Текст книги "Том 10. Господа «ташкентцы». Дневник провинциала"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 61 страниц)
Василий Поротоухов провел цветущие дни юности в кабаке. Там он узнал тайну обращения с сильными мира сего, там же получил и первоначальные понятия о науке финансов.
Отец его, Вонифатий Семенов Поротоухов, в просторечии Велифантий, проще Лифантий, а еще проще Лифашка, был целовальником в бедном уездном городишке Чернолесье, в одной из северо-восточных русских губерний. Кабак стоял на выезде из города и, за исключением базарных дней, был мало посещаем. Зато в базарные дни ни один мужик не проезжал мимо, чтоб не зайти в длинное одноэтажное здание, почерневшие стены которого имели в себе притягивающую силу магнита. В эти дни кабак бывал набит битком, пенное лилось рекою, и пьяные песни с утра до поздней ночи оглашали окрестность.
Поротоухов-отец принадлежал к той породе расторопных мещан-кулаков, которые с утра до ночи бегают высуня язык, машут руками, торопятся, суетятся, проталкиваются вперед, пускают в ход локти – и все затем, чтобы к концу дня получить грош барыша. Как те «кулаки», которые с наступлением базарного дня чуть свет начинали шнырять около кабака, перехватывая за заставой мужиков, везших на базар сельский припас, и которые выбивались из сил, галдели, кряхтели и потели, чтобы в конце концов предоставить знатный барыш толстому купчине, а самим воротиться на ночь в холодный и голодный дом, Поротоухов каждое утро начинал изнурительную работу сколачиванья грошей и каждый вечер ложился спать с тем же грузом, с каким и утром встал. Встал – грош, и лег – все тот же грош. Посмотрит-посмотрит Лифашка на свой извечный, заколдованный грош, помнет его промеж пальцев, щелкнет языком и полезет спать на полати, с тем чтобы завтра опять чуть свет пустить тот грош в оборот. Да чтобы не зевать – боже сохрани! – а то ведь, пожалуй, и последний грош прахом пойдет.
И нельзя сказать, чтобы Поротоухов не радел о себе. Напротив того, об нем даже сложилась пословица, что он «родного отца на кобеля променял», а такая аттестация, как известно, прилагается только к самым прожженным, а следовательно, очень радивым людям. Но у него не было той «задачи», в которую так верит русский человек и которая впоследствии действительно сослужила службу, только не ему, а его сыну. Эта «задача» есть нечто мистическое, не поддающееся никакому определению и тем не менее совершенно ясное для всякого истинно русского человека. Скажите ему «незадача» – и он ответит, что это та самая вещь, при которой, будь человек хоть семи пядей во лбу, – ничего не поделает. Скажите «задача» – и он ответит, что это такая вещь, благодаря которой самый мизерный человечишко со дня морского выплывает наверх, достигает берега и, не успев еще обсушиться, запускает лапу в карман первому встречному и благополучно вынимает оттоле сокровище. «Незадача» кладет сразу свое клеймо на человека, и что́ бы он впоследствии ни предпринимал, чтоб освободиться от этого клейма, оно навсегда преградит ему пути к будущему.
– Что̀, торопыга? маешься? – ласково спросит какой-нибудь жирный купчина, взирая, как у «торопыги» разгораются глаза на чужой грош.
– Маюсь, ваше степенство!
– Ну, майся, братец, трудись! Бог труды любит!
Только и слов в поощрение бедному торопыге. Как будто ему на роду написано: заниматься моционом, облизываться на чужой грош и никогда не заполучить его…
Вот эта-то самая «незадача» и взлюбила Поротоухова. Не то чтоб он был чересчур прост или имел какие-нибудь необычные взгляды на хозяйскую выручку или на достояние пьяного потребителя – отнюдь нет. Был он человек радетельный, как и все человеки, да только раденье-то, благодаря «незадаче», не на пользу служило ему. Другие и кабаки поджигали, и выручку похищали, и потребителя грабили – и все благополучно сходило им с рук. А Лифашка чуть задумает план пограндиознее – смотришь, ан тут же его и накрыли. Либо ревизор, либо поверенный, либо дистаношный, а не то так и сам откупщик. И сейчас разденут раба божьего до нитки: ступай и начинай маяться сызнова.
Может быть, Поротоухову оттого не везло, что он уж чересчур радетелен и даже талантлив был. У него был очень верный и даже очень блестящий взгляд на воровство, но недоставало коммерческой выдержки. Каждое его действие, рассматриваемое само по себе, несомненно свидетельствовало, что он «родного отца на кобеля готов променять», но, взятые в совокупности, эти действия не представляли ни малейшей солидности. Это был какой-то коммерческий фельетонист, у которого нервная восприимчивость заменяла рассудок. При всяком случае у него разбегались во все стороны глаза, дрожали руки от волнения, стучало сердце и даже появлялась одышка. Он не понимал, что жадность следует ограничивать, что очень хорошо постигли те Парамонычи и Сидорычи, которые, пользуясь «задачей», благополучно похищали хозяйские выручки и на них заводили свои собственные хозяйства. Замотается-засуетится Лифашка, разом хочет во все места лапу запустить – запустит, вынет, – ан в лапе по-прежнему нет ничего. «Незадача!» – завопит он в огорчении и пойдет опять колотиться, бегать и махать руками… В городе на Поротоухова смотрели как на бахвала, который только другим руку портит. Взгляд этот одинаково разделяли все: и чиновники и собственно так называемые торговые люди. Торговцам он сбивал цены, на чиновников вчуже производил впечатление досады. Вот Иван Парамоныч, например, сиделец кабака на базарной площади, – тот и достаток имел, и в то же время пользовался репутацией мужика обстоятельного и даже богобоязненного. Между тем радения у него, против Лифашкиного, и на десятую долю не было. В чем же тут штука, однако ж? – а в том просто, что там, где Лифашка рад был душу свою за грош продать, Иван Парамоныч ценил свою отнюдь не меньше рубля серебром. Вот секрет, которого никак не хотел постичь Поротоухов, хотя Иван Парамоныч, по христианству, не раз принимался наставлять его.
– А ты не торопись, друг! – говорил он ему, – не во все стороны глазами кидай, а в одну точку гляди! За грош нашему брату христианский закон отменять тоже не приходится!
Но все тщетно. Уйдет Поротоухов от Ивана Парамоныча утешенный и как будто с твердой решимостью «глядеть в одну точку», но воротится домой, увидит в чьей-нибудь руке грош, – не утерпит и продаст душу.
Даже городничий, вообще благоволивший к откупу и ограждавший его интересы (в те времена это был единственный вопрос внутренней политики, считавшийся важным) – и тот не иначе называл Поротоухова, как мерзавцем. Несправедливость эта, конечно, до глубины души возмущала Лифашку. Он мерзавец! он, у которого грош в кармане да блоха на аркане! Он!
– Да вы, ваше высокородие, на одежу-то мою взгляните! – протестовал он, – так ли мерзавцы-то нынче ходят!
Но протест этот нимало не убеждал городничего, и потому, при всяком удобном случае, Лифашка испытывал на своих боках всю силу этого городнического убеждения. Случится ли в городе пропажа, сейчас квартальному приказ:
– Идите к мерзавцу Лифашке! У него! наверное, он, мерзавец, краденое за косушку принял!
Идут – и действительно находят у Лифашки не только искомое, но и множество другого хлама, которого хотя никто не искал, но происхождение которого он не умеет объяснить. Почему не умеет объяснить? – потому что ему некогда думать об объяснениях; потому что он впопыхах берет и впопыхах же сует куда попало. Затем ему надо опять спешить брать, и все брать и совать, покуда, наконец, рука квартального не ухватит его.
Окажется ли на выгоне мертвое тело – опять-таки первое слово:
– Это Лифашка! это его, мерзавцево, дело!
Идут – и действительно сразу убеждаются, что тут пахнет Поротоуховым. Тот видел, как Лифашка покойного за ноги из кабака тащил, другой – как он с покойного полушубок снимал… Раскошеливайся, Лифашка!
И не выходит таким манером Поротоухов из-под следствия и суда. Но и оставленный по десяти делам в подозрении, обруганный, обобранный, он не в силах изменить своей натуре. По-прежнему продолжает он торопиться и разом запускать во все места лапу и по-прежнему ничего не может ухватить, а если и ухватит он что-нибудь одною лапой, то другою немедленно вручит ухваченное квартальному надзирателю…
Ни бедность, ни «незадача», ни вечное нахождение под судом не могли угомонить Поротоухова. Бахвал по природе, он пронимался даже в таких случаях, когда бы другой на его месте давно бы света невзвидел. Беды соскальзывали с него, как вода с гуся, и, по-видимому, давали ему даже новые силы.
– Мы еще свой предел сыщем! – хвастался он в самые горькие минуты жизни, – поди-тко ужо что будет!
И когда он начинал хвастаться, ничто так не раздражало его, как напоминание о каком-нибудь Иване Парамоныче, который без блеску, но наверняка созидал свое благополучие.
– Баранов-то потрошить… важность! Нет, ты пойди волка выпотроши – вот тогда я тебе в ножки поклонюсь!
– Зачем тебе волки? Бараны-то, сказывают, смирнее! – урезонивала его жена.
– Я намеднись какого волка-то зарезал – видела? Иван Парамонов – нашла с кем сравнить! Да Ивану Парамонову в семь лет того не сделать, что я сейчас… сею минутою… Деньги-то – вот они!
Одним словом, если б Лифашка не умел «валяться в ногах», давно бы он пропал. И откупу надоело следить за непрерывными проявлениями его «радения», да и полиции он значительно опротивел. Несколько раз было решаемо, чтоб его доконать совсем, но тут-то именно и пускалось в ход то «валянье в ногах», которое во многих случаях служит единственным ограждающим средством от верной погибели.
Русский человек вообще довольно охотно «валяется в ногах». Три причины способствовали укоренению и развитию этого прискорбного явления: во-первых, привычка, ведущая свое начало чуть ли не со времен Гостомысла, во-вторых, твердое убеждение в несокрушимости спинного хребта, и в-третьих, надежда, что человек, валяющийся в ногах сегодня, быть может, завтра сочтет себя вправе потребовать таких же знаков почитания от других. Все мы валялись, валяемся и будем валяться – это сознание не только смягчает процедуру факта, но и способствует установлению снисходительных отношений к нему. Но Поротоухов валялся в ногах, как никто. Он валялся и в то же время причитал и метался, как в предсмертной агонии. Только жиды умеют метаться таким образом, когда видят, что, по военным обстоятельствам, им предстоит повешение.
Нельзя было не тронуться при виде человека, который так искренно проклинал час своего рождения, который бодро призывал во свидетели сатану и всех его аггелов и, так сказать, живой умирал. Час тому назад этот человек гордо запускал руку в карман своему ближнему, теперь – он был ничтожнее той пыли, которую вздымает его простертое на земле тело. Чье начальственное сердце не забьется при виде столь поразительного перехода? Лифашка понимал это отлично и сообразно с этим устраивал план кампании. Был ли начальник налицо – он валялся в предсмертных корчах перед его глазами; уходил ли начальник в дальнюю комнату – он и там слышал, как корчится и клянет свою душу Лифашка; выводили ли, наконец, Лифашку на улицу – он и там отыскивал место где-нибудь под начальническим окном и корчился и вопил. Казалось, всем он говорил: «Видали вы, как расстается у человека душа с телом? не видали? – так смотрите!» И ежели были сердца черствые и безучастные, то, с другой стороны, находились и такие, которые не могли выносить зрелища страданий столь неслыханных. И Лифашка почти всегда выходил из беды сух. Его терпели с трудом, но терпели; его оставляли в подозрении, но не осуждали. Всякий чувствовал, что только одно может освободить его от этого человека – это твердая решимость раздавить его. Но как сохранить эту решимость при виде человека, и без того уже находящегося в предсмертной агонии? И вот, навалявшись досыта, Лифашка весело возвращался домой и вновь гордо запускал руку в карман своему ближнему.
В такой-то обстановке рос сын Поротоухова, Василий. Покуда отец день-деньской бился около потребителя или на базаре, употребляя все силы-меры, чтоб затравить лишнюю копейку, Васька копался в навозе, полоскал ноги в лужах, валялся в грязи на улице и весь измокший, иззябший и словно высмоленный вбегал в «горницу», чтоб схватить корку хлеба, и опять убегал из дому. Жена Поротоухова была не из тех женщин, которые могут присмотреть за ребенком. Это была рыхлая, ленивая, заспанная баба, помнившая лучшие дни, когда она жила у родителей, содержавших почтовую станцию, и беспечно щелкала у ворот подсолнухи. На губах у нее словно застыла глупо-язвительная улыбка, появившаяся на них с тех самых пор, как к Лифашке с каким-то особенным ожесточением привязалась его «незадача». Эта не сходящая с лица улыбка выражала безмолвный протест, который, по временам, доводил Поротоухова до остервенения. Измученный неудачами, навалявшись досыта в ногах, он возвращался домой, и первое, что встречало его тут, – это бессмысленная улыбка, сопровождаемая каким-то беззвучным хихиканьем. Тогда он бросался на жену очертя голову и бил ее куда попало. И чем чаще сыпались побои, тем явственнее и явственнее рисовалась улыбка, а хихиканье постепенно обращалось в хохот.
Дневник провинциала в Петербурге *
В больнице для умалишенных. Продолжение [556]556«Дневник провинциала в Петербурге» печатался в «Отечественных записках» за 1872 год. ( Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
[Закрыть] *
Итак, я опамятовался в больнице для умалишенных…
Когда я проснулся, в окна чуть-чуть брезжил белесоватый свет. В комнате было холодно, голо и неприютно; против кровати, у противоположной стены, стоял диван, покрытый потертою и во многих местах прорванною клеенкой; кроме него, стояло два-три стула и круглый стол. До слуха моего доходил шум голосов и топот беспорядочной беготни, из чего я заключил, что пробуждение больницы находится в полном разгаре. Я бросился к двери, но она была заперта. Напрасно стучал я, напрасно потрясал ручкой замка – никто из проходивших мимо не обращал на меня внимания. Наконец, часов около девяти, послышалось повертывание ключа в замке; дверь отворилась, и в комнату вошел неизвестный мужчина.
– Имею честь рекомендоваться: здешний доктор! – сказал он, подавая мне руку.
– Очень рад, но прежде всего позвольте узнать, где я нахожусь?
– Не считаю нужным скрывать от вас печальную истину: вы находитесь в больнице для умалишенных.
Я чувствовал, как кровь хлынула мне в голову и потом опять отхлынула. Это был «конец», тот таинственный «конец», которого я всегда смутно ожидал и к которому всегда относился с трепетом. Признаюсь, однако ж, я никогда не представлял его себе в этой форме. Я знал, что «конец» придет, что он придет не для меня одного, но и для Прокопа, для Дракиных, Хлобыстовских и других всуе чающих движения воды, но почему-то мне представлялось, что он придет где-нибудь в «закусочном заведении», в Орфеуме, в Эльдорадо или в другом каком-нибудь увеселительном приюте, – то есть придет конец, вполне сообразный с характером всего моего прошлого. И вдруг – сумасшедший дом!
– Стало быть… я сумасшедший? – с ужасом вырвалось у меня.
– Да; и вы должны знать это. Современная метода лечения такова, что прежде всего сам больной должен энергически помогать врачу в его усилиях. А это может быть достигнуто лишь в том случае, когда больной вполне сознает, в чем заключается его болезнь, и сам всеми зависящими от него средствами устраняет то, что может содействовать ее развитию.
– Доктор! я не знаю, ни каким образом, ни по какому поводу я попал сюда, но, во всяком случае, считаю долгом протестовать. Я совершенно так же мало сознаю себя умственно поврежденным, как и вы себя. Я протестую-с.
– Да; я знаю, что вы считаете себя здоровым. Я практикую около двадцати лет и не встречал еще ни одного душевнобольного, который не был бы убежден, что он вполне здоров. Это общее правило, из которого составляют исключение только люди, пораженные общею парализией мозговых органов. Одни они не протестуют, и конечно, не протестуют только потому, что даже протеста никакого формулировать не в состоянии.
– Итак, я сумасшедший!.. Это невероятно, но я должен этому верить. Вы, психиатр, удостоверяете меня в том… Прекрасно-с. На чем же, однако, я помешан?
– Я имел только один день, вчерашний, для наблюдений над вами. Вы находитесь в первом периоде помешательства, и потому более или менее близкое выздоровление ваше весьма вероятно. К сожалению (это я говорю в скобках), вы не меланхолик, а маниак. Меланхоликам у нас не житье, а масленица, маниаков же, от времени до времени, приходится запирать в отдельное помещение. Что же касается до предмета вашего помешательства, то это миллион, который будто бы украден у вас после вашей смерти одним из ваших друзей.
– Но ведь это же правда, доктор, что мой миллион украден!
– Разумеется, правда, но правда лишь в том смысле, что в вас довольно твердо сложилось такое убеждение. В сущности, сообразите, однако, какая же это правда! Мы вот стоим здесь и разговариваем, а вы уверяете, что у вас, после вашей смерти, украли миллион!
Я широко раскрыл глаза. В самом деле, что я такое сейчас сказал? Ведь я, так сказать, признал действительность моей смерти! Господи! да неужели же я и впрямь сумасшедший?
– Доктор! Я сказал глупость. Но я сознаю это, поверьте мне. Дело в том, что в последние дни я попался в руки шайки шалопаев, которая целый месяц самым постыдным образом издевалась надо мной. Затем последовало нервное расстройство, я видел сон, и…
– Ну да, ну да. Это всегда так начинается, и я очень рад, что вы довольно ясно сознаете причины, которые привели вас к помешательству. Всякое умопомешательство имеет источником какое-нибудь очень сильное внешнее впечатление, произведенное на мозг (во сне или наяву – это безразлично). Присоедините к этому малокровие, недостаточное действие пищеварительных органов – и в результате непременно получится умопомешательство.
– Но уверяю вас, доктор…
– Я верю вам. Я знаю, что вы убеждены в совершенно нормальном состоянии ваших умственных способностей. Но я желал бы, для вашей пользы, чтоб вы убедились в противном. Ибо, как я уже сказал, только тогда наше лечение может иметь надлежащий успех, когда вы сами будете помогать ему со всею энергией, какая находится в вашем распоряжении.
– Но скажите, по крайней мере, как я сюда попал?
– Вас привез квартальный поручик Хватов. Это прекраснейший молодой человек, вполне современный, и притом питающий к вам искреннейшую привязанность. Он говорил мне, что тут случилась какая-то неприятная политическая история, в которую вы, как человек благонамеренный, посещающий театр Берга, конечно, не могли бы попасть, если б не подверглись временному расстройству умственных способностей.
– Помилуйте! Какая же это «история»! Политический суд… в Отель дю-Нор! Ведь это, наконец, пасквиль! И какое право имеет этот Хватов совать свой нос, где его совсем не спрашивают!
– Как квартальный поручик, господин Хватов имеет право совать свой нос всюду. По крайней мере, так выходит по новейшему учению о децентрализации, которую, впрочем, между нами будь сказано, многие у нас смешивают с централизацией. Но успокойтесь, мой друг! В вашем положении главное – это избегать даже самомалейших волнений. И надеюсь, что вы сами постараетесь усвоить себе эту мысль и не вынудите нас прибегать к ваннам, рукавицам, к одиночному заключению, одним словом, ко всем тем неприятным средствам, которые предписываются нам врачебною наукой, в видах успокоения одержимых недугом, подобным вашему.
Последние слова доктор произнес с такою любезною улыбкой, что для меня сделалось совершенно ясным, что, позволь я себе самое крохотное волненье, – рукавицы и одиночное заключение уже готовы к услугам моим.
– Прекрасно. Это прекрасно. И долго я должен буду прожить у вас под страхом рукавиц и одиночного заключения?
– Не знаю. Тут все будет зависеть от собственных ваших усилий, от той суммы энергии, которую вы лично употребите, чтоб содействовать своему выздоровлению. Но могу сказать в утешение, что люди, находящиеся в первом периоде умопомешательства и строго следующие предписаниям врача, обыкновенно выздоравливают в течение трех – шести месяцев.
– И ни копейки дешевле?
– Примеры более быстрого выздоровления хотя и бывают, но редко. Во всяком случае, термин * , который я сейчас назвал, есть средний.
– Так вы решительно не хотите верить, что я не помешанный?
– Никаких сомнений в этом смысле не имею.
– В таком случае объясните мне, по крайней мере, какой предстоит мне обязательный режим, покуда я нахожусь в этом приятном заведении?
– У нас три категории больных * . Во-первых, паралитики, которые обыкновенно умирают очень скоро вслед за поступлением в «заведение». Во-вторых, хронические, которые никогда или почти никогда не вылечиваются (здесь есть субъект, который двадцать лет сряду находится в одном и том же положении). Наконец, в-третьих, одержимые острым помешательством, которые, будучи захвачены вовремя, почти всегда вылечиваются и к числу которых принадлежите и вы. Больные первых двух категорий пользуются полною свободой, не выходя лишь из пределов регламента заведения. Что касается до больных третьей категории, то они осуждены на безусловное спокойствие, и потому все, что может возмутить это последнее, абсолютно воспрещается. Вы, например, не имеете права ни читать, ни писать, ни иметь ни с кем сношений, кроме лиц, принадлежащих к заведению. Затем, в 7 часов утра вставание, в 8 – чай, в 11 – завтрак, в 2 – обед, в 7 – вечерний чай и в 9 – спать. В промежутках вы можете знакомиться с вашими товарищами по заключению, можете делать гимнастику, играть в шахматы, в карты, на биллиарде и прочее.
– Вы, кажется, сказали: ни читать, ни писать?
– Это запрещено в особенности строго.
– Доктор! вы меня без ножа режете! Я только что дал слово моему другу Прелестнову написать для его газеты статью: «Десять лет счастливейшего пристанодержательства» * . Что скажет Менандр, если я завтра, ко дню его тезоименитства, не доставлю ее!
– Успокойтесь. В настоящее время господин Прелестнов, подобно вам, находится в «заведении». Вы увидитесь с ним, и я беру на себя сообщить ему о том крике истинной горести, который вырвался из вашей груди ввиду невозможности исполнить принятое вами обязательство.
– Вы говорите, что Прелестнов… о боже! Но «Старейшая Всероссийская Пенкоснимательннца»! Но наши юные, еще столь нетвердо стоящие на ногах земские учреждения! Но наши гласные суды! Что будет со всем этим! Кто разберет по косточкам иск игуменьи Митрофании с наследниками скопца Солодовникова? * Кто скажет: с одной стороны, игуменья Митрофания не права, хотя, с другой стороны, она несомненно права? Кто к сему присовокупит: с одной стороны, суду предстояло определить, хотя, с другой стороны, ему ничего определить не предстояло?
– К счастью для него, господин Прелестнов принадлежит к числу «хронических», а потому «Старейшая Всероссийская Пенкоснимательница» ничего не потеряет от постигшего его несчастия. Как «хронический», господин Прелестнов может и читать и писать, сколько ему угодно, а следовательно, и редактировать какую угодно газету. Не далее как вчера я читал его передовую статью, где он доказывает, как глубоко заблуждаются те, которые утверждают, будто дважды два равняются стеариновой свечке * . И право, для человека умственно поврежденного, логика господина Прелестнова довольно удовлетворительна. По крайней мере, он гораздо последовательнее, нежели, например, господин Нескладин в статье «О девяносто шести истинах (по числу золотников в фунте), которые должен иметь в виду искусный адвокат в каждом защищаемом им деле». Кстати: вы, конечно, не знаете, что и господин Нескладин находится в нашем заведении?
– Боже! и Нескладин! Но после этого, вероятно, и Неуважай-Корыто?!
– Очень может быть. Но покамест он находится еще на свободе. Есть, однако ж, повод думать, что ваше предчувствие сбудется скоро, потому что в настоящее время он пишет статью: «Какую роль в русской литературе играл бы воронежский литератор Де-Пуле, если б он писал в начале царствования императора Александра Благословенного?» * Я слышал, что наш знаменитый историограф, господин Богданович * , доставил ему громаднейший запас любопытнейших материалов для разъяснения этого вопроса.
– Ради бога, доктор! Нельзя ли отвратить его от этой работы! Пусть лучше доказывает неподлинность романса: «Не уезжай, голубчик мой!» Но Де-Пуле! Ведь это такой сюжет! такой сюжет! Тут и здоровый человек…
– Судьбы божии неисповедимы, – сентенциозно отвечает доктор. – Бог дает разум, бог же и отнимает его. Не будем вмешиваться в пути провидения.
Мы оба на минуту поникли головами, как бы подавленные мыслью о неисповедимости путей, которыми провидение, в своей благости, считает нужным вести нас.
– Но Прелестнов… какой же предмет его помешательства? – снова начал я.
– Он помешался на сусликах, «как известно, приносящих такой громадный вред нашим молодым, еще неустановившимся учреждениям». Вы знаете, что он и прежде охотно помещал в своей газете статьи о подвигах сусликов, и вот теперь оказывается, что публицистика эта не прошла для него без наказания. Чувствительность его возрастает каждодневно, и мне стоит больших усилий уверить его, что суслики далеко не все съели и что стараниями юного, еще нетвердо стоящего на ногах земства от их хищности спасены неистощимые запасы хлеба в зерне и муке, которые могут быть вывезены за границу без опасения, что внутренние рынки когда-нибудь оскудеют лебедой.
– Вот и я всегда ему говорил, что не оскудеют. Не правда ли? ведь не оскудеют? Ведь не останемся мы без лебеды?
– Не останемся никогда. По крайней мере, это искреннейшее мое убеждение.
– Бедный Менандр! Ну, а Нескладин – давно он здесь?
– Недели две. До вчерашнего дня помешательство его было двухпредметное. Во-первых, он был убежден, что во всяком деле имеется не одна истина, а столько, сколько в фунте золотников. Во-вторых, он слышал анекдот о какой-то просвирне, которая и невинность сохранила, и капитал приобрела, и хочет доискаться, какое она употребила для этого средство. Но со вчерашнего дня к этому прибавился третий пункт: он ропщет ни игуменью Митрофанию, зачем она не пригласила его в защитники по делу с наследниками скопца Солодовникова.
– И могу я их видеть?
– В настоящую минуту нет, потому что оба уехали (разумеется, в сопровождении сторожа). Прелестнов отправился в редакцию, а Нескладин в суд, где у него назначена на сегодня какая-то защита.
– Странно! Помешан, а защищает дела!
– Да; но у них такой устав. Требуются нравственные * гарантии, да еще чтоб курс юридических наук был пройден, а насчет умственных гарантий ничего не упомянуто. * Так что окончившая курс юридических наук и ни в чем предосудительном не замеченная лошадь может действовать совершенно свободно, ежели клиент вверяет ей свои интересы.
– Так вы меня решительно отсюда не выпустите?
– Решительно. До тех пор, пока вы совершенно не выздоровеете. Ни слова больше об этом.
– Слушайте! Это интрига Прокопа!
– Опять Прокопа?
– Ну да, Прокопа!.. вот того самого, который украл мои деньги!
Доктор грустно покачал головой.
– И вы хотите уверить меня, что не помешаны!
– Доктор! вы правы! Это черт знает что такое. Прокоп… деньги… житье в Петербурге… Скажите, а был такой случай, что одного купца сыновья напоили пьяным и поместили в вашу больницу?
– Жертвы недоразумений могут случиться везде. Провидение, мой друг, даже науку не гарантировало от заблуждений! – сентенциозно ответил мне доктор, поднимая глаза к небу, как человек, твердо уповающий, что всеблагое провидение и впредь не оставит науку без заблуждений.
– И вы надевали на этого купца рукавицы?
– Я делал то, что предписывает наука. Наука, милостивый государь, – это такая вещь, которая не знает компромиссов. Так, по крайней мере, учит нас ваш друг, господин Прелестнов. Наука, говорил он мне не далее как вчера, – это храм, в котором во всеоружии стоит Неуважай-Корыто и долбит молебны! Но, впрочем, довольно об этом. Покуда больные прогуливаются в саду, не хотите ли осмотреть заведение? Кстати, я ознакомил бы вас и с нашими порядками.
Мы обошли довольно длинный ряд небольших комнат. В каждой стояла кровать, а в некоторых по три и по четыре. В последних помещались больные, платящие minimum за свое содержание. В стороне находилось несколько довольно обширных зал, служащих сборными пунктами для больных; здесь была устроена гимнастика и стоял биллиард.
– У нас больные пользуются полной свободой, – сказал мне доктор, – они могут оставаться в своих номерах, могут посещать друг друга, собираться в общих залах и т. д. Иногда между больными затеваются драки, но это бывает довольно редко, и мы их тотчас же разнимаем.
– Драки! но ведь это ужасно!
– Успокойтесь, мой друг. Наши больные все равно что малолетные. Чувство оскорбления им недоступно! Они так же легко мирятся, как и ссорятся.
– Позвольте! Больные, то есть помешанные, – это так. Для помешанных съесть плюху или две – действительно ничего не составляет. Но ежели между больными, по недоразумению, очутится здоровый человек… вот, например, как я…
– А! вы все о том же… Итак, продолжаю. Наши больные пользуются известными правами. Они имеют право играть в карты, гулять в определенные часы в саду, носить какую угодно одежду (хотя бы даже военную), кушать подаваемый им обед и прочее. В этом отношении у нас допускаются даже прихоти. Но, кроме прав, у больных имеются еще обязанности, из коих главнейшая заключается в том, чтобы не роптать на порядки, которые здесь приняты. Всякое нарушение в этом смысле сопровождается ванною, кожаными рукавицами и одиночным заключением.
– Ах! это ужасно! Есть-то, есть-то, по крайней мере, дают ли у вас?
– Пища у нас дается здоровая и достаточная. Вот, кстати, мы и до кухни дошли. Повар! что у нас нынче готовлено к обеду?
– Суп протоньер-с * , корюшка-с, пирожное шпанские ветры-с.
– Шпанские ветры? Я целого гуся, доктор, могу съесть, а вы меня на шпанских ветрах держать будете! Ужели это достаточнаяпища!
– Повторяю: пища у нас дается здоровая и достаточная. Если б вы были «хронический», я позволил бы вам, разумеется на ваш счет, заказать и еще одно-два блюда. Но вы «острый». Острым в нашем заведении, сверх установленной пищи, предлагаются: свежий воздух, достаточный моцион и здоровый, укрепляющий сон. Затем, по окончательном излечении, каждый имеет право отправиться к Дюссо и спросить там, что ему угодно. Но не раньше, как по окончании лечения!
– По крайней мере, позвольте узнать, когда можно надеяться на это «окончательное излечение»? Вот, например, я. Я не понимаю даже, каким образом я здесь очутился. Кто в этом деле судья?