Текст книги "Моя мать Марлен Дитрих. Том 2"
Автор книги: Мария Рива
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
Огни рампы
Развод в Неваде стал реален, и я покинула обиженную Тами ради достижения личных эгоистических целей. Мать моя оплачивала судебные издержки и нуждалась в опытной незамужней служанке, посему мне было велено явиться к ней в Голливуд тотчас по обретении «свободы». Мы сняли маленький, похожий на бунгало, домик в Беверли-Хиллз. Этакое уютное гнездышко, идеально подходящее для любящих мамы и дочки. Посреди единственной спальни домика высилась огромная кровать, и Дитрих категорически не хотела позволить мне лечь в бело-зеленой гостиной, где стояла тахта столь же внушительных размеров. Она настаивала на том, чтобы мы непременно спали вместе. Я, конечно, догадывалась, что долго это не продлится, что новый роман не за горами, и мне все равно предстоит переселиться на тахту.
– Доброе утро, мисс Дитрих! Доброе утро, мисс Хай… Ой, прошу прощения, мисс Мария!
Мы въехали на территорию «Парамаунта». Румяная заря, бодрящий свежий воздух. Нам отвели нашу прежнюю грим-уборную. Нелли, теперь уже начальница цеха завивки и укладки, томилась в ожидании с парикмахерским болваном под мышкой. На болване сидел парик с сальными волосами. Кросби вполголоса мурлыкал какую-то песенку, пилы жужжали вовсю, ноздри мои ощущали запах древесных опилок, всегда наполнявший утренний парк еще до пробуждения студии… Я была дома!
Если кому-нибудь и запомнились «Золотые серьги», то только благодаря Дитрих – ее черному парику и почти такому же гриму. Своей «цыганистостью» она превзошла всех цыганок в мире – прошлых, настоящих и будущих. Жир капал с ее волос. Густо обведенные черным глаза с абсолютно светлыми белками на темно-коричневом лице мерцали до того таинственно, что, казалось, она действительно прозревает будущее сквозь волшебный кристалл. Босая, в оборванном платье, с шалью на плечах, сверкающая драгоценностями: серьги, браслеты, золотые монеты – все это громко звенело и бренчало, – она мазалась сажей и грязью, вытаскивала из прокопченных железных горшков, висевших над дымными кострами, чадивших прямо в небо, рыбьи головы и ужасно веселилась. Все вокруг ей очень нравилось. У нее даже был партнер, над которым можно было вдоволь потешаться.
– Нет, вы только подумайте! И за это платят деньги! И это называется звездой! Невероятно! Скорее всего Митч в него влюбился и только поэтому дал ему роль.
В течение всей работы над фильмом Рэй Милланд старательно держался подальше от Дитрих. Рядом с ней он появлялся только, если этого неуклонно требовала мизансцена, и тогда становилось видно, как по физиономии его, разрисованной под цыгана, струится холодный липкий пот. Гримера это всякий раз доводило чуть не до истерики, он то и дело врывался в съемочный кадр, чтобы кое-что «подправить». Но беда заключалась не в простом желании Рэя по возможности оставаться на приличном удалении от своей подруги-цыганки, а в отчаянном страхе, что однажды он не удержится и его вырвет прямо ей в лицо. И что же? В день, когда снималась сцена у костра, это почти произошло! Моя мать погрузила руку в горшок, поболтала там ею, извлекла на свет божий большую осклизлую рыбью голову и высосала оба выпученных глаза. Милланд смертельно побледнел под своим темным гримом… И бросился прочь.
Думаю, Дитрих получила немалое удовольствие от того, что беднягу так подвел желудок; теперь у нее появилась новая забава: угадывать, насколько близко следует подойти к Милланду, чтобы заставить его опрометью бежать в ванную.
Вечером, возвращаясь домой в автомобиле, она вдруг впала в глубокую задумчивость, потом негромко проговорила:
– Знаешь, завтра, во время сцены в повозке, я могла бы почесать у себя между ног. Цыганки все вшивые. Задеру повыше нижние юбки, голая смуглая нога будет смотреться замечательно, почешусь, проведу рукой по ноге, потом выну ломоть хлеба и положу ему в рот… Будет очень по-цыгански! Она доказывает, что любит его, отдавая ему собственную еду. Я сказала Митчу: когда начнем сниматься в костюмах, обязательно намажу своего возлюбленного гусиным жиром. Это страшно усилит правдоподобие!
Много лет спустя она отзывалась о Милланде с насмешливым пренебрежением: «А-а, тот кошмарный англичанин с нежным желудком… Билли Уайлдер в конце концов все-таки научил его играть, но ему так ничего больше и не удалось сделать после той «опьяняющей» картины».
Великолепная новая находка на территории «Парамаунта» – молодой мужчина атлетического сложения, прибывший на студию сразу после триумфального дебюта в гангстерском фильме, вот он-то интересовал Дитрих совсем в другом смысле. Очень скоро наши уик-энды свелись к одному-единственному занятию – стараниям сделать его счастливым. Поскольку в тот момент молодой человек состоял в законном браке, он появлялся у нас около десяти утра и отбывал восвояси примерно в пять пополудни. В результате я так и не переехала на тахту. Убедившись, что холодильник набит его любимыми лакомствами и вместе с матерью расстелив на нашей большой кровати особо сберегаемые Дитрих простыни из ирландского льна, я потихоньку выскальзывала из дома и возвращалась лишь тогда, когда точно знала, что молодой актер уже откланялся. Моя роль незамужней прислужницы королевы, по существу, не изменилась, правда, теперь я считалась достаточно взрослой для того, чтобы выслушивать пикантные подробности романов ее величества, а также стелить свежие простыни.
Она превозносила до небес телосложение своего «новенького». Его мускулистый торс обладал, оказывается, небывалой сексуальной притягательностью. В перерывах между киносъемками я заказывала для него подарки, которые, по твердому убеждению моей матери, были необходимы «будущей звезде» Золотые часы от Картье, портсигар, книги Хемингуэя (дабы возвысить его ум, очистить от всего, как она говорила, «второстепенного» и поднять на ее собственный, высший уровень), кашемировые шарфы, шелковые рубашки и роскошные халаты… Как-то раз, когда я разбирала счета в грим-уборной, она отвернулась от зеркала, перед которым подрисовывала свои цыганские глаза, и сказала:
– Дорогая, он хочет граммофон. Нет, я ошиблась! Как эти штуки теперь называются? Проигрыватели? Да-да, именно проигрыватель. По одному из них он просто погибает, туда встроены какие-то «новейшие приспособления». Так он мне объяснил. Можешь достать? Самый лучший, и не позже субботы, чтобы он отвез его к себе домой в машине. А жене пусть скажет, что проигрыватель – презент от студии; так что, когда найдешь подходящий, покупай его на имя Митчелла Лейзена. Пусть ему пришлют счет. С Митчем я уже обо всем договорилась.
Вскоре после того, как «новенькому» был преподнесен проигрыватель с высокой точностью воспроизведения звука, он потерял всякий интерес к визитам в наше бунгало, а потом вообще исчез с горизонта. В последующие годы мама часто вспоминала эту «интерлюдию», этот «промежуточный эпизод» в своей жизни: «Мы тогда снимали чудовищный фильм с жутким английским занудой, – говорила она. – Как его звали? Не помню. А тот сукин сын ложился со мной в постель только ради проигрывателя!»
Молодой человек вошел в число немногих любовников моей матери, с которыми она больше никогда не виделась и которые не превратились в пожизненных просителей, вечно жаждущих ее милостей.
Во время съемок «Золотых серег» разразилась забастовка.
– Забастовка? С какой целью? Кому вообще позволено бастовать в Голливуде? Мы ведь делаем картины, а не автомобили, – абсолютно искренне удивлялась кинозвезда тридцатых годов. По правде говоря, ее долго смущало то обстоятельство, что теперь она платит взносы в союз и обладает странным документов – членским билетом ГАК’а.
– Что такое ГАК? – спросила она меня как-то в недоумении.
– Гильдия актеров кино, мамочка.
– В самом деле? Гильдия? А я думала – союз.
– Верно, это и есть союз.
– Нет, не союз! Гильдия – это когда актеры собираются вместе, как в Нью-Йорке, в этом… Ну, ты знаешь, где. Они еще безумно гордятся, что к нему принадлежат. Как его? Что-то такое… монастырское…
– Ты имеешь в виду Клуб монахов?
– Точно! Именно Клуб монахов! В Голливуде его называют «гильдия», а в Нью-Йорке – «клуб», но это одно и то же. Они собираются, чтобы выпить, а потом развалиться в кожаных креслах и потолковать о самих себе.
В общем, когда союз, бывший, по предположениям Дитрих, всего лишь клубом для отдыха и болтовни, предупредил актеров, работающих на «Парамаунте», что, выйдя на работу, они рискуют сорвать забастовку, а этого лучше не делать, она была возмущена и отказалась повиноваться.
– Мамочка, послушай меня, пожалуйста. Забастовщики пикетируют ворота. Они грозятся облить серной кислотой каждого, кто попытается переступить линию пикета.
Последняя фраза показалась ей стоящей внимания.
– Пойду загляну к Митчу. Надо поговорить об этой глупости. – Она поднялась и размеренным шагом вышла из комнаты для одевания.
Готовясь к осаде, студию, забаррикадировали. Всем съемочным группам, работающим над фильмами, было приказано не покидать территорию и, пока идет забастовка, оставаться внутри студийных помещений. Реквизиторский цех принял во внимание призыв к оружию: опустошив склады, на грузовиках привезли и раздали всем желающим раскладушки и матрасы; одеяла, подушки и простыни тоже распределили между обитателями «Парамаунта». Буфеты приспособили для обедов и завтраков, и голливудская студия превратилась в походный лагерь.
Сценаристы учинили самый настоящий разгул на присущем им интеллектуальном уровне; там все смешалось: походные кровати, смазливые машинисточки. Спиртное лилось без удержу. Гримерный и парикмахерский цеха, объединившись, снесли все раскладушки в одно помещение, а в другом устроили вечеринку. Грим-уборные стали предметом яростных споров; звездам полагались отдельные комнаты, их положение поэтому оказалось самым выгодным. Если кто-нибудь хотел с кем-нибудь переспать, проблем не было. Эти двое уединялись якобы «по приказу руководства студии» (хитрая уловка всех времен) и проводили ночь, которую давно рисовала им их фантазия, а наутро преспокойно покидали свое убежище.
Комнате моей матери не грозило ничье вторжение; Нелли, однако, не стояла на часах у дверей, будучи занята где-то в другом месте. У меня на студии был велосипед, и я раскатывала по дорожкам, слушая радио, громко вопившее «А-ди-ду-да!..», оглядывая пестрый пейзаж и краем уха ловя восторженные взвизги.
На следующее утро, всклокоченные, помятые, с припухшими глазами и не очень твердо держащиеся на ногах, сотрудники студии снова взялись за поспешное изготовление своей продукции. Мне кажется, они были не вполне уверены, что могут провести еще одну ночь, подобную предыдущей. Мать моя отнюдь не посвежела от своих ночных гастролей, и это неудивительно, особенно потому, что их тяготы делил с ней на редкость скверный, бездарный актер. Естественно, она пребывала в отвратительном настроении. Когда рано утром я вернулась в нашу комнату, она проводила белой краской линию от переносицы к кончику собственного носа.
– Милланд до тебя добрался? – Ее цыганские глаза испытующе смотрели на меня из зеркала. Непристойные эти намеки она делала с самого начала съемок, раздраженная тем, что я ни с кем не завожу романов, а все, между прочим, «заводят». Дело заключалось в простой вещи. Если бы я вела себя хуже, чем она, это позволило бы ей в большей мере ощущать себя «истинной леди». Я страшно не любила ее разочаровывать; кроме того, всякая женщина, проведшая ночь с Мервином Уаем, заслуживала сострадания. Поэтому я решила сделать ей подарок:
– Господи, да он никуда не годится. – И, увидев, как моя мать удовлетворенно усмехается, ретировалась, оставив ее вытаскивать из платяного шкафа бесчисленные цыганские юбки.
Едва мы возвратились со студии, раздался звонок. Я подошла.
Это французское басовитое рычание мне было хорошо знакомо, я тотчас передала трубку матери. Она сказала: «Oui?» Лицо ее оставалось совершенно спокойным.
Жан сообщил, что женится. Она побледнела, она судорожно сжала трубку, она начала просить его одуматься. Он совершает ужасную ошибку, ни одна случайно встреченная женщина не будет ему по-настоящему близка, никогда не сумеет принести ему столько счастья, чтобы это оправдало его брак.
– Mon Amour, спи с ней, если уж иначе нельзя, но жениться? Зачем? Это что, все лишь ради того, чтобы завести ребенка и почувствовать себя настоящим буржуа?
Не в том дело, что она говорила, в каких словах молила его, напоминая, как он любил ее, утверждая, что сама все еще безмерно его любит. Она явно ничего не могла изменить. В конце концов он просто прекратил разговор. Она опустила трубку на рычаг. Вид у нее был измученный и совершенно растерянный.
– Это все настроение, – прошептала она, – это еще одна причуда Жана. Трюк, чтобы заставить меня вернуться. Но зачем придумывать трюки? Надо было просто позвонить, сказать, что любит меня, и я бы бросилась к нему не раздумывая… После окончания фильма.
На тот вечер у нас был запланирован пышный прием в чьем-то особняке. В чьем – не помню. Трэвис, уже освободившийся от чар, открывший собственную мастерскую по производству одежды, моделировавший костюмы для вечеринок у бассейна и надоедавший женам крупных чиновников, создал по случаю этого праздника совершенно уникальный туалет для Дитрих: платье из светло-голубого шифона с огромным палантином, отороченным голубым песцом. На мне тоже было платье, сшитое Айрин специально для того вечера: эффектное черное шелковое джерси. Так что прием, надо полагать, считался весьма важным. Все, что я запомнила, – это ярко освещенный парк, простиравшийся, кажется, на многие мили, бьющие вверх струи мраморных фонтанов, цвет голливудского общества, излучавший бриллиантовый блеск вкупе с шармом, моя мать, мелькавшая то там, то здесь в своем сказочном бледно-голубом наряде и мало-помалу напивающаяся допьяна. Это самое первое мое воспоминание о том, что годы спустя стало ужасающей повседневностью. Я помню, как поднимала мать с земли, поспешно запихивала в автомобиль, везла домой (поездка, к счастью, обошлась благополучно), стаскивала одежду с ее обессиленного тела, а она тем временем злобно меня бранила. Начиная с той осени сорок шестого, я целых двенадцать месяцев старалась сохранять спокойствие, даже хладнокровие и надеялась, что так будет всегда. Я абсолютно поверила – с неведомым прежде сознанием собственной силы и простодушием крестоносца, – что теперь сумею помочь маме победить ее демонов. Больше сорока лет я пыталась это сделать, но так и не смогла вытащить свою мать из последней мрачной ямы, которую она сама себе вырыла.
Пришло письмо от отца. Он получил предложение поступить на работу во французскую кинокомпанию и жаждал возвратиться в Европу. Если через несколько месяцев, писал папа, ему покажется, что овчинка стоит выделки, он откажется от квартиры в Нью-Йорке и будет постоянно жить в Париже. Тами он пока собирался оставить в Штатах, а потом, если дела пойдут на лад, послать за ней и за вещами.
«Прекрасно. Наконец-то появилось нечто такое, что может изолировать Папи от сумасшествия Тами». Моя мать заверила отца в готовности оказывать ему финансовую поддержку и погрузилась в устройство собственных дел.
Она написала великолепный портрет цыганки. Та исправно позировала ей несколько раз. В результате мы безнадежно испортили гримуборную: смрадный запах козьего жира пропитал все вокруг. Мне было от души жаль кинозвезду, которой предстояло появиться тут после нас. Жан, очевидно, не так уж торопился с женитьбой, в этой связи начались усердные астрологические консультации и продолжались до тех пор, пока моя мать не сочла, что звезды находятся именно в том положении, какое нужно, чтобы вернуться, убедить «главную любовь ее жизни» в том, что так оно и есть, что он единственный, покончить с этой глупостью насчет свадьбы и принадлежать ему навеки! Бедный Жан, я желала ему добра.
Всем родившимся под созвездиями Стрельца и Козерога Кэррол Райтер категорически не советовал летать самолетами, поэтому мы отправились в Нью-Йорк поездом.
– Да сколько же можно! Эта страна что, никогда не кончится? Мы и раньше тратили на дорогу все свое время. Разве нет? На это уходит целая вечность! Но с другой стороны, мы всегда делали глупость за глупостью! Помнишь жару до того, как появились кондиционеры? Так вот, кондиционеры эти были не менее ужасны, чем жара. Или ты поджариваешься на медленном огне, или тебя трясет от холода. Всегдашние американские крайности!
В Блэкстоне мы помылись, но это ничего не изменило.
Во Францию Дитрих поплыла морем. Я осталась в Нью-Йорке, надеясь подыскать себе работу в театре и, пока папа будет в отъезде, позаботиться о Тами. Это оказалось идеальным решением довольно сложной проблемы: благодаря ему все получали то, что хотели. Отец мой мог позволить себе холостяцкую поездку в Европу, у матери отпадала нужда нанимать кого-нибудь на роль няньки в доме. Снижалась и мера опасности (всегда висевшей над нами), что пресса дознается, каково истинное положение Тами при дворе Дитрих.
Оставшись вдвоем, мы с Тами иногда чувствовали себя по-настоящему счастливыми. Жить вместе, не ощущая гнетущего присутствия наших обычных надсмотрщиков, – это были облегчение и радость. Я находила потерянные лекарства, сопровождала Тами в ее ежедневных походах по аптекам (где торговали бессовестные обманщики), кормила ее, мыла, помогала наряжаться в пышные обноски моей матери и всячески старалась отвести от нее беду. Я не преуспела – я только старалась.
Мама писала мне с палубы «Куин Элизабет», очередного предмета гордости пароходной компании Кунарда:
Ангел мой!
Это не письмо, это просто заметки по ходу дела, поскольку приходится думать о самых разных вещах.
1. Спроси у доктора Пека, готово ли к отправке средство для удаления волос, о котором он говорил: то, что не пахнет.
2. Еще мне нужен витамин С (аскорбиновая кислота) от покраснения рук.
3. Мазь от геморроя для Папи.
4. У меня та же горничная, что была на «Бремене» и расспрашивала про «крошку Хайдеде».
5. Вчера смотрела «Прелестную Клементину». Какой кошмар: Форд, наш величайший режиссер, снял такой скверный фильм! Название тоже неточное и вводит в заблуждение. Мрачный надгробный камень, который еле-еле куда-то тащат… Сегодня нам предстоит «М. Бокёр» с этим жутким Бобом Хоупом.
Пассажиры невероятные. Пароход тоже невероятный. Я выдвинула предложение заранее вручать каждому пассажиру темные очки. Лампы – точь-в-точь больничные, и стены такие же. Вибрация наверху, в гриль-баре, до того сильная, что зубы стучат и приходится буквально плясать на ковре! За это в гриль-баре взимается дополнительная плата.
Муж Уэлли Симпсон, я имею в виду мистера Симпсона, меня просто преследует, я прячусь, что очень трудно из-за всех этих ярких ламп. Люди пялят на меня глаза с такой откровенностью, что я чувствую себя почти оскорбленной. Дамы здесь поверх вечерних платьев надевают, как правило, потертые лисьи жакеты или жакеты из кролика; свой новый жакет я поэтому не ношу. Он лежит в каюте. Сегодня вместо «вибрационной камеры» нам устроят обед в столовой каютного класса.
Шесть дней сплошной скуки. «В следующий раз садись в самолет». В самом деле, если будет предстоять дальняя дорога, посоветуйся с Кэрролом и, если он позволит, лети. Хотя тебе, наверное, больше по душе пароход: ты ведь способна спать целыми днями.
По-моему, мы очень славно жили вместе. Я тебя люблю.
Мутти
Какой-то из шарлатанов, которых она коллекционировала, убедил мою мать, что электрошок непременно вылечит ее подругу; поэтому, прежде чем уехать, она отдала приказ раз в неделю доставлять Тами на сеанс к врачу, подписала пустой чек и подрядила странного вида особу следить, чтобы Тами не уклонялась от лечения. Я обещала маме, что выполню абсолютно все ее указания, если мне позволят самой отводить Тами на процедуру. Она страшно разгневалась: «Не морочь голову! Я уже заплатила!» – и с этими словами скрылась в недрах ожидавшего ее у дверей лимузина.
Доктор жил поблизости, я сопровождала Тами к нему в кабинет и помогала ей идти, когда той же дорогой мы возвращались обратно. Всякий раз по пути к врачу она шептала: «Не бросай меня» Всякий раз, когда мы шли домой, я была, точно труп.
Транквилизаторов, всем известных сегодня, в 1946 году не существовало; до появления самого первого, милтауна, оставалось целых три года, а до валиума, особенно мощного успокоительного средства, и того больше. Но даже если бы уже и появились таблетки, снимающие мучительный и беспричинный страх, «доктор», нанятый лечить электричеством мозг Тами, в них бы все равно не поверил. Два дюжих малых в белых куртках поднимали бедное дрожащее создание, которое я так любила, швыряли на откидной металлический стол и прикрепляли ремнями к ледяной поверхности. Смирительные повязки на ее лодыжках и запястьях были из толстой кожи, повязки, для безопасности стягивающие тело, – из плотного холста. Кожаная лента с электропроводом, идущим поверху, сжимала ее голову, к вискам были подведены электроды. Ей всовывали между зубов деревянный клинышек, нажимали на выключатель, и начиналась пытка. Помню, я заметила, что лампа под потолком в этот миг тускнеет – точь в точь, как в кино, когда показывают казнь на электрическом стуле. Руки и ноги Тами судорожно дергались, изо рта вырывался тихий крик, похожий на вой загнанного зверя, слабый запах паленого мяса разносился по комнате – и наступала тишина.
Иногда требовались долгие часы для того, чтобы Тами вернулась назад из длинного черного туннеля, куда ее бросили, и могла осознать, кто она такая. Порой проходило всего несколько минут, но с каждым новым «лечебным сеансом» убывало что-то от нее самой – от ее памяти, ее живого ума, очаровательного юмора, от ее деятельной доброты. Личность женщины по имени Тамара Матул мало-помалу разрушалась, в ней теперь, вытеснив многое другое, поселились страх, смятение, неизбывное одиночество. Она верила мне, а я стояла рядом и позволяла ее терзать. Где-то в самых темных глубинах ее безумия жило непрощение. Она так и не простила меня, как, впрочем, и я себя.
Нью-йоркский университет Фордхэма заслуженно славился своим необыкновенным театром с тремя сценами, где играли спектакли, поставленные в соответствии с новейшими веяниями. Театром руководил Элберт Мак-Клири, прежде служивший личным адъютантом генерала Гэвина; помню, как он был на редкость тактичен и предупредителен по отношению к своему генералу в тот вечер, когда я приехала в Берлин. Он позвонил и спросил, не найдется ли у меня время помочь ему с постановкой «Пер Гюнта». Я согласилась прийти на репетицию и подумать, чем смогу быть полезна.
Войдя под своды темного зала, я увидела маленькую фигурку. Какой-то невысокий мужчина устанавливал лампы на огромной пустынной сцене. Я обернулась к Мак-Клири, нагнавшему меня секунду назад:
– Это что же, освещение для первого эпизода? По-моему, оно непомерно яркое. Как вы считаете?
Человек на сцене бросил работу и принялся вглядываться в полумрак.
– Кто это сказал? Эл, ты слышишь? Кого ты привел с собой? Почему она критикует мой свет?
В голосе его звучало нескрываемое раздражение.
Мак-Клири повел меня на авансцену и представил Уильяму Риве, университетскому преподавателю, читавшему курс сценографии. Я, выросшая среди актеров, фактически придумавших пресловутую «любовь с первого взгляда», я, всегда смеявшаяся над нелепо-искусственными сентиментами Валентинова дня, я, которую тошнило при виде собственной матери, от увлечения очередным мужчиной впадавшей в транс, я… безумно влюбилась. И никогда не пожалела об этом. Мне-то мгновенно стало ясно, что объект моей внезапно вспыхнувшей страсти – отличный художник, превосходный педагог, блистательный мастер, он же сам отнюдь не сразу справился с предубежденностью к «дочкам кинозвезд», полагающим, будто они знают театр, и, хуже того, уверенным, что природа наделила их талантом учить человечество театральному искусству. Я понимала: любовь моя безнадежна, но, кроме того, прониклась уважением к его суждениям о вещах, имеющих истинную ценность. Моей любви к Биллу сорок шесть лет, однако уважение не уменьшилось. Я трудилась, не покладая рук, чтобы добиться его одобрения, но это оказалось нелегким делом. Он наблюдал, как я работаю с актерами на сцене, и, кажется, был доволен. Я добровольно вызвалась остаться в театре на ночь, чтобы закончить возведение сложных декораций; это ему понравилось. Я стала помогать художникам; раздобыла старые штаны, натянула на себя, но они спадали, а пояса не нашлось. Пришлось подвязаться куском драного занавеса. Это он тоже оценил.
Мне дали работу дублера в первом спектакле Театральной гильдии. Им стала пьеса Юджина О’Нила «Луна для обездоленных». Мы гастролировали по стране, Билл приезжал ко мне при любой возможности, и очень скоро сам О’Нил, и знаменитый театральный художник Роберт Эдмунд Джоунс, и Джеймс Дан с дружным одобрением наблюдали за нашим романом, который вместе с труппой кочевал с востока на запад через Колумбус, Кливленд, Бостон. В Канзас-Сити полиция запретила показ великолепной пьесы О’Нила: пьеса, оказывается, нарушала законы приличия, принятые в этом благопристойном городе. Я вернулась в Нью-Йорк и застала Билла буквально накануне генеральной репетиции одного из тех сложных, несколько сумасбродных, но захватывающих драматургических сочинений, которые обожали милейшие иезуиты из Фордхэма. Билл не спал трое суток и едва держался на ногах; я поняла, что это мой единственный шанс и попросила его жениться на мне. Он кивнул, – он слишком устал, чтобы сказать «нет». То был самый лучший поступок в моей жизни, самый лучший и самый отважный.
От матери я все тщательно скрывала. Правда, сделать это всегда было нетрудно. Примитивно-земные вопросы типа «Как поживаешь?», «Чем занята?», «Что у тебя происходит?» в ее речи и сознании обыкновенно не возникали. Однако я все же позвонила Брайану («О, Катэр, девочка моя дорогая! Какая потрясающая новость! Благослови тебя Господь!») и поехала к Ремарку – ненадолго, просто, чтобы рассказать ему о своей любви к Биллу. Мы проговорили всю ночь напролет, не замечая времени, и очнулись только, когда блеск электрических ламп уже поблек на фоне утреннего света, хлынувшего в высокие окна. Близкие друзья имеют на это право – открывать старые раны друг перед другом, чтобы вытек скопившийся яд, чтобы излечились души. Он был счастлив, узнав, что я наконец полюбила.
Что же до него самого, то ничего не изменилось: моя мать по-прежнему была ему необходима.
Утром в день свадьбы я усадила Тами у окна, в ее любимое кресло, положила ей на колени моток спутанной веревки, Тами любила дергать и развязывать узелки; поглощенная этим занятием, она обычно успокаивалась, – поцеловала ее в щеку и подумала: до чего мне хочется, чтобы она могла увидеть, как я выхожу замуж. 4 июля 1947 года я поднялась по ступеням очень красивого храма, подошла к алтарю, великолепно чувствуя себя в белоснежном наряде, и сочеталась браком с человеком, которого любила и который любил меня. Никакой шумихи, никаких фейерверков. Ни прессы, ни фотографов, ни «матери – звезды мирового экрана».
Однако Мак-Клири, давний поклонник Марлен Дитрих, ухитрился все-таки через агентство Рейтер переслать ей в Париж мою свадебную фотографию, а она, в свою очередь, ухитрилась найти в Нью-Йорке человека, который ворвался к нам в квартиру и забросал белое покрывало на постели лепестками свежих роз. Мне доложили: поначалу мама впала в дикую ярость, но пришла в себя, удостоверившись, что, по общему мнению, она была целиком погружена в заботы по доставке шампанского и цветов своей чудесной дочери, идущей под венец (хоть и в отсутствие любящей матери).
До конца дней она так и не смирилась с моим выбором. Я стала женой человека, который служил за границей дольше самого Эйзенхауэра, щеголял семью нашивками на кителе, а не тремя, как она (да еще, к тому же, не вполне законными). В ее мире воином-героем была уж, конечно, сама Дитрих, а не какой-то там итало-американец с темными глазами и черными волосами. Когда спустя некоторое время родились мои мальчики, и у обоих оказались отцовские глаза, мама качала головой с чисто арийским неодобрением, и было слышно, как она бормочет:
– Так я и знала! Как только Мария вышла за него, я сразу догадалась, что ее прекрасные голубые глаза погибли навеки! Эти чертовы брюнеты – их гены всегда побеждают!
Долгие годы она верила, будто обязательно настанет день, когда я вернусь, ибо второй мой брак так же зловеще рухнет, как и первый, и ждала, и скрежетала зубами, потому что время шло, а я так и не вернулась, не появилась однажды и не вымолвила тихим голосом:
– Мамочка, можно я сегодня ночью останусь с тобой?
Жан женился; мать в полном смятении вернулась в Нью-Йорк и тотчас влюбилась в единственного мужчину, которого я лично считала идеальным для нее мужем. Элегантный, красивый, умный, космополит по убеждениям, свободно владеющий тремя языками; к тому же еще и богатый. Нам с Биллом он чрезвычайно нравился. Тревожила меня только его мягкость; она да еще искреннее его доброжелательство к людям могли стать реальным препятствием на пути к благополучному концу. Этот рыцарь катастрофически не владел оружием, необходимым для того, чтобы вступить в мучительный внутренний поединок с Дитрих.
Именно в пору, когда он как раз казался ей сказочным рыцарем и без преувеличения свел ее с ума, она познакомилась с моим мужем. Муж был вежлив, она – сдержанна, но полна решимости мужественно перенести то, что считала моей новой ошибкой. Она посетила нашу квартиру на третьем этаже в доме без лифта, заметив, по-детски хихикая, что линолеум на лестнице напомнил ей помещение для слуг в берлинском особняке родителей, отведала моего запеченного в кастрюльке тунца, ни словом не обмолвившись о его достоинствах, и вздрагивала всякий раз, заслышав, как грохочет Третья авеню, куда выходили окна нашей спальни. Наконец длинный, блестящий лимузин умчал ее прочь… чтобы через час возвратиться, груженым коробками с дорогими дарами: копченой семгой из самых холодных и прозрачных рек Шотландии, банками превосходной черной икры, сырами, хлебами, увесистыми жареными голубями, экзотическими фруктами, пучками молодой спаржи, тортами, филигранным печеньем и бесчисленными бутылками шампанского Дом Периньон.
Мой муж, лишенный возможности осыпать меня столь же немыслимыми подарками, оцепенел. Перепугавшись, я постаралась все обратить в шутку.
– Билл, любимый, не позволяй моей матери злить тебя и выводить из себя. Всему миру известна ее неумеренная щедрость, и никто не догадывается, какова подоплека этой щедрости. Но для меня-то это не тайна. Как по-твоему, зачем она прислала сюда машину с роскошными яствами? Затем, что хочет сказать: «Видишь, с ним тебе приходится есть тунца, а со мной ты бы ела черную икру!» Давай устроим званый вечер, избавимся от этой кучи барахла, и дело с концом!