Текст книги "Том 10. Господа «ташкентцы». Дневник провинциала"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 61 страниц)
Но на это увещание старик даже не произносил своего любимого слова «рви», а только слегка вздрагивал и изменялся в лице. Быть может, он смутно догадывался, что Софрон Матвеич принадлежит к числу тех людей, которые, раз решив в уме своем предприятие, ни над чем не задумаются, чтоб достигнуть его осуществления.
Наконец, прибегали и к третьему способу: заставляли детей следить за стариком. И действительно, младшему сыну, Ване, чуть-чуть не удалось напасть на след. Однажды он подсмотрел, как дедушка вышел из дома, как он перешел через двор, и потом, согнувшись и подобравши полы халата, стал куда-то прокрадываться позади скотных изб. Но покуда маленький шпион раздумывал, не лечь ли ему на брюхо, чтоб ловчее подползти к старику, последний точно чутьем догадался, что за ним следят. Он внезапно выпрямился во весь рост, как ни в чем не бывало повернул назад, и, поравнявшись с внуком, поднял его за плечи на воздух…
С тех пор дедушку оставили в покое и с каким-то тупым недоумением ожидали, что вот-вот или умрет старик, или переменят форму ассигнаций – и тогда пиши пропало. Софрон Матвеич с особенной настойчивостью указывал брату на эти случайности.
– Покаетесь, братец, да поздно будет! – говорил он своим хнычущим, вкрадчивым голосом, звук которого был до такой степени мучителен, что Арина Тимофеевна, несмотря на двадцать пять лет жизни в семействе Хмыловых, не могла его слышать без того, чтоб в ней не упало сердце.
Петр Матвеич, вместо ответа, как-то алчно вздрагивал и дико вращал глазами.
– Я сам родителя моего чту, – продолжал между тем Софрон Матвеич, – и каждый день, утром и вечером, возношу сердце об их долголетии. Однако, и за всем тем, с своей стороны мнением полагал бы, что ежели теперича, без ущерба для их здравия, на время их в чулан запереть, или, например, в пище сокращение допустить…
Петр Матвеич, не дослушав до конца, вскакивал как ужаленный и с простертыми дланями устремлялся вперед, сам не зная куда.
– Куда ты? куда? на убивство собрался? – кричала ему вслед Арина Тимофеевна, – ишь тебя «зуда»-то раззудил! И глаза, как у быка, кровью налились!
Но старик и сам предупреждал возможность «убивства». Почуяв, что об нем идет речь, он скрывался в чулан, или на сеновал, или в другое неприступное место, и оставался там до тех пор, пока наступившая в доме тишина не удостоверяла, что Софрон Матвеич ушел восвояси, а Петр Матвеич, окончательно ошалелый от водки, заснул где-нибудь богатырским сном.
Так шли дни за днями, и старик продолжал жить, оставаясь загадкой для целого семейства. Никто не мог сказать наверное, в уме ли он или не в разуме, а также при чем он состоит: при настоящем ли капитале, заключающемся в ассигнациях, или при кипе старой газетной бумаги, которую он, быть может, и сам принимал за кипу ассигнаций.
Петра Матвеича многие разумели злым человеком, но, говоря по правде, он был ни добр, ни зол, а только чрез меру лих. Рассудка он не имел, но, несмотря на свои с лишком пятьдесят лет, обладал замечательно горячим темпераментом, которым и руководствовался во всех своих действиях. Это была, так сказать, талантливая скотина, готовая бежать, лететь в огонь, в воду, в преисподнюю, бить, сокрушать, везде, всегда, во всякое время, на всяком месте. Только на небо влезть он не мог, да и то потому, что, читая каждый день «иже еси на небеси» * , полагал, что там живет какое-то особенное, уж совсем высшее начальство, контролировать которое ему, исправнику, не по чину. Местные помещики знали эту всегдашнюю готовность Хмылова и, говоря об нем, выражались так: у нас исправник лихой! он подтянет! И он действительно с такою любовью предавался подтягиванию, что даже постоянного местожительства нигде, кроме тарантаса, указать не мог. Подобно буйному вихрю, рыскал он день и ночь по углам и закоулкам уезда, издалека грозясь нагайкою и собственноручно творя суд и расправу. Он налетал как орел из-за сизых туч и сек. Затем летел дальше, опять сек и опять летел дальше. Что́ такое сечение? Какое ощущение вызывает оно в истязуемом субъекте? Эти вопросы никогда не являлись его уму, потому что и самое сечение было, в его глазах, только обрядом, входящим в круг его обязанностей как исправника. Он знал, что в одних случаях нужно надеть мундир, в других – сечь, и согласно с этим располагал своими поступками. «Запорю!», «в гроб заколочу!», «в бараний рог согну!» – таков был обычный способ его собеседования, и он произносил эти слова без сознательной злобы, хотя голос его гремел как труба, глаза таращились и у рта показывалась пена. Он не понимал, чтоб исправник мог говорить, не обрывая, не простирая рук и не сквернословя. В сквернословии видел он почти обязательную формальность, соблюдение которой влекло за собой для него названия: «молодец» и «лихой», несоблюдение – названия: «мямля», «тряпка» и «баба».
– Уж это, батюшка, должность такая, – объяснял он, – повесь-ка я на стену вот этот инструмент (он указывал на нагайку) – голову на отсечение отдаю, что через два дня весь уезд вверх ногами пойдет!
И действительно, никогда, даже дома, не выпускал нагайки из рук.
Взятку он любил, но никогда не подбирался к ней, как тать в нощи * , не сочинял предварительных проектов насчет ее обретения, не каверзничал, а брал с маху. И притом брал исключительно с имущих, а неимущих только сек. Сечение представляло, в его глазах, прерогативу; взятка была лишь уступкой мамоне * , делаемой нередко даже в ущерб прерогативе. Поэтому он и взятку старался облечь в форму грабежа. Нужно денег – летит на гуртовщика, потом летит на лесопромышленника, потом на содержателя крупчатной мельницы, и всегда берет без дела, без повода, здорово-живешь. Нет нужды в деньгах – оставляет толстосумов в покое, а неимущих продолжает сечь. Иногда он выказывал даже замечательное бескорыстие и делал в назначенных к получению кушах значительные и ничем не мотивируемые сбавки. Но это допускалось лишь в тех случаях, когда пациенты льстили его самолюбию, то есть говорили ему в глаза, что он лихой, что он в одном своем кулаке держит целый уезд, и что не будь его – им пришлось бы тошно. Толстосумы знали эту слабую струну исправника и пользовались ею.
– А я, сударь, был намеднись в Латышове, – говорит, например, промышленник, на которого наложена сторублевая дань, – ну, и подивился-таки!
– А что?
– Шелковые стали, с тех пор как ручки-то вашей отведали!
– То-то; вас не подтяни, вы все разбойниками будете!
– Что говорить! по нашем брате палка плачет – это верно!
– Ну, черт с тобой, давай пятидесятную… живо!
Благодаря этому обстоятельству у него никогда не было лишних денег, да и те, которые были, он любил пропить, прогулять и вообще рассорить более или менее непроизводительным образом.
– Я, – говорил он, – не то, что́ другие; я с народа беру, да в народ же и пущаю.
Водку он пил не запоем, но во всякое время и столь же много, как бы запоем. Поэтому, хотя он никогда не бывал окончательно и безобразно пьян, но постоянно находился в тумане и никогда отчетливо не понимал, куда тычет руками. Там, где он «раскидывал свой шатер» * , происходило одно из двух: либо сеченье, либо гульба. Поэтому господа дворяне выражались, что он проживает свои доходы как благородный человек, а толстосумы даже называли его душевным человеком.
– У нас исправник – душа человек! – говорили они, – он с тебя возьмет, да он же и за стол рядом с собою посадит!
Перед начальством Петр Матвеич трепетал. Но не просто трепетал, а любилтрепетать, трепетал не только за страх, но и за совесть. Он страстно любил встречать, провожать, устремляться, застывать на месте, рапортовать, а потому всякий проезд начальства, хотя бы и не совсем того ведомства, к которому он принадлежал, был для него торжеством. Прознав о предстоящем «проследовании» через его уезд, он за́годя приходил в волнение, скакал по дорогам, свидетельствовал ямских лошадей, заготовлял квартиры, сеял направо и налево мужицкие зубы, и даже прекращал на время употребление водки, так что самое лицо делалось у него белое. Подстерегши начальство, под дождем и морозом, на границе уезда, он вытягивался в струну, замирал и рапортовал; потом кидался в телегу и как бешеный скакал вперед, оглашая воздух гиканьем.
– Мы, батюшка, перед начальством – все одно что борзые-с, – говорил он, – прикажут: разорви! – и разорвем-с!
И точно, слушая, как он говорил это, видя, как он вращал при этом глазами и как лицо его становилось из красного фиолетовым и даже синеватым, невозможно было усомниться ни на минуту. Разорвет.
Начальство знало это и хвалило Хмылова.
– Хмылов, – выражалось оно, – это лихой! этот подтянет!
Даже крестьянские мальчики и те, наслушавшись расточаемых со всех сторон Хмылову похвальных аттестаций, говорили:
– Вот погоди! ужо проедет исправник – он те подтянет!
Дома Петр Матвеич бывал только наездами, на сутки, на двое, не больше. Налетит, перевернет все и всех вверх дном – и опять исчезнет недели на две. Он сам охотно сознавался, что ничего не смыслит в деревенском хозяйстве, и ставил это себе не в порок, а в достоинство.
– Какой я деревенский хозяин! – выражался он, – я хозяин уезда – вот я кто!
Поэтому, как бразды хозяйственного управления, так и воспитание детей он вполне предоставил жене, требуя только, чтобы в случаях телесной расправы с детьми она не сама распоряжалась, а доводила о том до его сведения.
– Вы, бабы, – говорил он, – не сечете, а только мажете. А их, разбойников, надо таким манером допросить, чтоб они всю жизнь памятовали.
И так как дети действительно росли разбойниками, то каждый налет Петра Матвеича в деревню неизменно сопровождался экзекуцией. «В гроб ракалий заколочу!», «Запорю мерзавцев!» – вот единственные проявления родственных отношений, которые были обычными в этой семье. Но опять-таки и здесь на первом плане стояла не сознательная жестокость, а обряд. Петр Матвеич помнил, что он и сам рос разбойником, что его самого и запарывали, и в гроб заколачивали, и что все это, однако ж, не помешало ему сделаться «молодцом». А следовательно, и детям те же пути не заказаны. Растут, растут разбойниками, а потом, глядишь, и сделаются вдруг «молодцами».
К отцу Петр Матвеич относился довольно равнодушно. Хотя предположение о таинственном капитале и волновало его, но волновало лишь потому, что этим капиталом все домашние мозолили ему глаза. Но старик был к нему почти ласков и, по-видимому, даже искал у него защиты против ехидства Софрона Матвеича. В присутствии старшего сына дедушка прекращал свои проказы, переставал бормотать, свистать и наполнять дом гамом. По временам он даже останавливался перед Петром Матвеичем и с какою-то непривычною ему задушевностью в голосе произносил:
– Рви!
– Помилуйте, папенька, я свои обязанности очень знаю! – возражал на это Петр Матвеич.
Но старик оставался непреклонен и повторял:
– Рви! рви! рви!
Петр Матвеич на минуту задумывался, потом внезапно приказывал запрягать тарантас и летел навстречу гурту.
В эти дни исправник был неумолим и грабил все, что положено, не поддаваясь ни резонам, ни лести.
Арина Тимофеевна была женщина смирная, но отличалась тем, что даже в домашнем обиходе никогда не могла с точностью определить, чего ей хочется. Может быть, поесть, может быть, испить, а может быть, и просто по двору побродить. Случилось это с нею с тех пор, как Петр Матвеич (молодые еще они тогда были) однажды ударил ее под пьяную руку по темени.
– Как ударил он, это, меня по темю, – рассказывала она всегдашней своей собеседнице, попадье, – так с тех пор и нет у меня понятия. Хочется чего-то, и сама вижу, что хочется, а чего хочется – не разберу.
Уже смолоду она была рохлей, а с годами свойство это возросло в ней до геркулесовых столпов. День-деньской она слоняется то по дому, то по двору, то по деревне, там подберет, тут погрозит, и все как-то без толку, словно впросонье. Идет неведомо куда и так безнадежно смотрит, как будто говорит: да уйдите вы, распостылые, с моих глаз долой! Потом на минуту встрепенется и примется «настоящим манером» хозяйничать. Старосту назовет кровопивцем, повара – вором, девку Маришку – паскудою. Совершивши этот подвиг, опять притихнет, сядет у окна, расстегнет у блузы ворот и высматривает, не прошмыгнет ли через двор Маришка-поганка на кухню к подлецу Федьке.
– И то бежит! бежит! – вдруг восклицает она, стремительно вскакивая с места и с каким-то жадным любопытством приглядываясь, как Маришка с быстротою ящерицы скользит по двору, скользит, скользит и наконец проскальзывает в отворенную дверь кухни.
Или вдруг встревожится, отчего детей долго не видать, а они уж тут как тут. Одного ведут за ухо, потому что у петуха крыло камнем перешиб; другой сам бежит с расквашенным носом.
– Смерти на вас нет! – криком крикнет Арина Тимофеевна и тотчас же распорядится: одному даст щелчок в лоб, другому вихор надерет.
Такого рода хозяйственные и воспитательные распоряжения исчерпывали собой весь день. Затем, вечера Арина Тимофеевна проводила в обществе попадьи и жаловалась ей на судьбу.
– Нет моей жизни каторжнее, – говорила она, – всем-то я припаси! всем-то я приготовь! И курочку-то подай! и супцу-то свари! все я! все я!
Попадья покачивала головой и бросала кругом суровые взгляды, как бы выражая ими неодобрение домашним, причиняющим столько тревоги Арине Тимофеевне.
– Сколько старик один слопает, так это бог только видит! бог только видит! – продолжала хозяйка, ударяя себя кулаком в грудь, – словно у него не брюхо, а прорва! Так и кладет! так и кладет! Набегается это день-деньской по углам-то, да пуще, да пуще!
– Слыхала я, сударыня, насчет крестов, которые каждому человеку при рождении назначаются… – вставляла свое слово попадья. Но Арина Тимофеевна не слушала ее и продолжала:
– И все-то мне тошно! все-то мне постыло! Вот хоть бы Маришка-поганка. Так хвостом и вертит, так и вертит! Каково мне это видеть-то!
Жалобы лились, как река, до тех пор, пока сам собою не истощался несложный репертуар их. Тогда Арина Тимофеевна прощалась с попадьей, удалялась в спальню и приносила Маришке окончательную жалобу.
– Измучилась я с вами, словно день-то кули ворочала. Теперь бы вот богу помолиться – ан у меня и слов никаких на языке нет. А завтра опять вставай! опять на муку мученскую выходи!
Если б у Арины Тимофеевны спросили, любит ли она мужа, она наверное ответила бы: как не любить! ведь он муж! Если б спросили, любит ли она детей, она ответила бы: как не любить! ведь они дети!
– Щемит мое сердце по них! – говорила она, – так-то щемит! так-то ноет!
Но в чем именно проявлялось это материнское щемление сердца – этого, конечно, не мог бы определить мудрейший из мудрецов. Иной раз щемит сердце оттого, что севрюжинки солененькой захотелось; иной раз оттого, что кваску хорошо бы испить; иной раз оттого, что вдруг об детях дума в голову западет.
– Это у тебя все от праздности да от жиру! – молвит ей в укор Петр Матвеич, когда она чересчур разохается.
– Как же, с жиру! дети-то, чай, мои! – огрызнется она. Потом на минуту смолкнет, и опять начнет у ней сердце щемить.
– Вот, – скажет, – хорошо, кабы у нас дом полная чаша был!
– Это еще что?
– Да так… все, чего ни потребуй, все бы сейчас… яичка бы захотелось – яичко бы на столе! Говядинки… супцу… все бы сейчас, в секунд!
– Вот дуру-то бог послал!
– По-твоему, я дура, а по-моему, ты дурак. Чем ругаться-то, лучше бы отца допросил, куда он миллион свой спрятал?
Среди фантазий, беспорядочно бродивших в голове Арины Тимофеевны, мысль о том, что у дедушки есть какой-то куш, который он неизвестно куда запрятал, в особенности угнетала ее. Она носилась с этой мыслью с утра до вечера, ложилась с нею спать и, наконец, даже бредила ею во сне. Начав с одной тысячи, воображение постепенно увеличивало и увеличивало вожделенную сумму и, наконец, остановилось на миллионном размере. Дальше Арина Тимофеевна не умела считать.
– А ты верно знаешь, что миллион? – спрашивал ее Петр Матвеич.
– Как же не верно! Сколько лет жил! сколько грабил!
– Ах, дура, дура!
– Ты умен! Другие на таких местах поди какие капиталы наживают, а он, блаженный, все двугривенничками да пятиалтынничками, да и те деревенским девкам просорит!
Разговоры эти обыкновенно кончались тем, что Петр Матвеич выскакивал из-за стола и приказывал закладывать тарантас.
Что́ могло сделаться из детей в подобном семействе – это понятно само собой. Уже в силу утвердившейся семейной номенклатуры, это были «пащенки», «выродки», «балбесы» – и ничего больше. Росли они по-спартански, то есть кувыркались по двору, лазали по деревьям, разоряли птичьи гнезда, дразнили козла, науськивали собак на кошку и по временам даже воровали. С малых лет их головы задумывались над тем, что хорошо бы в кучера или в рассыльные идти да иметь в руках нагайку ременную и хлестать ею направо и налево, «вот как папенька хлещет».
– Какого им дьявола воспитания! – говорила Арина Тимофеевна, – и так, балбесы, по́ходя жуют!
– Я их воспитаю… а-р-р-р-апником! – прибавлял с своей стороны Петр Матвеич.
На десятом году старшего сына, Максимку (он же и «палач»), засадили за грамоту. Призвали сельского попа, дали мальчугану в руки указку и положили перед ним азбуку с громаднейшими азами.
– Ты его, отец Василий, дери! – рекомендовал при этом Петр Матвеич, – ведь он у нас идол!
И действительно, Максимка оправдывал это прозвище. Исподлобья смотрел он на классный стол, словно упирающийся бык, которого ведут под обух.
– Ишь ведь как смотрит! чует, пащенок, чем пахнет! Я тебя… воспитаю!
И началась для Максимки та ежедневная мука, которая называется грамотою.
– Аз-буки-веди, бря, вря, гря, дря, жря, – мрачно твердил он по целым часам, ковыряя в носу и бесцельно озираясь по сторонам.
– Ты в книгу-то нос уткни! по сторонам-то не глазей! – внушал отец Василий.
Максимка с каким-то бесконечно-скорбным выражением в лице устремлял глаза в книгу, как будто говорил: вот вещь, постылее которой нет ничего на свете!
– Я, отец Василий, в кучера хочу! – вдруг произносил он.
– Вот вырастешь – может, и в пастухи определят!
– А по мне, хоть и в пастухи! у меня тогда большой-большой кнут будет!
– Ладно. Это когда-то еще будет. А теперь тверди: лря, мря, нря… ну, что еще в носу нашел!
– Лря, мря, нря, – угрюмо повторял Максимка, – а ежели я буду пастухом, зачем же мне грамота?
– И пастуху нужна грамота. Грамотный-то и кнутом с пониманием хлещет.
– Врете вы всё. Вон Антипка, у него болона * на лбу, а как он кнутом щелкает! Его все коровы знают.
По временам в «ученье» вмешивалась Арина Тимофеевна.
– Каков у нас идол-то? – спрашивала она, зайдя в классную комнату.
– Башка! – ответствовал обыкновенно отец Василий, гладя Максимку по голове.
– Ну, и слава те господи! Может, хоть один с разумом выйдет!
В два года Максимка выучился читать и писать, грамматику до глагола и первые четыре правила арифметики. Это так ободрило Арину Тимофеевну, что она начала даже заявлять желания несколько прихотливые.
– Ты бы его, батюшка, языку-то тому выучил! – говорила она отцу Василью.
– Какому же, сударыня, языку?
– А вот тому-то, что не говорит-то! ну, вот, что мертвый-то!
– Латинскому? что ж… никак, я его еще помню?
Но Петр Матвеич прямо назвал эти затеи преувеличенными и объявил, что везет Максимку в «заведение». Будущий «палач», услышав об этом решении, даже повеселел.
– Да ты, никак, балбес, обрадовался? – укоризненно заметила ему Арина Тимофеевна.
– Что ж дома-то! дома тиранят, и там будут тиранить! так лучше уж там! Я в кучера убегу.
Максимка был сдан в «заведение» и забыт. Через четыре года очередь «ученья» стояла уж за Федькой-разбойником, а там, гляди, поспевал и Ванька-воряга.
– Всех-то всему научи! всем-то всего припаси! – жаловалась Арина Тимофеевна.
Такова была картина, которую представляло семейство Хмыловых. Но чтобы сделать ее вполне ясною, необходимо сказать хоть несколько слов о другом представителе этой фамилии, о братце Софроне Матвеиче * .
Софрон Матвеич был младший брат и представлял совершенную противоположность Петру Матвеичу. Если в основании всех поступков последнего лежала необузданность темперамента, то в характере первого преобладающей чертой являлась сознательная жестокость и какое-то неизреченное ехидство. Петр Матвеич буянил, дрался и шел напролом; Софрон Матвеич каверзничал, извивался и зудил. Петр Матвеич имел голос резкий, не уступавший протодиаконскому, и способный разбудить самую сонную окрестность; Софрон Матвеич говорил тихо, вкрадчиво, словно хныкал. Когда Петр Матвеич говорил: «Папенька! как почтительный сын убеждаю вас…», то исход его речи был неизвестен: может быть, разорвет папеньку на части, а может быть, плюнет и отойдет; когда же Софрон Матвеич начинал: «Позвольте мне, добрый друг, папенька…», то исход этой речи был известен заранее, ибо всякому было понятно, что «зуда когда-нибудь непременно вызудит старика». По внешнему виду Петр Матвеич был высок, коренаст и постоянно грозил испытать на себе действие паралича; напротив того, Софрон Матвеич походил фигурой на отца, то есть был мужчина среднего роста, юркий, сухой и несомненно живучий, ходил неслышными шагами, крадучись, и несколько пригибал голову, как будто уклонялся от угрожавшего ему откуда-то удара. Петр Матвеич относился к церкви легкомысленно и редко бывал у службы; напротив того, Софрон Матвеич был к церкви усерден, молился всегда на коленях и притом со слезами. В довершение всего, Петр Матвеич имел должность видную и блестящую, а иногда даже позволял себе мечтать о возможном преуспеянии на поприще администрации; напротив того, Софрон Матвеич занимал не блестящее, но солидное место уездного стряпчего, и никогда ни о каком преуспеянии не мечтал.
Несмотря на тихий, приниженный вид, все боялись Софрона Матвеича. При взгляде на его задумчивое и как-то сомнительно улыбающееся лицо, всякому сейчас же невольно приходило на мысль: вот человек, который наверное обдумывает какое-нибудь злодейство. С просителями Софрон Матвеич был вежлив необыкновенно, даже мужикам говорил не иначе, как «голубчик» и «дружок».
– У тебя, дружок, дельце в суде? – спрашивал он таким голосом, что у просителя непременно сердце екнет в груди.
И затем, заручившись «дельцем», он начинал играть с ним. То дополняет, то запросцы делает, то просто скажет: а ну, не трог, маленько поокруглится!
– Тебе чего, миленький? об дельце небось справиться пришел? Идет оно у нас, дружок, живым манером бежит! Подмазочки бы вот надо.
И, получивши подмазочку, кланялся, жал просителю руку и чувствительнейше благодарил.
Вообще, он облюбовывал и смаковал просителя, как артист, и потому не сразу обдирал его, а любил постепенно вызудить у него жизнь. Ежели читатель видал когда-нибудь, как ручная лисица поступает с подстреленной вороной, предназначенной ей на обед, то он может иметь приблизительное понятие о том, что происходило между Софроном Матвеичем и просителем. Лисица не набрасывается на свою жертву, не рвет ее на куски, а долгое время полегоньку то там, то тут покусывает. Куснет – и отскочит в сторону, даже задумается, словно забудет. Потом опять изогнется и со всех ног кинется к вороне, но, не тронув ее, отпрянет назад. Даже ворона смотрит на эти маневры с изумлением, как будто говорит: Христос с тобой! ведь я было испугалась! Потом опять скачок, и опять, и опять, – до тех пор, пока не вызудит у вороны жизнь. Тогда потихоньку ощиплет и съест. Точно так поступал и Софрон Матвеич: он разорял полегоньку, со вздохами, с перемежками, но разорял дотла, до тех пор, пока последний грош не вызудит. Тогда уж съест окончательно.
В усадьбу Софрон Матвеич наезжал редко. Человек он был холостой и хозяйством не занимался. Но всякий раз, как приедет в Вавиловку, непременно кому-нибудь что-нибудь да прокусит.
– Ты, Палаша, никак, опять с прибылью? – обращался он к судомойке Палаше, которая, по своему девичеству, каждый год носила ребят, – ах, дружок, как это грешно! знаешь, как бог-то за это наказывает? что́ блудницам в аду-то приуготовано? Ах, друг мой! друг мой! Ну, нечего делать, посадите ее, миленькие, в холодную, да кушать-то, кушать-то, дружки, не давайте!
Скажет и сотворит при этом крестное знамение.
Старик-дедушка при одном упоминании о Софроне Матвеиче дрожал и изменялся в лице. Арина Тимофеевна тоже ненавидела его и уверяла, что Максимка весь в него уродился.
– Телом-то в отца, а нравом в Софронку. Софронка меня в те поры испугал, как я тяжела была, ну и вышел Максимка в него.
Даже Петр Матвеич крестился и вздрагивал, когда Софрон Матвеич, по обыкновению своему, неслышно подкрадывался к нему.
Один «палач» любилдядю и говорил про него:
– Вот дядя – это человек! Этот не сробеет, даром что с виду тихеньким кажется!
«Палача» ждут дома без нетерпения; едва ли даже не позабыли, что за ним послано.
Да и не до него теперь. Весь дом в унынии; Арина Тимофеевна ходит из угла в угол как потерянная и вздыхает; разбойники дети благонравно сидят по местам; дворовые суетятся; на дворе то впрягают, то распрягают лошадей; мужики нагружают у барского крыльца подводы. Один дедушка свеж и бодр и пуще прежнего щелкает, свистит и горланит какую-то нескладицу. Сам Петр Матвеич каждую ночь приезжает в Вавилово вместе с Софроном Матвеичем. Приехавши, оба брата о чем-то шушукаются, потом делают распоряжения, вследствие которых на другой день опять нагружаются подводы, а к утру обоих и след простыл.
Рассыльный говорил правду: в город одновременно наехали две комиссии, из которых одна занималась исследованием действий исправника, а другая выворачивала наизнанку уездный суд. И так как члены комиссии нуждались в пище и питии, то вавиловские запасы видимо истощались. И вдруг, в такую критическую минуту, когда дома каждая ложка супа, так сказать, на счету, наезжает откуда-то совсем забытый сын.
– Вот уж правду-то говорят: гость не вовремя хуже татарина! – встречает Арина Тимофеевна «палача».
– Вы, маменька, только рот разинете, так уж и сморозите! – отвечает «палач», целуя у матери руки.
– Бесчувственный ты балбес! Слышал ли, по крайности, что́ с отцом-то делается?
– Как не слыхать! об нем по всей дороге, от самой Москвы в рога трубят!
«Палач» отворачивается от матери и идет в залу. Но там дедушка, подкравшись на цыпочках к двери, уже сторожит внучка и в одно мгновение ока мажет его по губам какою-то дрянью.
– Убью! – пускает «палач» вдогонку старику, который, учинив проказу и подобрав халат, бежит во все лопатки в другие комнаты.
– А папеньку-то судить будут! – докладывает «палачу» Федька-разбойник.
– И дяденьку тоже! – присовокупляет Ванька-воряга.
– Цыц, бесенята… жрать хочу! живо! – командует «палач» и, в ожидании еды, направляет стопы в девичью.
Там стоит девка Маришка, нагнувшись к сундуку, наполненному полотнами, и отбирает из них те, которые потоньше.
– Маришка! жрать… смерть моя! – говорит он, придавая своему голосу почти мягкий оттенок.
– Не до вас теперь, барин! видите, дело делаю! – отвечает Маришка, и еще ниже нагибается к сундуку, чтобы не встретиться взорами с «палачом».
– Ты, подлая, с Федькой связалась?
– Еще с кем?
– Тебе говорят: с Федькой! Да ты не верти хвостом, а гляди на меня!
– Не образ!
– Говорят, гляди!
Маришка, все еще нагнувшись к сундуку, неохотно поворачивает к нему голову и, взглянувши, восклицает:
– Ах, да какие вы, барин, большие!
– То-то большой! ты смей только!
– Что сметь-то! сами-то, чай, давным-давно меня на какую-нибудь кузнечиху [314]314
Магазинная девушка с Кузнецкого моста, в Москве. В сороковых годах девицы эти не отличались особенной строгостью поведения. ( Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
[Закрыть]сменяли!
– Ну, там на кого бы ни сменял! То я, а то ты! Тебе и по закону так следует. Да брось ты полотна-то! гляди на меня!
Маришка выпрямляется и сконфуженно становится перед ним.
– Что́ тут у вас делается? взбесились, что ли, даже поесть не допросишься?
– Ах, барин, столько у нас здесь напастей! столько напастей! Целая орава папеньку-то судить наехала, и все-то жрут, все-то пьют! кажется, что̀ только добра папенька нажили – все туда, в эту прорву пойдет!
– А ты… с Федькой?
«Палач» рычит, но рычит не опасно. Маришка понимает это.
– Вы, барин, всегда… – говорит она, – и что только вам этот Федька поперек встал – диковина!
– Верти хвостом-то! Отец зол?
– И не подступайся! Намеднись Никешку чуть-чуть под красную шапку не отдали.
«Палач» крутит зачаток уса и сурово произносит:
– Ну, и черт с ним! я сам в солдаты уйду!
В эту минуту Арина Тимофеевна, как буря, влетает в девичью и расстраивает интересный tête-à-tête [315]315
разговор наедине.
[Закрыть].
– Вырос, батюшка! – язвит она, – ума не вынес, а не хуже стоялого жеребца ржет! Смотри, как бы Федька-подлец не приревновал!
– Да и у вас, маменька, ума немного! – огрызается «палач», – вот покормить небось не догадаетесь!
– Надоело! – вдруг прибавляет он, зевая и потягиваясь, как будто и в самом деле он бог весть сколько времени толчется в этом доме, и все ему безмерно в нем опостылело.
В зале, на столе, «палача» ждут холодные объедки.
– Ишь ведь! куска живого нет! – озлобленно произносит он, жадно обгладывая кость, – Федька! нельзя ли, братец, цопнуть! спроворь!
Федька устремляется со всех ног в пространство; минуты через три он возвращается назад, бережно неся что-то под полой халата.
– Где бог послал? – спрашивает «палач», принимая из рук брата пузырек с водкой.
– У Михея кучера из полштофа вылил.
– Ну, это, брат, не порядки. Кучер – он человек дорожный, ему без водки нельзя. Ты бы по окнам у родительницы пошарил.
– Смотрит… нельзя!
– Смотрит! а ты так воруй, чтоб смотрела, да не видала. А на будущее время, чтоб не были вы без дела, вот вам урок: каждый день мне чтобы косушка была.
Насытившись и в пропорцию выпивши, «палач» отправляется на конный двор и встречается там с форейтором Никешкою.
– Здорово, Никешка! – кричит он ему.
Никешка вытягивается во фронт и на солдатский манер произносит:
– Здравия желаю, ваше благородие-е-е!
– В солдаты?
– Точно так, ваше благородие-е-е!
– И я в солдаты уйду! надоело!
– Это точно, ваше благородие… прискучило!
– Хорошо, Никешка, в солдатах! Встал утром… лошадь вычистил… ранец… Щи, каша… ходи! вытягивайся! Ну, да ведь солдат работы не боится!
– Зачем, ваше благородие, работы бояться! Я теперича так себе сердце настроил, что заставь меня сейчас целому полку амуницию вычистить – так вот сейчас и-и!
– Солдат человек привышный! Солдат, ежели начальство прикажет: жги! рви! – он и сожжет и разорвет, все как следует! Потому, он человек подначальный!
«Палач» входит в конюшню и осматривает стойла.
– Трезорка жив?
– Точно так, ваше благородие!
– И Полканка жив?
– Жив, ваше благородие!
– Как бы, братец, их на кошку науськать!
На зов Никешки, держа хвост по ветру, как бешеные, прискакивают два пса. «Палач» и Никешка становятся в углу конного двора и замирают в ожидании; псы, раскрыв пасти, нетерпеливо стоят около них, вертят хвостами и потихоньку взвизгивают. Наконец на заборе появляется кошка. Озираясь, крадется она по верхней перекладинке, поползет и остановится; потом почешет задней лапой за ухом, зевнет, оглянется, нет ли кого, и опять поползет. Наконец, не видя ниоткуда опасности, соскакивает на землю внутрь двора.