у «палача» разрыв-траву и какую-то «мертвую воду», с помощью которой он будто бы мог весь класс сначала повергнуть в сон, а потом всех дочиста обобрать. И как ни фантастичны были эти рассказы, но «палач» отчасти оправдывал их своим хищным видом и какою-то таинственною отчужденностью, с которою он держался в кругу товарищей и которая, быть может, зависела не столько от него самого, сколько от случайно сложившихся, при поступлении его в заведение, обстоятельств.
«Палачу» было невступно осьмнадцать лет; роста он был не громадного, но внушительного, сухощав, но сложен крепко и мускулист; брил бороду и обладал необычайною физическою силою. Среди прочей мелюзги-товарищей он казался Голиафом. В минуты доброго расположения духа он сажал на каждую руку по ученику, а третьего ученика помещал у себя верхом на плечах, и с такою ношей делал два-три конца бегом по огромной рекреационной зале. Но подобные добрые минуты были редкими проблесками в его школьной жизни; вообще же «палач» был угрюм и наводил своей силой панический страх на товарищей. Особенность наружного вида породила взаимную отчужденность; отчужденность, в свою очередь, привела к озлоблению, с одной стороны, и к беспрерывным приставаньям – с другой. «Палач» любил бить, и притом бил почти всегда без причины, то есть подстерегал первого попавшегося мальчугана и с наслаждением тузил его, допуская при этом пытку и калеченье.
Но в то же время он был трус, и в особенности боялся начальства, о котором, по-видимому, с детства составил себе понятие как о чем-то неотразимом. Товарищи знали это и, ненавидя «палача», устроивали, от времени до времени, на него облавы и травли, с таким расчетом, чтобы в решительную минуту можно было прибегнуть к защите начальства. В коридоре, в рекреационной зале, в саду, всегда невдалеке от дремлющего надзирателя, мелюзга собиралась толпой, и с криком: «палач! палач!» приближалась к нему. Заслышав этот крик, «палач» вздрагивал и бежал вперед, сложив руки крестом на груди, выгнув шею и стараясь увлечь толпу подальше. Но навстречу ему бежала другая толпа такой же мелюзги и с тем же криком: «палач! палач!» Тогда он останавливался, с проворством кошки оборачивался назад и выхватывал из толпы первого попавшегося под руку мальчугана. Начиналась расправа; весь дрожа и тяжело поводя ноздрями, «палач» вывертывал своему пациенту руку и, шипя, произносил:
– Забью!
И бог знает чем могли бы оканчиваться эти пароксизмы бешенства, если б обезумевшего от ужаса мальчугана не выручал надзиратель.
– A genoux, Khmiloff! à genoux, tête remplie d’immondices! [296]296
На колени, Хмылов! на колени, голова, полная гадостей!
[Закрыть]– гремел голос надзирателя, и «палач» с какой-то горькой усмешкой отрывался от своей жертвы и угрюмо, но беспрекословно, становился на колени.
Невежественность «палача» была изумительная; леность – выше всего, что можно представить себе в этом роде. И ко всему этому какое-то неизреченное презрение к чему бы то ни было, что упоминало об ученье, о книге. Вообразить себе этого атлета-юношу, с его запасом решимости и свирепости, встречающегося где-нибудь в глухом переулке один на один с «наукою», значило заранее определить участь последней. Наверное, он обратит в пепел бумажные фабрики, взорвет на воздух университеты и гимназии и подвергнет человеческую мысль расстрелянию. Он сам удивлялся, каким образом он мог научиться грамоте. «Сама пришла», – говорил он, тщетно пытаясь разрешить этот вопрос сколько-нибудь удовлетворительным образом. И действительно, правильнее этого решения нельзя было придумать. Никто не видал, чтобы он что-нибудь учил или читал, и вся деятельность его в смысле образования ума и сердца ограничивалась перепискою переводов и сочинений на заданную тему, с черняков, которые обыкновенно писались для него другими. Узнавши, что учитель словесности задал, например, переложение в прозу басни «Дуб и Трость» * , он, незадолго до класса, подходил к кому-нибудь из товарищей, клал перед ним чистый лист бумаги, на котором, в виде заголовка, собственной его рукой было написано: «Дуб и Трость, переложение в прозе, которое «такой-то» обязан составить для Максима Хмылова», и спокойно при этом произносил:
– Через полчаса!
И через полчаса его действительно уже видели сидящим на задней скамейке и переписывающим готовое переложение. Вся фигура его как-то неестественно при этом натуживалась и скашивалась в одну сторону; язык высовывался из угла рта, и крупные капли пота выступали на лбу.
Родись этот юноша несколько позже, то есть в то время, когда вред, от наук происходящий, был приведен российскими романистами и публицистами в достаточную ясность * , ему не было бы цены. Но, к несчастию для него, он начал учебное поприще в то наивное время, когда «наука» (быть может, по новости ее) казалась еще чем-то ценным, когда никто не понимал ясно, что́ значит это слово, но всякий был убежден, что «науки юношей питают» и что человеку, не знающему арифметики, грозит в жизни какая-то беда. Поэтому, не менее товарищей, не любили «палача» и учителя и надзиратели. У каждого из них Хмылов имел свое прозвище. Француз-учитель называл его «animal» и «tête remplie de foin»; [297]297
скотиной и головой, набитой сеном.
[Закрыть]учитель-немец обращался к нему не иначе, как «о du, ungeschickter, unnützer Khmiloff»; [298]298
неловкий, бесполезный Хмылов.
[Закрыть]латинский учитель именовал его «canis rabiosus» [299]299
бешеная собака.
[Закрыть]и «pecus campi» [300]300
скот.
[Закрыть]. С каким-то злорадством заставляли они его позировать, на потеху целому классу. Входит, например, на кафедру monsieur Menuet, маленький поджарый французик * , скорее похожий на извозчика, нежели на учителя, и первым долгом считает немедленно заполучить Хмылова.
– Eh bien, animal de Khmiloff! lisons! Paragraphe 44. Imparfait de l’indicatif! [301]301
Итак, скотина Хмылов! Читаем! Параграф 44. Прошедшее время изъявительного наклонения!
[Закрыть]
Хмылов читает:
«Лорске жете́ петит, ме метр ете́ контант де моа» [302]302
Когда я был маленьким, учителя были довольны мною.
[Закрыть].
– Etre content de toi, crétin! de toi, qui es le bourreau de tes maîtres! Animal, va! [303]303
Быть довольным тобою, кретин! тобой, палачом твоих учителей! скотина!
[Закрыть]
– Господин Менует! не извольте ругаться!
– Ah! tu raisonne encore! Voyons, archi-imbécile, continuons: Paragraphe 49. Imparfait et passé défini! [304]304
Ах! ты еще рассуждаешь! Ну, архиглупец, продолжаем: параграф 49. Времена прошедшее несовершенное и прошедшее!
[Закрыть]
Хмылов читает:
«Пьер легранд дежене́ а сенк ер дю матен, иль дине́ а миди е не супе́ па»… Е иль буве́ [305]305
Петр Великий завтракал в пять часов утра, обедал в полдень и не ужинал… И выпивал.
[Закрыть], – вставляет он неожиданно.
– Où as-tu lu cela! réponds, triple animal! où as-tu lu, que Pierre-le-Grand, ce monarque des monarques, buvait? [306]306
Где ты прочитал это?! отвечай, трижды скотина! где ты прочитал, что Петр Великий, этот монарх из монархов, выпивал?
[Закрыть]
– Cé листоар [307]307
В истории.
[Закрыть], господин Менует.
– «Ce листоар»? – передразнивает monsieur Menuet, – et si par extraordinaire l’on te donnait la verge aujourd’hui, au lieu de samedi, ça serait une autre histoire, triste idiot, va! Eh bien, voyons! cite-moi les exemples du paragraphe 52! «Que prenez vous le matin?» [308]308
В истории… А если бы в виде исключения тебе всыпали розог сегодня, вместо субботы, это была бы вторая история, идиот! Ладно, посмотрим! приведи мне примеры из параграфа 52! «Что едите вы утром?»
[Закрыть]
«Палач» оживляется; он почти не смотрит в книгу и довольно правильно рапортует:
«Же пран юн тасс де те́ у де кафе авек дю пен блян; ле суар же манж юн транш де во́ у де беф у де мутон»… [309]309
Я выпиваю чашку чаю или кофея с белым хлебом, вечером съедаю кусок телятины, или говядины, или баранины…
[Закрыть]
– Comme il y va! il sent bien qu’il s’agit de manger, l’animal! Mais achève donc, achève, imbécile infect et vénimeux! Dis: «je vous remercie, madame, j’ai tant mangé que je n’ai plus faim!», [310]310
Как он тут разошелся! Он прекрасно понимает, когда дело идет о еде, скотина! Но кончай же, кончай, заразный, ядовитый дурак! Скажи: «благодарю вас, мадам, я столько съел, что больше не хочу!»
[Закрыть]
– Же фен [311]311
Я голоден.
[Закрыть].
– Ah, tu as faim, vieux tonneau fêlé, impossible à emplir! tu as faim, hippopotame plein d’âge! Va donc te mettre à genoux, exécrable ganache. Nous verrons, si de cette manière-là tu parviendras à te rassasier! [312]312
Ах, ты голоден, старая лопнувшая бочка, которую невозможно наполнить! Ты голоден, древний гиппопотам! иди, стань на колени, мерзкий тупица! Посмотрим, не насытишься ли ты таким способом!
[Закрыть]
«Палач», не торопясь, встает с места, проходит мимо скамей при общем смехе товарищей и становится на колени, ворча сквозь зубы:
– Вы всегда меня, господин Менует, притесняете!
Даже законоучитель-батюшка и тот считал своим долгом слегка поковырять в Хмылове, или, как он выражался, «измерить глубины сего океана празднолюбия». А потому, обладая особливым даром прозорливства, он всегда огорошивал «палача» следующим вопросом:
– А нуте, кто из вас здесь дубиной прозывается? Вставай, дуб младый, сказывай, что́ есть ад?
Хмылов вставал и без запинки отчеканивал:
– Карцер есть слово греческое, и означает место темное, преисполненное клопами, у дверей коего дремлет сторож Мазилка!
– Так, младый дуб, так. Спасибо, хоть сам себе резолюцию прочитал…
Иди ж, душа, во ад и буди вечно пленна * …
сиречь, изволь идти в карцер…
И «палач», нимало не прекословя, складывал тетрадки, дабы благополучно проследовать в карцер.
Только однажды, когда учитель-немец, по обыкновению, обратился к нему:
– Also doch, unnützer palatsch Khmiloff… [313]313
Ну-с, бесполезный палач Хмылов…
[Закрыть]
«Палач» вдруг пустил ему в упор:
– Колбаса!
Но и тут сейчас же струсил и безусловно сдался в плен надзирателю, заточившему его на неделю в карцер.
Даже дядьки – и те терпеть не могли «палача», так что, когда он, после обеда или ужина, приходил в буфетную, чтобы поживиться остатками от общей трапезы, то они всегда гнали его от себя, говоря: «Видно, мало награбил у учеников? к дядькам грабить пришел!»
Родом «палач» был из Орловской губернии, и не без гордости говаривал: «Мы, орловцы, – проломленные головы», или: «Орел да Кромы – первые воры!» Отец его считался в числе лиц, «почтенных доверием господ дворян», то есть служил исправником и, вследствие непреоборимой горячности своего нрава, почти никогда не выходил из-под суда. Но даже и для этого закаленного в суровой школе уголовной палаты человека Максимка представлял что-то феноменальное. Поэтому, когда он привез «палача» в заведение, то следующим образом отрекомендовал его инспектору классов:
– Откровенно вам доложу, Василий Ипатыч, это такой негодяй… такой негодяй… ну, знаете, такой негодяй, каких днем с огнем поискать! Бился я с ним, хотел отдать в пудретное заведение * , да по дворянству стыдно! Дворянин-с. А потому, ежели желаете оказать ему благодеяние, – дерите! Спорить и прекословить не буду. Мало одной шкуры, спустите две. А в удостоверение, представлю при сем в презент сто рублей.
– Я учиться не стану! воля ваша! – угрюмо проговорил «палач», стоявший тут же в сторонке и вслушавшийся в рекомендацию отца.
– Слышали-с? Изволили слышать, какое это золото! Дерите-с! сделайте милость, дерите-с! – убеждал отец инспектора, и затем, обращаясь к сыну, присовокупил: – А тебе, балбес, повторяю: если ты сто лет в первом классе просидишь – я и тогда не возьму тебя из заведения! Сто лет буду за тебя деньги платить, а домой – ни-ни! Так тут и околевай!
Хмылов был принят и, быть может, благодаря сторублевой рекомендации и ежегодным присылкам живностью и домашними припасами, не был изгоняем из заведения (в то время еще не существовало правила, в силу которого больше двух лет в одном и том же классе оставаться нельзя). Но с тех пор, как «палач» поступил в заведение, никто из родных никогда не посетил его, так что он казался совсем забытым. Денег ему тоже никогда не присылали, а так как казенная пища была совершенно недостаточна для питания его мощного организма, то он всегда был голоден.
Чтобы наполнить желудок, он прибегал или к обложению товарищей произвольными данями, или к грабежу. Система даней заключалась в том, что он заказывал трем-четырем ученикам (обыкновенно выбирая самых робких): кому полбулки, кому бутерброд с мясом.
– Слыхал я, – говорил он, – что бутерброды делаются таким образом: взяв два куска хлеба, положить их один на другой, а посредине поместить кусок жареной говядины…
Или:
– Другие за булку дают два листа бумаги, а я беру только полбулки, и не даю ничего…
И был уверен, что у него будет столько полбулок и бутербродов, сколько он пожелает.
Система грабежа заключалась в том, что в приемные дни, когда воспитанников посещали родные, «палач» становился у дверей приемной комнаты и с волнением прислушивался и приглядывался в замочную скважину. По форме передаваемых пакетов он угадывал об их содержании и затем, как хищный зверь в клетке, начинал беспокойно метаться по коридору, ведущему из приемной в класс. Ученики знали этот обычай и без прекословия вынимали кто пирог, кто яблоко, кто горсть орехов и отдавали «палачу». В эти минуты он был почти ласков. Он обирал дани в громадный бумажный тюрик, и по окончании грабежа отправлялся в класс на заднюю скамейку, где он имел постоянное пребывание и которая поэтому называлась «палачевскою». Там он раскладывал награбленное добро, рассортировывал его, и затем начинал истреблять.
– Господа! «Палач» жрет! – раздавалось по классу.
Это был самый ненавистный для него крик, потому что, вслед за тем, мальчишки, как бесенята, вскарабкивались на скамейки, подбегали к «палачевской», бросали в «палача» песком и книгами и вообще старались всячески портить «палачов корм». «Палач» огрызался и рычал, но не решался оставить место, потому что по опыту знал, что если он хоть на минуту погонится за кем-нибудь из своих мучителей, то корм его будет мгновенно расхищен. Поэтому он старался как можно скорее уничтожить награбленное и, когда процесс истребления приходил к концу, отяжелевал. В таких случаях он боком садился на лавке и посоловелыми глазами смотрел в упор на рассеявшуюся мелюзгу, улыбаясь, барабаня пальцами по конторке и как бы говоря: а нуте, не угодно ли будет пристать ко мне теперь!
По субботам «палача» секли. В заведении, где он воспитывался, существовало насчет этого очень своеобразное обыкновение. Каждую субботу, после всенощной, учеников строили в два ряда по бокам рекреационной залы, и затем, по воцарении гробовой тишины, инспектор классов громким и ясным голосом вызывал на середину тех, которые получили, в течение недели, известное число нулей.
– Господин Хмылов! – обыкновенно начинал инспектор.
Хмылов выходил и исподлобья высматривал, какой урядник будет сечь, Кочурин или Купцов * , так как Кочурин сек больно, а Купцов – нестерпимо. Сообразно с этим он возвышал или понижал температуру своего духа и затем, молча перекрестясь, ложился на скамейку.
– Шестьдесят! – командовал инспектор.
– Василий Ипатыч, не приказывайте держать! – уже лежа, обращался к нему Хмылов.
– Дядьки! оставить господина Хмылова лежать свободно!
– Ж-ж-ж-и-и! – раздавалось в воздухе.
Хмылов лежал вольно и не испускал ни единого стона. Иногда он закусывал губу и с ожесточением царапал себе грудь, чтобы нейтрализировать одну боль посредством другой. Когда отсчитывали последний, шестидесятый удар, он проворно соскакивал со скамейки и как ни в чем не бывало принимался натаскивать на себя нижнее платье.
Между учениками ходила легенда, будто «Танька, ростокинская разбойница», еще в детстве выкупала «палача» в каком-то болоте, в мертвой воде, и с тех пор палачово тело сделалось твердо, как чугун.
Но в одну из суббот совершилось нечто совсем непредвиденное. Инспектор классов, сделав обычный парад, вдруг, сверх всякого чаяния, объявил:
– В течение целой недели господин Хмылов получил только один нуль, и потому сечен сегодня не будет. Во внимание к столь очевидному знаку милосердия божия, всем лентяям, с разрешения господина директора, объявляется на сей раз прощение! Господа! будьте признательны господину Хмылову.
«Палач» вдруг сделался героем дня. Его окружили и поздравляли со всех сторон, но он казался скорее сконфуженным, нежели обрадованным. Удивленно озирался он по сторонам и очевидно недоумевал, серьезно ли его поздравляют или нет. И сомнения его были далеко не безосновательны, потому что поздравления с каждой минутой делались шумнее и шумнее и наконец превратились в явное приставанье.
– Палач! палач! – раздавалось со всех сторон.
И через минуту Хмылов, с налитыми кровью глазами, уже бежал без памяти по коридору, преследуемый криками беспощадной мелюзги.
У «палача» был только один друг – «Агашка».
Судя по кличке, можно бы предположить в этом юноше что-нибудь женственное, но в действительности было совершенно противное. «Агашка» был рослый детина, столь же сильный, как и «палач», и в то же время безусловно безобразный. Круглое, плоское и скуластое лицо его, снабженное маленькими глазками, широким ртом и мясистым носом, с раздувающимися ноздрями и почти без переносицы, было до такой степени оригинально, что сразу вызывало потребность окрестить обладателя этих сокровищ каким-нибудь прозвищем. И вот, когда он в первый раз вошел новичком в класс, один из учеников, взглянув на него, крикнул: «Господа! Агашка пришла!» И, должно быть, прозвище попало метко, потому что с тех пор новичок так и пошел гулять с ним по заведению.
Настоящая фамилия «Агашки» была Голопятов, а родом он был из мелкопоместных дворян той же Орловской губернии, откуда происходил и «палач». Это было первым поводом для сближения между ними.
Однажды, по окончании классов, встретившись с Голопятовым в коридоре, «палач» первый подошел к нему.
– Вы откуда? – спросил он его.
– Орловской губернии Мценского уезда.
– Значит, Амченина * к нам на двор… так?
– Пожалуй.
– Ну, а я Кромской. Орел да Кромы – первые воры. Будем знакомы.
Вторым поводом к дружбе была физическая сила, которою несомненно обладал «Агашка». До поступления его, «палач» чувствовал себя одиноким; теперь он получил возможность тягаться, бороться и вообще производить всяческие эксперименты силы. Как только звонок возвещал рекреацию, оба спешили в зал и вступали в единоборство. «Агашка» был прост и потому бился чисто, так сказать, первобытно; «палач» был лукав и потому увертывался, извивался, пользовался слабыми сторонами противника и прибегал к подножкам. Поэтому первый был почти всегда побеждаем, но второй все-таки понимал, что, не ровён случай, и «Агашка» может искалечить его. Уставши бороться, они ходили взад и вперед по коридору, разговаривая о силе, приводя примеры силы и предаваясь самому фантастическому лганью по поводу силы.
– У меня дядя телегу за колесо на всем скаку останавливает! – хвастался «Агашка».
– А у меня был прадедушка, так тот однажды у черкасского быка рог изо лба вывернул! – отзывался «палач». – Да он и фальшивую монету делал! – прибавлял он совсем неожиданно.
Когда и этот разговор истощался, они молча сравнивали свои кулаки: и тот и другой выставит кулак, и меряются.
– Только у меня, брат, костистее, – молвит «палач», – мой кулак настоящий… сухой!
– Ну, брат, и моим можно душу из оглоблей вышибить! – возразит «Агашка».
И опять начнут молча ходить, покуда опять придет охота мерить кулаки.
Иногда разговор разнообразился.
– Ты как полагаешь, Хмылов? – спросит «Агашка», – кто шибче дерет, Кочурин или Купцов?
– Кочурин шибче, Купцов больней. У Кочурина рука вольная, и сердце играет; у Купцова рука словно как не своя, да и дерет он словно как не сам. Кочурин до тридцати ударов рубцы только кладет, а Купцов с первого удара кожу просекает. Купцова я боюсь.
– Да, это так; Купцов – это, я тебе скажу…
– Нет, прошлого года, как-то раз оба урядника больны или в отлучке были, так меня, вместо них, ламповщик драл… вот, я тебе скажу, драл!
– Больно?
– Шкуру спустил! Довольно тебе сказать, что даже я обезумел! Как только это шестьдесят сосчитали, так я, сам уж не помню как, при всех и при инспекторе, сейчас ему в зубы!
Молчание.
– Гм… Нет, вот на площади, должно быть, дерут! – задумчиво молвит «Агашка».
Опять молчание.
– Слыхал я, что средство есть, – опять молвит «Агашка».
– Это маслом натираться? Пробовал я.
– Лучше?
– Оно, конечно… как не лучше! Скользит! Да только инспектор-шельма сейчас же рассмотрел – так и сыграл я вничью. Нет, да это что! хорошо бы вот в юнкера поступить!
– Да, дранья-то бы не было!
– В юнкерах-то? Что ты! опомнись! да там так дерут… так дерут! А уж как бы начальство осталось довольно! То есть, скажи только: жги! рви!.. ну, то есть, так бы…
По временам друзья подходили к уряднику Кочурину, который через день дежурил в коридоре.
– А что, Кочурин, твоя, что ли, очередь драть в следующую субботу? – интересовался «палач».
– Моя.
– То-то; ты, брат, не очень!
– Распишу – ничего!
– Нет, брат, я тебе говорю, ты не очень! потому, брат, я и сам… я, брат, и в зубы…
По воскресеньям друзья чувствовали какую-то особливую, бешеную скуку. Оба были забыты родственниками, оба никуда не выходили из стен заведения. Наборовшись досыта, пересказавши друг другу всевозможные анекдоты о силе, они начинали придумывать, как бы уразнообразить день.
– Косушку надо, – решал «палач».
– Можно бы и полштоф, только деньги как? Слимонить нынче трудно: начали, подлецы, запирать.
– Вот я намеднись грамматику Цумпта * нашел, – разве ее в мытье снести?
– Ладно. Валяй, Хмылов, к Кольчугину! А коли еще Евтропия на придачу захватишь – два двугривенных… это как свят бог!
«Палач» перелезает через ограду сада и, в одной куртке, без шапки, бежит вон из заведения. Через час друзья уже приютились где-нибудь в темном углу, распивают сивуху и заедают ее колбасой.
– Ты больше ешь, Голопятов, – уговаривает «палач», – потому ежели теперича пить да не есть – беда!
– Да, это так, при вине без еды нельзя! – отвечает «Агашка». – У меня тоже дядя был, так тот ничего не ел, только разве маленький кусочек хлеба с солью, а все пил, все пил; так поверишь ли, под конец он словно ртутью налитой сделался! Руки дрожат, голова мотается… страсть!
Через два часа оба спят как убитые, растянувшись на лавке.
Однажды в год, перед каникулами, за «палачом» приезжал рассыльный из земского суда, в кибитке, запряженной парою тощих обывательских лошадей. Ученики чутьем угадывали этот приезд, и через минуту рассыльного уже со всех сторон обступала мелюзга.
– За «палачом» приехал?
– Танька, ростокинская разбойница, жива?
– В каком лесу вы нынче на промысел выходите?
Рассыльный таращил глаза, не понимая сыплющихся на него вопросов.
– За кем ты приехал? – переспрашивал его кто-нибудь вновь.
– За барчонком, за Максимом Петровичем.
– Ну, он самый – «палач» и есть. А отец у него тоже палач? И мать палачиха?
Такого рода сцены повергали Хмылова в неописанное волнение. Он за несколько недель начинал готовиться к ним и старался устроить как-нибудь так, чтобы выскользнуть из заведения незамеченным. Но это никогда ему не удавалось благодаря неповоротливости рассыльного и прозорливости учеников. Сконфуженный, выходил он в швейцарскую и, бросая направо и налево тревожные взоры, спешил как можно скорее юркнуть на улицу.
– Палач! – кричали ему вслед.
Кибитка, покачиваясь и подскакивая по мостовой, труском удаляется от стен заведения и, наконец, совсем выезжает из Москвы. Очутившись за городом, Хмылов поспешно снимает с себя куртку, с наслаждением вдыхает зараженный воздух заставы, и жадно вглядывается в бесконечно вьющуюся впереди ленту большой дороги.
– Ишь ты, дорога-то! – говорит он.
– Да… большая! – отзывается с облучка рассыльный, – а позволь, Максим Петрович, узнать, за что они тебя палачом обзывают?
– Так… подлецы… не знают сами… жрать хочу… денег нет… грабить должен! – бессвязно бормочет «палач», и в голосе его слышится несвойственное ему дрожание.
«Палач» отворачивается и глядит в сторону. В эту минуту его ненавистное прозвище жжет его.
– Какой я палач, Сергеич! – наконец произносит он, – я волк – вот что!
– Уж будто и волк?
– Да, волк. Голоден… всегда… вот как волк… ну, и травят!
Сергеич задумчиво покачивает головой.
– А ты бы, сударь, не все грабежом, – говорит он, – а иногда и лаской. Вот папеньку-то за грабеж ноне под суд отдали!
– Врешь?
– Всех отдали под суд: и папеньку, и дяденьку Софрона Матвеича. Софрон-то Матвеич, сказывают, таких делов наделал, что и каторги-то ему, слышь, мало.
– Вре-ешь?
Лицо Хмылова оживляется и светлеет. Выражение этого лица как будто говорит: ай-да молодцы… Хмыловские!
– Верно говорю, – продолжает Сергеич. – Теперича из губернии целый кагал приехал Софрона-то Матвеича судить. Так он перед ними, перед чиновниками-то, словно вьюн на сковороде, – так и пляшет!
– Врешь! не станет дядя подличать! На каторгу, так на каторгу – разве на каторге не те же люди живут? Вот я хоть сейчас… что́ же!
«Палач» задумывается; в воображении его рисуется «Нижегородка», этапная тюрьма, конвой, угрюмые лица арестантов, и среди их он, звенящий кандалами и наручниками…
– Ну что, а Маришка как? – спрашивает он, выходя из задумчивости.
– Маришку бросить надо – вот что. Она нынче и легла и встала – все с Федькой-поваром!
– Ишь подлая!.. А Микешка-фалетур * ?
– Микешке барин намеднись сказал, что только ему и озоровать что до первого набора!
– Вре-ешь?
Через шесть часов обывательские лошаденки кой-как дотаскивают путешественников до Подольска, где назначен первый растаг * . Сергеич суетится около кибитки, вытаскивая из-под сена кулек с залежавшеюся домашней провизией. «Палач» усматривает между тем висящий на гвоздике у облучка Сергеичев кисет с махоркой и потихоньку высыпает из него трубки на две табаку.
– Что ж ты не спросишь, здоровы ли папенька с маменькой? – укоризненно говорит ему Сергеич на постоялом дворе, где Хмылов успел уж расположиться под образами и с жадностью оплетает жареную курицу.
– А ну их! денег не дают!
Через четверть часа он стоит под навесом постоялого двора и целится камнем в курицу, копающуюся в навозе.
Курица испускает неистовое кудахтанье и, отчаянно хлопая крыльями, убегает.
В прежние времена небогатые помещики, при выборе усадебной оседлости, руководствовались следующими соображениями: во-первых, чтобы церковь стояла перед глазами, а во-вторых, чтобы мужик всегда под руками был. Отгородит помещик попросторнее местечко в ряду с крестьянскими избами (большей частью в низинке, чтоб зимой теплее было) и складет там дом не дом, берлогу не берлогу, вообще что-то такое, что зимой заносит снегом, а летом чуть-чуть виднеется из-за тына. Потом, спереди разведет палисадник, в котором не то что гулять, а повернуться негде, а сзади и по бокам настроит людских, да застольных, да амбарушек, да клетушек – и пойдет этот нескладный сброд строений чернеть и ветшать под влиянием времени и непогод, да наполняться грязью, навозом и вонью. Ни сада, ни воды, ни даже просто дали перед глазами. Только и вида, что церковь, сиротливо стоящая посреди площади, да направо и налево ряд покосившихся крестьянских изб, разделяемых улицей, на которой от навоза и грязи проезда нет. Зато барин знает, что́ в какой избе делается, что́ говорится, какой мужик действительно по болезни не выходит на барщину, какой только отлынивает; у кого отелилась корова, что принесла и т. д.
Такого именно сорта была усадьба Петра Матвеича Хмылова, стоявшая на самой середине небольшого села Вавилова. Тут все было пригнано к общему типу помещичьих усадьб средней руки: и почерневший одноэтажный дом с подслеповатыми окнами и ветхою крышей, и классический палисадник, и великое множество клетушек, в которых десятками лет скоплялся и сберегался никому не нужный хлам. Внутри дома – дрожащие половицы, стены, оклеенные побеленной газетной бумагой, мебель, на которой жутко сидеть, и великое изобилие бутылей с настойками и наливками, расставленных по окнам. Вне дома – отсутствие воды, тени, всего, на чем мог бы отдохнуть глаз. Куда ни взглянешь – везде навоз и грязь. Даже пруд, выкопанный в стороне на площади, – и тот покрыт плесенью и пухом домашней птицы, а по берегам до безобразия изрыт и загажен.
В усадьбе Петра Матвеича живут три поколения. Он сам с женою Ариной Тимофеевной, два сына-подростка (независимо от «палача», с которым мы уже познакомились) и старый дедушка Матвей Никанорыч. Братец Софрон Матвеич владеет собственной усадьбой, стоящей на той же площади, в нескольких десятках саженей от главной усадьбы.
Дедушке за восемьдесят лет; он совсем выжил из ума и помнит одно слово: рви! Лет двадцать назад (в конце двадцатых годов) он сотворил какую-то совершенно неслыханную штуку, за которую быть бы ему на каторге, если б добрые люди не надоумили его сказаться умершим. Вздумано – сделано; добыли форменное свидетельство, что такого-то числа и года болярин Матвей Никаноров Хмылов волею божией помре, представили документ в уголовную палату – и живет с тех пор старик, в виде контрабанды, на усадьбе у старшего сына Петра Матвеича.
Дедушка, несмотря на преклонные лета, старик бодрый и блажной. Взамен потухшего ума в нем развилась назойливая проказливость, которая никому не дает покоя. С утра до вечера он неутомимо шнырит из комнаты в комнату, тут отдерет от стены кусок обоев, там – обмажет мебель грязью или жеваным хлебом. И все время неумолкаемо бормочет и свистит. «Согрешили мы!» – говорит, глядя на него, Арина Тимофеевна, и с какою-то безнадежностью ждет, что вот-вот он или дом подожжет, или битого стекла в наливку насыплет, или девке Маришке глаза песком засорит. Но домашние не решаются поступать с ним круто, потому что подозревают, что у него есть значительный куш, который он припрятал в то время, когда решился сказаться умершим. Куда он спрятал свое имущество – этого, несмотря на все старания, никто доискаться не может, но загадочность некоторых поступков полупомешанного старика дает полный повод предполагать, что действительно старик что-то скрывает. По временам он исчезает куда-то, словно сквозь землю проваливается, и всегда неожиданно, сюрпризом. Едва успеют хватиться старика, а он уж опять тут как тут, откуда-то возвращается и знай себе бормочет да посвистывает. Все это, разумеется, интриговало и даже мучило домашних, и Петр Матвеич, который даже в пьяном виде не переставал быть почтительным сыном, не раз приступал к отцу с объяснениями по этому предмету.
– Откройтесь! – говорил он, – откройтесь, добрый друг папенька! снимите с души вашей тяжкий грех!
Но старик бессмысленно смотрел на него и бормотал:
– Рви… сам… сам… сам рви!
Пробовал заводить речь об этой материи и Софрон Матвеич: этот старался подействовать на воображение старика не столько почтительностью, сколько угрозою.
– Папенька! – говорил он, – ведь ежели теперича допросить вас как следует – ведь вы скажете-с! как свят бог скажете-с!