Текст книги "Избранные произведения"
Автор книги: Машадо де Ассиз
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 43 страниц)
Глава LXXXI
СОВЕТ
Раз уж я поведал о том, что открылось мне гораздо позднее, приведу здесь один совет, данный мне матерью. Теперь тебе станет ясно, читатель, зачем она сказала в первую же субботу, когда я вернулся из семинарии и узнал, что Капиту гостит у подруги, на улице Инвалидов:
– Почему бы тебе не пойти повидаться с ней? Ведь отец Санши приглашал тебя в гости?
– Да, приглашал.
– Так что же? Иди, если хочешь. Капиту обещала вернуться сегодня: мы собирались вышивать, но, может быть, Санша попросила ее остаться на ночь.
– Наверное, за ней там кто-нибудь ухаживает, – съязвила тетушка Жустина.
Я не уничтожил ее только потому, что у меня не оказалось под рукой ни ножа, ни пистолета, но если бы глаза могли убивать, она умерла бы на месте. Провидение напрасно дало человеку руки и зубы как средство нападения, а ноги для бегства. На первых порах хватило бы и глаз. Взгляд их останавливал бы врага или соперника, повергал бы их ниц, мгновенно творил расправу, а перед лицом правосудия те же смертоносные глаза становились бы скорбными, оплакивающими жертву. Тетушка избежала гибели от моего взгляда; но ехидные слова ее больно ранили меня, и в воскресенье в одиннадцать часов я уже был на улице Инвалидов.
Навстречу мне вышел Гуржел, грустный и взволнованный. Дочь его заболела: накануне она слегла в горячке, которая все усиливалась. Отец обожал Саншу и заявил мне, что, если она не выживет, он покончит с собой. Ну и мрачная получилась глава, с убийствами, смертями, самоубийством и трупами. Я жаждал солнечного луча и голубого неба. Их принесла Капиту, появившаяся в дверях гостиной. Она сообщила Гуржелу, что Санша зовет его к себе.
– Ей хуже? – спросил тот испуганно.
– Нет, сеньор, она просто хочет с вами поговорить.
– Побудьте здесь минутку, – сказал он и, обращаясь ко мне, добавил: – Это сиделка Санши – лучшей нельзя и пожелать; я сейчас вернусь.
На лице Капиту были заметны следы усталости и тревоги, но, увидев меня, она сразу преобразилась и стала живой и веселой, как обычно. Мой приход удивил ее, она словно глазам своим не верила. Мы немножко побеседовали с ней, так тихо, что даже стены – ведь у них есть уши – не услышали нас. Впрочем, они все равно ничего бы не поняли, как и стоявшая в комнате мебель, чем-то напоминавшая своего унылого хозяина.
Глава LXXXII
ДИВАН
Только диван призывно и настойчиво манил нас, явно сочувствуя нашему душевному состоянию; мы не противились и сели. С тех пор я по-другому отношусь к диванам. В них сочетаются красота и уют, они выражают дух всего дома. Сидя на диване, двое мужчин могут обсуждать судьбы государства; две женщины – фасон платья; но мужчина и женщина, оказавшись вдвоем на диване, обязательно станут говорить о самих себе. Мы с Капиту не были исключением. Кажется, я спросил, долго ли она пробудет у Гуржела…
– Не знаю… Лихорадка у Санши как будто проходит… но…
Смутно припоминаю, что объяснил Капиту, как я попал на улицу Инвалидов, а именно – по совету матери.
– Она это посоветовала? – пробормотала Капиту и добавила, задорно блестя глазами: – Мы будем счастливы!
В ответ я сжал ее руку. А диван, хотите верьте, хотите нет, не прогнал нас даже после того, как пальцы наши сплелись, а головы склонились друг к другу.
Глава LXXXIII
ПОРТРЕТ
Гуржел вернулся в гостиную и сказал, что Санша опять зовет Капиту. Я поспешно вскочил с дивана, чувствуя себя неловко, и опустил глаза. Капиту, напротив, встала совершенно естественно и спросила Гуржела, не поднялась ли у больной температура.
– Нет, – ответил он.
Без тени смущения Капиту попросила меня передать привет матери и тетушке Жустине, протянула мне руку в знак прощания и убежала. Я ей безумно завидовал. Почему Капиту так хорошо владела собой, а я нет?
– Она уже совсем барышня, – заметил Гуржел, глядя ей вслед.
Я пробормотал что-то невнятное. И правда, Капиту росла удивительно быстро, формы ее округлялись, а тело наливалось силой. Она была женщиной во всех отношениях, женщиной с головы до пят. Это еще сильнее бросалось в глаза теперь, когда я видел ее довольно редко; каждый раз она казалась мне выросшей и пополневшей; менялось даже выражение глаз, форма рта.
Обернувшись к портрету, висевшему на стене, Гуржел спросил, не нахожу ли я, что Капиту похожа на молодую девушку, изображенную на портрете.
Я взял за правило всегда соглашаться с мнением собеседника, если только вопрос не затрагивал меня лично. Еще не разглядев внимательно картину, я ответил утвердительно. Гуржел сказал, что это портрет его жены и все поражаются сходству ее с Капиту. Он сам находит у них общее в чертах лица – и особенно в глазах; а уж характер – точь-в-точь такой же, словно они сестры.
– И, наконец, дружба ее с Саншиньей, родная мать не могла бы лучше относиться к девочке… Бывает в жизни такое удивительное сходство.
Глава LXXXIV
МЕНЯ ОКЛИКНУЛИ
На улице я долго раздумывал, не догадался ли о чем-нибудь Гуржел, но, решив наконец, что опасения мои напрасны, ускорил шаг. Я находился под впечатлением от встречи с Капиту и не сразу услышал, как меня окликнули:
– Сеньор Бентиньо! Сеньор Бентиньо!
Только когда голос раздался еще раз, я остановился, с трудом сообразив, где нахожусь. Я уже достиг улицы Матакавалос. Дверь жалкой лавчонки глиняных товаров была полуоткрыта, и в ней стоял хозяин, седой и бедно одетый. Он-то и окликнул меня.
– Сеньор Бентиньо, – сказал он, заливаясь слезами, – знаете ли вы, что мой сын Мандука умер?
– Умер?
– Да, полчаса назад, похороны будут завтра. Я сообщил об этом вашей матери, и милосердная сеньора прислала цветы. Бедный сынок! Он был обречен, и хорошо, что скончался, но все-таки мне тяжело. Какую жизнь он вел, бедняга… Недавно Мандука вспомнил о вас и спросил, поступили ли вы в семинарию. Желаете взглянуть на него? Заходите…
Трудно писать о таких вещах, но пусть лучше я скажу лишнее, чем недоговорю. Мне хотелось отказаться от приглашения, ответить, что я вовсе не хочу смотреть на покойника, я даже собрался убежать. Не от страха; в другой раз я бы, конечно, зашел проститься с Мандукой; но сейчас я чувствовал себя таким счастливым! Увидеть мертвеца, возвращаясь от возлюбленной… Есть несовместимые вещи, их невозможно примирить. Само известие о смерти потрясло меня. Мои безмятежные золотые мечты потеряли свой блеск и превратились в серый пепел, в котором ничего нельзя было различить. Кажется, я пробормотал, что тороплюсь, но отец Мандуки подвинулся, уступая мне дорогу, и я, не находя в душе смелости отказаться, все-таки вошел в дом.
Я совсем не виню лавочника; для него самым главным в тот момент был его сын. Не вините, однако, и меня; для меня главным в жизни была Капиту. Совпали столь разные явления, как любовь и смерть. И в этом все зло. Если бы я появился около лавки раньше или позже, если бы Мандука покинул этот мир в другое время, никакая фальшивая нота не вкралась бы в мелодию моей души. Зачем он скончался ровно полчаса назад? Ведь смерти безразлично, отходим мы в мир иной в шесть или в семь часов вечера.
Глава LXXXV
ПОКОЙНИК
Вот с каким чувством вошел я в лавку. Обычно в ней царил полумрак, а когда закрыли окна на улицу, стало совсем темно. В столовой я едва различил плачущую хозяйку. Двое ребятишек испуганно заглядывали в спальню. Покойник лежал на кровати; кровать…
Но прервем горестное описание, чтобы отвлечься немного от печальных мыслей. Зрелище смерти всегда производит тягостное впечатление… За окном другая картина. Там все дышит жизнью: около повозки пасется коза, по мостовой разгуливает курица, пыхтит, свистит и выпускает клубы дыма паровоз; пальма тянется к небу. Мальчик, пускающий в переулке бумажных голубей, наслаждается жизнью, а ведь, возможно, и его зовут Мандукой.
Правда, он чуть моложе того Мандуки, которому исполнилось не то восемнадцать, не то девятнадцать лет, хотя по виду ему можно было дать и пятнадцать и двадцать два года: лицо его скорее скрывало возраст, чем давало возможность определить его, так как… Что ж, придется договаривать: Мандуки нет в живых, его родных тоже; вряд ли я огорчу кого-нибудь, сказав правду. Одним словом, он погиб от самой страшной болезни на свете – от проказы. Увидев на постели жалкие останки моего соседа, я ужаснулся и отвел глаза. Не знаю, какая темная сила заставила меня, уходя, снова взглянуть на покойника; я посмотрел на него, ужаснулся и стал пятиться к двери, пока не оказался в другой комнате.
– Он сильно мучился! – вздыхал отец.
– Бедный Мандука! – причитала мать.
Торопясь уйти, я сказал, что меня ждут дома, и поспешно распрощался. Лавочник спросил, не окажу ли я им честь присутствовать на похоронах. Я ответил, что спрошу разрешения у мамы, и поскорей выскочил на улицу.
Глава LXXXVI
ЛЮБИТЕ, ЮНОШИ!
Жил я неподалеку и через три минуты оказался дома. Остановившись в коридоре, чтобы перевести дух, я безуспешно пытался забыть лицо покойника – бледное, обезображенное проказой. Мне не хочется описывать его, чтобы вам не стало противно читать эти строки; вы и сами без труда представите себе, как он выглядел. И вдруг, словно по мановению волшебного жезла, все исчезло, стоило мне подумать о свежем и милом личике Капиту… Любите, юноши! А главное, любите девушек красивых и грациозных; они исцеляют болезни и превращают смерть в жизнь… Любите, юноши!
Глава LXXXVII
КАРЕТА
Я поднялся по лестнице, и тут мне в голову пришла мысль, которая будто дожидалась меня наверху. В памяти всплыли слова лавочника, просившего меня быть завтра на похоронах. Я остановился и задумался на мгновение; да, разумеется, можно отправиться на похороны, стоит попросить мать, чтобы она наняла карету…
Не думайте, что мне просто захотелось покататься в экипаже, хотя я и любил кататься. Когда я был маленький, мы с матерью часто ездили на двуколке в гости или с визитами, а если шел дождь, то и к мессе. Мать никак не хотела расстаться с повозкой, принадлежавшей еще моему отцу. Правил лошадьми слуга, такой же старый, как и экипаж; когда я в ожидании мамы стоял у ворот, он говорил мне, смеясь:
– Папаша Жоан повезет маленького хозяина!
А я неизменно предостерегал его:
– Жоан, поезжай потихоньку, не гони…
– Нья[95]95
Нья – сокращенно от «сеньора».
[Закрыть] Глория не любит медленной езды.
– Пожалуйста, не гони!
Конечно, я просил об этом, чтобы подольше насладиться ездой в двуколке, а не из желания покрасоваться: устройство ее все равно не позволяло видеть, кто в ней едет. Это была узкая и короткая старинная карета на двух колесах с кожаными занавесками спереди – они отодвигались в сторону, когда мы садились в экипаж или выходили из него. В каждой занавеске было по стеклянному глазку, через которые я любил смотреть на улицу.
– Сядь, Бентиньо!
– Дай поглядеть, мама!
И, приподнявшись на цыпочки, – я был еще очень мал ростом, – приникал лицом к стеклу. Кучер в огромных сапогах сидел верхом на одном муле и держал в поводу другого; в руках у него был толстый длинный кнут. И сапоги, и кнут, и мулы выглядели несколько странно, но кучер от души радовался поездке, да и я тоже. Мелькали дома, лавки и магазины, по улице сновали пешеходы; они переходили дорогу, кто шагал широко, кто мелкими шажками. Когда экипажу преграждали путь, он останавливался, и тогда зрелище становилось особенно интересным; прохожие глядели на повозку и переговаривались, – несомненно, речь шла о том, кто в ней едет. Мне даже казалось, что они узнают нас и говорят: «Это сеньора с улицы Матакавалос, у которой есть сын Бентиньо…»
Двуколка так подходила к нашему старомодному образу жизни, что мы продолжали ездить в ней, когда таких повозок совсем не осталось, и на нашей улице и во всем городе ее называли «древней двуколкой». Наконец мать Скрепя сердце решила отказаться от нее, но распростилась с каретой не сразу; она продала ее, лишь когда расходы по конюшне оказались слишком большими. Моя мать берегла эту бесполезную вещь из сентиментальности, в память о муже. Все, хоть сколько-нибудь имеющее отношение к моему отцу, сохранялось как символ его чистой и цельной души. Привычка переросла в причуду, в чем мать сама признавалась друзьям. Она хранила верность старым обычаям, старым манерам, старым идеям, старым модам. В качестве реликвий у нее лежали сломанные гребни, обрывки мантильи, медные монеты, выпущенные в 1824 и 1825 годах. Для полноты картины моя мать хотела бы состариться и сама, но, как я уже говорил, в этом ей не удавалось добиться успеха.
Глава LXXXVIII
БЛАГОВИДНЫЙ ПРЕДЛОГ
Нет, мысль отправиться на похороны возникла совсем не оттого, что мне вспомнились приятные прогулки в экипаже. Причина была другая. Если мне разрешат присутствовать на похоронах, я не пойду в семинарию и смогу еще раз увидеть Капиту и побыть с ней подольше. Такова была главная причина, а воспоминание об экипаже явилось попутно. Я уже мечтал, как возвращусь на улицу Инвалидов «справиться о здоровье сеньориты Санши». Мне казалось, что все получится, как в прошлый раз, – расстроенный Гуржел уйдет, оставив Капиту со мной, она возьмет меня за руку…
– Надо отпроситься у мамы.
Я отворил калитку. В ушах все еще раздавались причитания отца и матери покойного, и, закрывая за собой калитку, я вполголоса повторил:
– Бедный Мандука!
Глава LXXXIX
ОТКАЗ
Мать была поражена, когда я спросил разрешения отправиться на похороны.
– А как же занятия?..
Я твердил ей о нашей дружбе с Мандукой, о том, что родители его – люди бедные… Я привел все доводы, какие только пришли в голову. Тетушке Жустине не понравилась моя просьба.
– Вы думаете, ему не следует идти? – спросила моя мать.
– По-моему, нет. Что это за дружба, о которой никто не знал?
Тетушка победила. Когда я рассказал обо всем Жозе Диасу, он с улыбкой заметил, что кузина, вероятно, желала лишить похороны «моего блистательного присутствия». В тот момент слова его рассердили меня. На другой день я размышлял о них уже с некоторым удовлетворением, а позднее стал вспоминать с большим удовольствием.
Глава XC
ПОЛЕМИКА
На следующий день я прошел мимо дома покойника не останавливаясь, а если и задержался около, то лишь на мгновение, еще более краткое, чем то, в которое об этом рассказываю. Я очень торопился, опасаясь, что меня окликнут, как накануне. Раз уж мне не удалось попасть на похороны, лучше держаться подальше. Я шел и Думал о бедном Мандуке.
Он не был моим близким другом. Да и что общего могло быть у нас? Здоровью и болезни всегда не по пути. Знакомство наше было недолгим и весьма поверхностным. Все оно в общем сводилось к полемике, разгоревшейся по поводу… Вы не поверите, – поводом послужила Крымская война…
Болезнь приковала Мандуку к постели, он был обречен на медленное разложение. По воскресеньям отец надевал на него темную рубашку и переносил в глубину лавки, откуда он мог видеть часть улицы и сновавших по ней прохожих. В этом заключалось его единственное развлечение. Я видел его однажды в лавке и очень испугался; проказа уже начала разрушать тело Мандуки, пальцы скрючились; зрелище, разумеется, не из приятных. Мне тогда исполнилось четырнадцать лет. Во второй раз, когда я встретился с Мандукой, разговор зашел о Крымской войне, о которой тогда писали во всех газетах. Мандука считал, что англичане и французы непременно одержат победу, я с ним не соглашался.
– Посмотрим, – возразил он. – Если только в этом мире есть справедливость, победят союзники.
– Нет, по-моему, – правда на стороне русских.
Все сведения о войне мы почерпнули из городских газет, но, возможно, у каждого сложилось собственное мнение в соответствии с нашими характерами. Я всегда был сторонником московитов, Мандука, напротив, симпатизировал союзникам; встретившись в следующее воскресенье, мы снова заговорили о волновавшем нас вопросе. Он предложил мне переписываться, и дня через два я получил от него длинное послание, в котором говорилось о правах союзников и неприкосновенности Турции. Заканчивалось оно пророческими словами:
«Русские никогда не войдут в Константинополь!»
Я тотчас принялся за ответ. Не помню ни одного из своих доводов, да сейчас это и не представляет интереса, однако в то время они казались мне неопровержимыми. Я сам отправился к Мандуке. Меня ввели в спальню, где он лежал, вытянувшись на постели, едва прикрытый лоскутным одеялом. То ли в увлечении спором, то ли еще по какой-нибудь причине – я не испытал отвращения при виде больного. Изъеденное проказой лицо Мандуки осветилось улыбкой. Невозможно передать, с какой уверенностью в своей правоте приготовился он опровергать мои доводы, еще не зная, в чем они состоят. Около постели у него лежали наготове бумага, перо и чернила. Через несколько дней я получил ответ; в нем не содержалось ничего нового, разве что горячность его возросла, а вывод остался тот же:
«Русские никогда не войдут в Константинополь!»
Я тоже ответил, и началась у нас яростная полемика: ни один не хотел сдаваться, и каждый с блеском защищал свои взгляды. Мандука писал быстрее, чем я. И это вполне естественно; меня отвлекали тысячи вещей – уроки, перемены, семья; само здоровье призывало к другим занятиям. А сын лавочника мог лишь разглядывать улицу в воскресный вечер да размышлять о Крымской войне, событии мирового значения. Случай послал ему собеседника, и Мандука, находя удовольствие в самом процессе письма, весь отдался спору, словно новому радикальному лечению. Грустные долгие часы пролетали незаметно, глаза его разучились плакать. Перемена в больном отразилась на отношении ко мне его родителей.
– Вы не представляете себе, как он переменился с тех пор, как получает эти записки, – признался мне однажды хозяин лавки. – Мандука смеется и стал разговорчивее. Не успею я отослать вам его письмо, а он уже с нетерпением ждет ответа, и если ответ задерживается, справляется о нем у вашего слуги-негра, когда тот проходит мимо. Он перечитывает газеты и делает выписки. Как только получит ваше письмо, хватает его и тут же принимается строчить ответ. Иногда он даже забывает о еде или ест наспех; так что я прошу вас – не присылайте своих записок в часы завтрака или обеда…
В конце концов мне все это надоело. Я начал писать нерегулярно, а потом и вовсе перестал. Мандука пытался возобновить переписку, но то ли ему наскучило это занятие, то ли он не хотел быть навязчивым, – во всяком случае, он скоро оставил меня в покое. Последняя его записка содержала неизменное пророчество:
«Русские никогда не войдут в Константинополь!»
И русские действительно не вошли в Константинополь. Но вечно ли пророчество? Может быть, когда-нибудь они все-таки займут этот город? Трудно сказать. История, как и природа, шутить не любит. Три года мучился бедный Мандука, прежде чем сойти в могилу. Его жизнь сопротивлялась, как Турция, и сдалась только потому, что не нашла союзников в медицине и фармацевтике. Мандука умер, но ведь гибнут и государства, и не вопрос о долговечности Турции волновал моего прокаженного соседа, а то, войдут ли русские в Константинополь.
Глава XCI
УТЕШИТЕЛЬНЫЙ ВЫВОД
Разумеется, все эти мысли пришли мне в голову не по дороге в семинарию, а сейчас, в моем кабинете в Энженьо-Ново. Тогда я сделал лишь один вывод: два года назад мне удалось скрасить существование Мандуке. Теперь я нахожу, что не только облегчил его муки, но и сделал его счастливым. Это соображение весьма утешительно. Еще бы, я помог бедняге на два-три месяца забыть о болезни и обо всем прочем. Не так уж мало при подведении итогов моей жизни. Если на том свете существует вознаграждение за невольно совершенные добрые поступки, этот поступок вполне сможет искупить несколько моих прегрешений. Что касается Мандуки, он ведь не из греховных побуждений предрекал России неудачу в войне, но если это и было так, значит, он уже сорок лет искупает блаженство, которое испытывал несколько месяцев. В таком случае лучше бы он просто стонал от боли, не высказывая никаких мнений.
Глава XCII
НЕ ТАК СТРАШЕН ЧЕРТ…
Я не был на похоронах Мандуки. Многих людей предавали земле без меня, и я никогда об этом не печалился, но тогда я почувствовал сильное огорчение. Неизъяснимая меланхолия овладела мной при мысли о первой в жизни полемике, о том, с каким удовольствием бедняга получал мои ответы и стремился их опровергнуть; не говоря уже о прелести прогулок в экипаже… Но время быстро смягчило душевную боль. И не только время; два человека пришли ему на помощь: Капиту, которая снилась мне в ту ночь, и еще кое-кто – о нем речь пойдет в следующей главе. Здесь хочу лишь заметить, что если кто-либо прочтет мою книгу со вниманием, а не пробежит глазами, лишь бы оправдать затраты на ее покупку, он неизбежно придет к выводу: не так страшен черт, как его малюют. Иными словами…
Иными словами, мой сосед на улице Матакавалос пытался умерить физическую боль, пускаясь в рассуждения о войне и о русских. Конечно, встречаются более отрадные утешения, а лучше всего не болеть совсем, но божественная природа любит развлекаться подобными контрастами, и на самой больной и зловонной почве нередко произрастают цветы, да к тому же самые красивые. Мой садовник утверждает, что фиалки особенно нежно пахнут, когда их удобряют навозом. Возможно, он прав.