Текст книги "Избранные произведения"
Автор книги: Машадо де Ассиз
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 43 страниц)
Глава XVIII
ВИДЕНИЕ В КОРИДОРЕ
Сойдя с лестницы, я остановился в темном коридоре, чтобы перевести дух, удостовериться в том, что я не сплю, собраться с мыслями и вообще прийти в себя после столь глубоких и противоречивых волнений. Я был счастлив. Брильянты, правда, несколько омрачали мое счастье. Ну что ж: красавица может любить и данайцев, и их дары. К тому же я был уверен в моей дорогой Марселе; у нее есть недостатки, но она любит меня…
– Ангел! – прошептал я, вперив взор в потолок темного коридора.
И тут мне вспомнился взгляд Марселы, тот самый взгляд, который только что показался мне подозрительным; взгляд ее скользнул по кончику моего носа – и мне почудилось, будто это уже не мой нос, а нос Бакбараха. Бедный влюбленный из «Тысячи и одной ночи»! Я вдруг представил себе, как ты бежишь за женой визиря, и она манит тебя, а ты бежишь, бежишь, бежишь, вот ты выбежал из дому на тополевую аллею, а там и на улицу Шорников, и шорники с хохотом бросились избивать тебя. И мне показалось, что коридор Марселы стал тополевой аллеей, а Рио – Багдадом. Да, да! Я выглянул за дверь и увидел на мостовой трех шорников, один из них был в сутане, другой в ливрее, третий в партикулярном фраке; они ворвались в коридор, схватили меня за руки, втолкнули в карету, отец сел справа, дядя слева, кучер вскочил на козлы, и меня повезли в полицию, а оттуда на корабль, который должен был отойти в Лиссабон. Можете себе представить, как я сопротивлялся; но сопротивление мое оказалось напрасным.
Через три дня мы снялись с якоря; я был угрюм и молчалив. Я даже не плакал; у меня опять появилась навязчивая идея… Проклятые навязчивые идеи! На этот раз я намеревался броситься в океан с именем Марселы на устах.
Глава XIX
НА БОРТУ
Нас было одиннадцать человек пассажиров: сумасшедший, которого сопровождала жена, двое молодых людей, путешествовавших для собственного удовольствия, четыре коммерсанта и двое слуг. Отец представил меня всему обществу, начиная с капитана, у которого, впрочем, были свои заботы: с ним ехала жена в последней стадии чахотки. Догадывался ли капитан о моем мрачном намерении, предупредил ли его отец, не знаю; во всяком случае, он не спускал с меня глаз. Если капитан сам не мог быть при мне, то отводил меня к своей супруге. Бедная женщина обычно лежала на низкой кушетке и кашляла: по прибытии в Португалию она собиралась показать мне окрестности Лиссабона. Она была не просто худа, а прозрачна; каждую минуту можно было ожидать ее смерти. Капитан делал вид, будто не верит в близкий конец своей супруги, может быть, хотел обмануть самого себя. Я ничего не знал, да и не старался узнать. Что мне было за дело до чахоточной женщины в открытом океане? Мир для меня заключался в Марселе.
Однажды ночью, на седьмой или восьмой день плавания, мне показалось, что я смогу беспрепятственно покончить с собой. Я осторожно поднялся на палубу, но натолкнулся на капитана, который, стоя у борта, всматривался в горизонт.
– Ждете бурю? – спросил я.
– Нет, – отвечал капитан, вздрагивая. – Нет, я наслаждаюсь великолепием ночи; взгляните: она божественна!
Подобный стиль не соответствовал внешности капитана, на вид грубого, чуждого какой бы то ни было сентиментальности. Я удивленно посмотрел на него; он, казалось, развлекался произведенным впечатлением. Взяв меня за руку и указав на луну, он спросил, не думаю ли я сочинить оду к ночи; я сказал ему, что не пишу стихов. Капитан что-то проворчал, отступил на два шага, сунул руку в карман, вытащил довольно-таки измятый листок бумаги и принялся при свете фонаря читать оду в духе Горация, воспевавшую вольность морской жизни. Это были его собственные стихи.
– Как вы находите?
Я сказал ему что-то, не помню что. Капитан крепко пожал мне руку и горячо поблагодарил; он продекламировал еще два сонета и взялся за третий, но тут пришли за ним от жены.
– Сейчас иду, – сказал он и, не торопясь, с чувством прочел третий сонет.
Я остался один; но капитанова муза вытеснила из души моей мрачные мысли, и я отправился спать – ибо сон есть временное подобие смерти. Наутро нас разбудила буря, испугавшая всех, кроме сумасшедшего, который весело прыгал и кричал, радуясь, что дочка прислала за ним карету; как мы потом узнали, причиной его безумия послужила смерть дочери. Нет, никогда не изгладится из моей памяти ужасная фигура умалишенного, плясавшего и певшего среди всеобщей паники под рев бури, его выпученные глаза на искаженном бледном лице, его развевающиеся космы. Иногда он останавливался, воздевал к небу костлявые руки, делал странные знаки пальцами и дико, неудержимо смеялся. Жена не в силах была унять его; она в смертельном страхе молилась всем возможным святым. Наконец шторм начал утихать. Признаюсь: он оказался великолепным успокоительным средством для той бури, что бушевала в моей душе. Мне, мечтавшему о смерти, страшно было глянуть ей в лицо, когда она сама явилась мне.
Капитан с искренним, дружеским участием расспросил меня, не было ли мне страшно, не подвергался ли я опасности, не нашел ли возвышенным разгул стихий. Разговор, естественно, коснулся жизни моряков; капитан поинтересовался, люблю ли я морские идиллии[41]41
Морские идиллии – жанр, распространенный у португальских поэтов аркадской школы (XVIII в.).
[Закрыть]; я чистосердечно признался, что никогда о них не слышал.
– Услышите, – был ответ.
Капитан прочитал мне небольшую поэму, потом еще одну, потом еще пять сонетов, которыми он закончил в тот день свою поэтическую исповедь. Назавтра, прежде чем начать декламацию, он объяснил мне, что только неблагоприятное стечение обстоятельств заставило его стать моряком; его бабка хотела сделать из него священника; он кое-что смыслил в латыни. Не став священником, он остался поэтом, почитая поэзию истинным своим призванием. В доказательство он тут же прочитал мне добрую сотню стихов. Я обратил внимание на одну любопытную подробность: как-то раз его безудержная жестикуляция заставила меня рассмеяться; но капитан настолько был погружен в себя, что ничего не заметил.
Так уходили дни, стихи, волны, а с ними – жизнь жены капитана. Она угасала. Однажды после обеда капитан сказал мне, что больная вряд ли дотянет до конца недели.
– Так скоро! – воскликнул я.
– Она очень плохо провела ночь.
Я пошел в их каюту. Бедная женщина была почти при смерти; она даже сказала мне, что собирается отдохнуть несколько дней в Лиссабоне, прежде чем поедет со мной в Коимбру; она сама хотела определить меня в университет. Я покинул ее с тяжелым сердцем; капитана я нашел на палубе – он смотрел на волны, разбивавшиеся о борт корабля; я попытался его утешить; он поблагодарил меня, рассказал мне историю своей любви, расхвалил доброту и преданность своей супруги, вспомнил и прочитал мне посвященные ей стихи. За ним пришли от жены; мы побежали оба – это был конец. Ночь и весь следующий день были ужасны; на третий день ее не стало. Я не присутствовал при ее кончине, зрелище смерти внушало мне отвращение. Через полчаса я увидел капитана – закрыв лицо руками, он сидел на бухте канатов; я заговорил с ним, чтобы немного его ободрить.
– Она умерла как святая, – сказал капитан, и, чтобы я не счел его слова проявлением слабости, он поднялся, тряхнул головой и пристально осмотрел горизонт. Затем обратился ко мне: – Идем.
Несколькими часами позже, выполнив необходимые церемонии, тело бросили в океан. Печаль была всеобщей. Вдовец чем-то напоминал скалу, опаленную молнией. Все хранили глубокое молчание. Набежавшая волна приняла останки в свое ненасытное чрево, корабль продолжал свой путь. Я простоял еще несколько минут на корме, глядя в океан, который поглотил одного из нас… Потом пошел разыскивать капитана, мне хотелось отвлечь его от грустных мыслей.
– Благодарю вас, – сказал капитан, догадавшийся о моем намерении. – Я не забуду вашей доброты. Да вознаградит вас господь! Бедная Леокадия! Ты будешь помнить о нас на небе.
Он смахнул рукавом непрошеную слезу; я заговорил о его страсти к поэзии. Я предложил помочь ему издать его стихи. Глаза капитана несколько оживились.
– Может быть, я приму вашу помощь, – сказал он. – Не знаю, право… такие слабые стихи.
Я поклялся, что не нахожу их слабыми; я попросил собрать их и отдать мне, прежде чем я сойду с корабля.
– Бедная Леокадия! – прошептал капитан, не отвечая на мою просьбу. – Мертвое тело… океан… небо… корабль…
На другой день он прочитал мне свеженаписанную элегию, в которой воскрешал обстоятельства смерти и погребения его жены. В голосе капитана слышалось искреннее волнение, руки его дрожали. Окончив чтение, он спросил меня, достойны ли его стихи сокровища, которое он потерял.
– Да, – сказал я.
– Может быть, мне не хватает мастерства, – начал рассуждать капитан, – но чувства тут много, даже слишком много, от этого страдает совершенство формы…
– Не думаю… я нахожу ваши стихи совершенными.
– Да, впрочем… стихи моряка.
– Моряка-поэта.
Он пожал плечами, взглянул на исписанный листок бумаги и снова начал читать свое творение, на этот раз без дрожи в голосе, подчеркивая стилистические красоты, стремясь придать образам выразительность, а стихам – напевность. Он сказал мне, что считает эту элегию лучшим из всего, что им создано; я согласился с ним; он крепко пожал мою руку и предсказал мне великое будущее.
Глава XX
Я СТАНОВЛЮСЬ БАКАЛАВРОМ
Великое будущее! Слова эти звучали в моих ушах, пока мой взгляд скользил по далекому, таинственному горизонту. Мысли быстро сменяли друг друга, и честолюбие вытесняло Марселу из моей души. Великое будущее? Кем же суждено мне стать – естествоиспытателем, литератором, археологом, банкиром, политиком, епископом, пусть даже епископом, была бы только высокая должность, известность, видное положение в обществе. Орленок честолюбия вылупился из яйца и окинул мир пронизывающим взглядом желтых глаз. Прощай, любовь! Прощай, Марсела! Прощайте, восторги, страсти, драгоценные дары! Прощай, беспутная жизнь! Я скидываю вас, словно детские короткие штанишки! Передо мною – труды и слава.
Я сошел с корабля в Лиссабоне и поехал в Коимбру. Университет встретил меня скучными, трудными науками, я проходил их без всякого усердия, но все же получил степень бакалавра, которая по прошествии положенного числа лет была мне присвоена со всей традиционной торжественностью.
Устроили веселый праздник; я был и горд и грустен – мне предстояло расстаться с Коимброй. В университете я слыл школяром-кутилой; заносчивый, поверхностный, ветреный, я прошел практику романтических приключений и усвоил теорию либерализма, беззаветно вверившись женским глазам и конституции, признанной законом.
Итак, в тот день, когда университет вручил мне начертанное на пергаменте свидетельство, где было сказано, что я овладел науками, о которых на самом деле имел весьма смутное представление, я почувствовал не столько гордость, сколько грусть. Диплом мой походил на грамоту освобожденного раба; он означал не только свободу, но и ответственность за собственные поступки. Я спрятал диплом и покинул берега Мондего, немного растерянный, но полный сил, надежд и желания поработать локтями, расталкивая себе подобных, чтобы повелевать и наслаждаться, – словом, вести себя в жизни так же, как в университете.
Глава XXI
ПОГОНЩИК МУЛОВ
Везший меня осел заупрямился; я стегнул его; он брыкнул два раза; потом еще три; потом еще раз, да так сильно, что я вылетел из седла, а моя левая нога застряла в стремени. Я попробовал удержаться, обхватив ослиное брюхо, но он, испугавшись, пустился вскачь. Вернее, чуть не пустился; он прыгнул раза два, и тут подоспел на помощь случившийся поблизости погонщик мулов, который схватил моего осла под уздцы и остановил, надо сказать, не без труда и с некоторой для себя опасностью. Осел был укрощен, я высвободился из стремени и встал на ноги.
– Могла беда случиться, – сказал погонщик мулов.
Он был прав: если бы осел потащил меня за собой, он бы меня искалечил, а может быть, убил; разбитый череп, разрыв внутренностей, потеря крови – и не стало бы выпускника Коимбрского университета. Вероятно, погонщик мулов спас мне жизнь, об этом говорило мое часто бившееся сердце. Добрый погонщик мулов! Пока я приходил в себя, он собирал и искусно распутывал сбрую. Я решил дать ему три золотых из пяти, что были у меня с собой; не потому, чтобы я оценил в эту сумму свою жизнь, – нет, она была бесценна; я просто хотел вознаградить беднягу за то рвение, с которым он бросился спасать меня. Решено, я дам ему три монеты.
– Готово, – сказал погонщик мулов, отдавая мне поводья.
– Сейчас. Я еще не опомнился.
– Неужто?
– Я же чуть не убился!
– Убились бы, кабы осел понес, да обошлось, с божьей помощью.
Я вытащил из переметной сумы старый жилет, в кармане которого были спрятаны золотые, и тут мне пришло в голову, что три монеты – слишком высокая плата, хватит с него и двух. А то и одной. Одной монеты вполне достаточно, чтобы он затрясся от радости. Я осмотрел его одежду: передо мной был бедняк, который в жизни своей не нюхал золота. Хватит одной монеты. Я достал золотой, полюбовался, как он сверкает на солнце; погонщик ничего не видел; я стоял к нему спиной; все же он что-то почувствовал и начал заговаривать с ослом, отечески журил его, советовал быть послушным, не то сеньор доктор рассердится. И – готов поклясться! Я услышал поцелуй – погонщик поцеловал ослиную морду.
– Здорово! – воскликнул я.
– Не удержался, сеньор доктор, до чего умильно он на меня смотрит…
Я рассмеялся, неловко вложил ему в руку серебряный крузадо, сел на осла и пустил его крупной рысью; мне было как-то совестно, вернее – я не был уверен, будет ли рад монетке погонщик. Однако, оглянувшись, я увидел, что он знаками благодарит меня и вид у него чрезвычайно довольный. Впрочем, этого следовало ожидать; я щедро наградил его, может быть, слишком щедро. Я сунул руку в карман жилета, который был на мне, и нащупал несколько медяков; их-то и надо было отдать вместо серебряного крузадо. Он ведь не думал о выгоде, бросившись мне на помощь; он повиновался естественному порыву, темпераменту, наконец, профессиональной привычке; случайно он оказался у места катастрофы и действовал как простое орудие провидения; так или иначе, в том не его заслуга. Эта мысль привела меня в отчаяние; я бранил себя расточителем – выбросить на ветер целый крузадо! Глупо, словно во времена Марселы. К чему скрывать? Я раскаивался.
Глава XXII
ВОЗВРАЩЕНИЕ В РИО
Чертов осел, ты прервал нить моих размышлений. Теперь мне уж не придется говорить о том, что думал я в пути, что делал потом в Лиссабоне, да и на всем Пиренейском полуострове и вообще в Европе, старой Европе, которая в те времена казалась помолодевшей. Не буду я распространяться и о заре романтизма, которую мне довелось увидеть; и о том, как в Италии я сам предавался поэтической неге; к чему? Ведь я пишу не путевые записки, а мемуары, призванные отразить лишь самые существенные события моей жизни.
Пространствовав таким образом несколько лет, я внял наконец мольбам моего отца. «Приезжай, – писал он мне в последнем письме. – Если ты не выедешь тотчас, то не застанешь в живых твою мать!» Последние слова были для меня ударом. Я любил матушку; во мне свежо еще было воспоминание о ее последнем благословении на борту корабля. «Несчастный сын мой, – рыдала она, прижимая меня к груди, – наверное, я больше тебя не увижу». И эти слова казались мне теперь сбывающимся пророчеством.
Письмо застало меня в Венеции, все еще благоухавшей строфами лорда Байрона; я грезил наяву, воображая себя в Яснейшей Республике[42]42
Яснейшая Республика – историческое название Венецианской республики.
[Закрыть]. Как-то раз я даже спросил хозяина гостиницы, выйдет ли сегодня дож на прогулку. «Какой дож, signore mio?»[43]43
Господин мой (ит.).
[Закрыть] Я понял свою ошибку, но не признался в ней, сказав хозяину, что вопрос мой был американской шарадой; он не понял, но сказал, что американские шарады ему очень нравятся. Впрочем, он был всего лишь хозяином гостиницы. Итак, я все это оставил – дожей, мост Вздохов и гондолы, стихи лорда Байрона, прекрасных дам с Риальто – и стрелой полетел в Рио.
Я вернулся… Но хватит; не будем растягивать эту главу. Я порой забываюсь над листом бумаги, и перо мое так и бегает по нему, нанося этим огромный ущерб мне, автору. Длинные главы хороши для тяжелодумов; наша читающая публика не жалует фолиантов; нам нравятся небольшие изящные томики в двенадцатую часть листа; золотой обрез, немного текста, широкие поля и виньетки… особенно виньетки. Нет, не будем растягивать эту главу.
Глава XXIII
ГРУСТНАЯ, НО КОРОТКАЯ
Я вернулся. Не скрою, что при виде города, в котором я родился и вырос, неведомые мне доселе чувства обуяли меня. То не был патриотизм, вызванный свиданием с родиной, нет; но мне так знакомо, так близко было все это с детства – эта улица, и эта башня, и фонтан на углу, и женщина в мантилье, и черный раб-носильщик; вещи и люди, сокрытые в моей памяти, вновь возникали передо мной. Несмотря на прошедшие годы, дух мой, подобно птице, устремился к прохладному, чистому источнику, не замутненному потоком жизни, и жадно припал к нему.
Перечитав это место, я вижу, что написал банальность. Другой, грустной банальностью была скорбь, царившая в нашем доме. Отец со слезами обнял меня. «Твоя мать умирает», – сказал он и был прав; к ревматизму, которым давно мучилась матушка, присоединился еще рак желудка. Несчастная жестоко страдала; раку безразличны добродетели его жертвы; он знай себе грызет да грызет, грызть – его профессия, и он добросовестно ее исполняет. Моя сестра Сабина, бывшая уже замужем за Котрином, падала от усталости. Бедняжка! Она спала не более трех часов в сутки. Даже дядя Жоан казался подавленным и печальным. Была тут дона Эузебия и другие сеньоры, не менее грустные и преданные.
– Сын мой!
Боль немного ослабила свои тиски; бледная улыбка озарила лицо страдалицы, осененное уже вечным крылом смерти. Голова матушки напоминала голый череп: красота ушла, как уходит сверкающий день, остались кости, которые не меняются никогда. Я с трудом узнал ее; мы не виделись восемь или девять лет. Я опустился на колени у ее ложа, взял ее руки в свои и застыл, не решаясь заговорить; вместо слов у меня вырвались бы рыдания, а мы боялись показать ей, что конец близок. Напрасные опасения! Она знала, что умирает; она сама сказала мне об этом, и на следующее утро слова ее сбылись.
Агония затянулась; была она долгой и жестокой – холодно, обстоятельно, утонченно жестокой. Я наблюдал ее с болью и недоумением. Впервые в жизни я близко видел смерть; до тех пор я знал о ней понаслышке, самое большее, мне приходилось видеть застывшее лицо покойника, которого я сопровождал в последний путь, или воспринимать идею смерти, затемненную профессорской риторикой, – предательское убийство Цезаря, суровый конец Сократа, гордая кончина Катона. А вот этот поединок бытия и небытия, смерть в действии, боль, страдания и судороги, смерть без философских прикрас я видел впервые. Я не плакал; я хорошо помню, что я не плакал во время этого страшного зрелища; глаза мои были сухи и смотрели бессмысленно, горло сжалось, сознание, казалось, застыло в недоумении. Как это возможно? Ангел, никому никогда не причинивший зла, воплощение покорности, нежности, любви к ближнему, образцовая супруга и мать – чем заслужила она эту пытку, за что терзают ее безжалостные клыки ужасной болезни? Это казалось мне странным, необъяснимым, противоестественным…
Грустная глава… Перейдем к следующей, повеселее.
Глава XXIV
КОРОТКАЯ И ВЕСЕЛАЯ
Я был потрясен – я, бывший в ту пору воплощением самонадеянности и пошлости. Ни разу прежде не задумывался я над сущностью жизни и смерти; ни разу до того дня не заглядывал я в бездну Непостижимого. Не было во мне этого порыва, этой жажды постичь и содрогнуться.
Буду до конца откровенным: я полностью разделял принципы одного парикмахера, отличительной чертой которого было полное отсутствие таковых.
Что это был за парикмахер! Как бы долго ни возился он с вашей прической, скучно вам не бывало; работая, он так и сыпал шутками и прибаутками, да такими двусмысленными… Это была его философия. И моя тоже. В университете нам, разумеется, читали курс философии, но я заимствовал из него лишь кое-какие формулировки и термины, голый остов. Таким же образом поступил я и с латынью: запомнил два стиха из Вергилия, три из Горация, дюжину изречений и поговорок, дабы употреблять их при случае в разговоре. Так расправился я и с историей, и с юриспруденцией. Из всего пройденного в университете я усвоил фразу, шелуху, крылатые словечки…
Читателя, может быть, изумит откровенность, с какой я подчеркиваю свое невежество, но ведь именно откровенность, заметьте, есть ценнейшее свойство покойника.
Пока мы живы, боязнь упасть в мнении общества, необходимость борьбы за свои интересы, за свою выгоду заставляют нас прихорашиваться, прикрывать дыры и заплаты на нашем рубище, прятать от посторонних глаз многое, известное лишь нашей совести; счастье, если, обманывая других, мы сами начинаем верить в этот обман – тогда нам удается, по крайней мере, избежать унизительнейшего из ощущений – стыда – и избавиться от гнуснейшего из пороков – лицемерия. Зато на том свете – какое облегчение! Какая свобода! Наконец-то можно сорвать с себя шутовской наряд, все эти побрякушки, маску, бросить их в помойную яму и честно, прямо заявить, чем мы были и чем мы не были! Нет больше друзей, врагов, соседей, знакомых и незнакомых; нет больше публики. Коварный и пристальный взгляд общественного мнения теряет над нами власть, едва мы переступаем границу жизни; разумеется, общество продолжает судить нас и перемывать нам косточки, но нам-то уже нет до этого дела.
Господа живые, нет ничего более неизмеримого, чем презрение мертвецов.