355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Рива » Моя мать Марлен Дитрих. Том 2 » Текст книги (страница 27)
Моя мать Марлен Дитрих. Том 2
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 18:00

Текст книги "Моя мать Марлен Дитрих. Том 2"


Автор книги: Мария Рива



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)

Мне было страшно жалко мать, но ее вечное нежелание прислушиваться к советам, ее отвращение к любого рода капиталовложениям, ее экстравагантность, ее детская романтическая вера в то, что у нее никогда не будет нужды в деньгах, требовали, чтобы кто-то взял на себя управление ее финансами – иначе ей бы пришлось распрощаться с тем образом жизни, на какой она только и была способна. Картины импрессионистов, которые она однажды приобрела и которые, как всем рассказывала, отдала дочери, превратив свою девочку в «миллиардершу», в основном оказались подделками и были проданы для расплаты с зачастившими в мой дом вымогателями.

Открывать моей матери эти печальные истины было совершенно бессмысленно. Ей необходимо было верить, что она единственная подарила дочери жизнь, любовь и средства для счастливого безмятежного существования.

Мы привезли нашу звезду на французскую киностудию целой и невредимой. На второй день мать отыскала восторженную юную особу и, очаровав ее, уговорила протащить в ее походную уборную бутылку бренди. До того как я эту бутылку обнаружила и конфисковала, Дитрих успела наполовину ее опорожнить. К концу дня она была слишком пьяна, чтобы помнить слова своей роли. Я сделала то, что в последние годы очень часто делала во время ее выступлений: написала жирным фломастером текст на больших листах белого картона и держала их за камерой так, чтобы она могла прочесть слова.

В ту ночь я уложила ее в постель. Нервное напряжение, усталость и бренди сделали свое дело. Домой она вернулась совершенно больная. Опасаясь, что во сне у нее может начаться рвота и она задохнется, я всю ночь просидела возле ее кровати. И все-таки мы победили! Мы со своей задачей справились! Гонорар за фильм ей заплатят полностью. Теперь хоть какое-то время будут деньги для оплаты ее громадных счетов.

Все было бы гораздо проще, если б она жила в Нью-Йорке, но она отказывалась туда переезжать. Слишком глубоко укоренилась ее боязнь американской прессы. Она не могла забыть репортеров, травивших ее в тридцатые годы, когда жена фон Штернберга упомянула Дитрих в своем иске об «отчуждении привязанности»[41]41
  Увод жены от мужа.


[Закрыть]
, не могла забыть об угрозах киднеппинга, о терзавшем ее много лет страхе быть застигнутой в постели одного из бесчисленных любовников. Меня это в некоторой степени даже устраивало: в Европе мать боготворили, и хранить ее секреты в Париже было гораздо легче, чем в Нью-Йорке.

Париж

Мать продолжала падать. Однажды ночью, выходя из ванной и почувствовав, что падает, она схватилась за занавеску от душа и сорвала ее; наутро проснулась под розовым пластиковым покрывалом. Не понимая, как такое могло случиться, она в полной растерянности позвонила мне и, передразнивая горничную, рассказала, как та «извинялась» за то, что прикрыла Дитрих занавеской.

Однажды, наклонившись, она ударилась головой о край мраморного столика; огромный синяк сполз на лицо и держался несколько недель; все это время я боялась, что вот-вот зазвонит телефон и мне сообщат, что образовавшийся при ударе тромб переместился… Я так и подпрыгивала при каждом телефонном звонке!

– Дорогая, в газете написано, что умер Шарль Буайе. Я у него снималась?

– Да – в «Саду Аллаха».

– Ах, этот! Я думала, он уже давно умер, – и повесила трубку.

В 1979 году она, потеряв сознание, упала у себя в спальне, а когда пришла в себя, не смогла встать. Ее снесли на носилках с лестницы и отвезли на рентген. Над тазобедренным суставом была обнаружена трещина. Ничего серьезного, никаких безотлагательных перелетов и мчащихся во весь опор «скорых». При постельном режиме и соответствующих процедурах все должно было зажить меньше чем за месяц. От госпитализации мать отказалась; она настояла, чтобы ее отвезли домой, и легла в постель – на этот раз до конца своих дней. Она нашла прекрасный выход из положения! Отныне, если она потеряет сознание, падать будет некуда – она и так уже лежит в мягкой постели. Ей и в голову не пришло, что гораздо лучше было бы бросить пить.

Она отклоняла любые попытки помочь ей. Увольняла опытных и старательных физиотерапевтов, не подпускала к себе медсестер и квалифицированных сиделок. Допускала к себе в святилище только случайных людей, готовых за щедрые чаевые принести ей «скотч», без которого она не могла обойтись.

Со своей чисто немецкой педантичностью она собрала все необходимое для такого образа жизни и создала собственный замкнутый мир. Кровать служила ей штаб-квартирой. Для того, чтобы дремать в состоянии наркотического ступора, ей хватало краешка постели. По левую руку от нее находился «офис»: конверты разных форм и размеров, почтовая бумага, блокноты, веревка, клейкая лента, открытки, целые блоки марок, книги, календари, телефонные книжки, телефон, десятки луп для чтения, подшивки газет, словари, коробки с «клинексом», эластичные бинты, вырезки из газет и журналов, фотографии для поклонников, полотенца, губки «Хэнди уайпс» и ее верный пистолет! К счастью, пистолет был пластмассовый и никого убить из него было нельзя, однако производил он достаточно шума, чтобы отпугивать голубей, полюбивших ворковать на окне спальни.

Под рукой, всегда наготове, лежали ее «клещи» с длинными ручками, с помощью которых она, точно продавщица в супермаркете, дотягивалась до всего, что находилось за пределами кровати.

Справа, у стены, стояла тумбочка со множеством полок, загроможденных упаковками таблеток, коробочками, пузырьками, баночками, тюбиками, коробками со свечами – ее личная аптека. Перед тумбочкой – низкие столики во всю длину кровати. Там был второй телефон, лежали карандаши, ручки, фломастеры, дюжина ножниц, тарелки, столовые приборы, стояла электрическая плитка, мельнички для перца, стаканы, термосы, кастрюли, сковородки, пластмассовые миски, валялись зубные щетки и часы. Под столиком хранилось спиртное в невинного вида высоких зеленых бутылках из-под минеральной воды; запасы его пополнялись платными рабами Дитрих. Рядом стояли две посудины с крышками, куда мать сливала мочу из фарфорового кувшинчика. Дитрих, конечно же, не могла пользоваться обычной уткой! Подобные предметы ассоциировались с ненавистным ей понятием «инвалид». Рядом с сосудами для мочи стояла еще одна посудина, побольше размером, а на ней – старая железная кастрюля, некогда обитавшая в отцовской кухне. В нее мать собирала отходы кишечника.

В том, что касалось гигиены, мать упрямо придерживалась этого чудовищного ритуала, хотя он был сопряжен с постоянными мелкими авариями. Лежала она на своих любимых овечьих шкурах, впервые увиденных в сиднейском госпитале, но они быстро пачкались и, подобно матрасу и простыням, были серого цвета и все в пятнах. Мать никому не позволяла прикасаться к ней, мыть ее, менять постель. В комнате дурно пахло. «Вот приедет Мария и выкупает меня», – любила сообщать всем мать, но когда я приезжала, готовая заняться ее туалетом, находила тысячи причин, чтобы отвертеться. Если я настаивала, она говорила, что еще не грязная, что постель поменяли перед самым моим приездом и что вовсе не обязательно убирать все с кровати это чересчур сложно! – когда я и так могу подойти достаточно близко, чтобы «измазать» ее мылом. Она знала, что у меня есть опыт по «купанию» в кровати, что я могу перестелить белье, не потревожив лежачего больного. И тем не менее не позволяла к себе притрагиваться.

– Ох, если б я могла принять настоящую ванну! – патетически восклицала она. Когда я распорядилась, чтобы в ванной, куда она не заходила годами, установили специальный подвесной стул и поручни, она отменила мои распоряжения.

Постепенно мышцы на ее великолепных ногах атрофировались. Ступни от бездействия отвисли, превратившись в так называемые «конские стопы». Тело приобрело некоторые черты, свойственные узникам концлагерей. Оказавшись полностью прикованной к постели, она убедила себя, что нисколько в этом не виновата, и принялась перерывать книги по медицине в поисках какой-нибудь известной болезни, соответствующей ее «симптомам». Хотя, вернувшись по своей воле в «материнскую утробу», она окончательно превратилась в калеку, пребывание в относительной безопасности способствовало ее долголетию.

Я часто ее навещала, хотя дневники утверждают: «Я совсем не вижу Марию». Всякий раз я записывала: «Мария здесь», и всякий раз, вернувшись, обнаруживала эти слова зачеркнутыми жирным фломастером. Так мы играли в свои маленькие игры.

Любимой игрой матери было «наведение порядка». Я приносила к ее постели ящики, и мы разбирали их содержимое, обсуждали, ставили пометки; потом я уносила ящики обратно, а она составляла «важные списки», чтобы я знала, где что лежит. Ничего не выбрасывалось.

Все пересматривалось, заново упаковывалось, снабжалось другими этикетками – до моего следующего приезда. Я раскопала дождевик от Баленсиаги пятидесятых годов; когда-то плотный прорезиненный материал за три десятилетия стал твердым, как доска и, когда до него дотрагивались, трещал, точно скорлупа ореха. Мать внимательно рассматривала плащ:

– Он еще послужит… такую ткань никакая моль не проест! – Говорила она совершенно серьезно и запретила мне выбрасывать дождевик. – Нет, заверни его и положи в такое место, чтобы легко могла найти – ты меня в нем похоронишь.

На протяжении всей своей жизни мать часто говорила о смерти. Но не о смерти как таковой, а о том, что за ней последует – об организации похорон, о месте захоронения. Это событие, как и многие другие, она драматизировала: атмосфера на похоронах представлялась матери то лирико-романтической, то жутковатой, то окрашенной свойственным ей специфическим черным юмором. Все это как нельзя лучше соответствовало подлинной Дитрих:

– Я как-то обнаружила чудесное маленькое кладбище посреди настоящей французской деревни – маковые поля, коровы, зеленые скамейки перед белыми домиками – изумительное зрелище, чистый Моне. Там даже была превосходная харчевня, где подавали тушеное мясо с овощами, немногим хуже моего. А раз ресторанчик под рукой, ты б могла, приезжая ко мне на могилу, заходить туда пообедать. Но они сказали, что на кладбище нет места, и к тому же я не француженка. Мэр городка мэром у них была женщина – сказала, что меня можно будет там похоронить, если я куплю в деревне землю, но как всегда у меня не оказалось денег, так что… придется нам подыскать другую прелестную деревушку с первоклассным рестораном!

Или:

– Дорогая, я придумала, как ты увезешь мой труп из квартиры, чтобы репортеры ничего не заметили: ты возьмешь один из этих огромных черных пластиковых мешков для мусора и засунешь меня в него. Если я не буду помещаться, можно сломать мне руки и ноги. Потом попросишь Питера – он самый сильный из твоих сыновей – взвалить мешок на плечо и спуститься на лифте прямо в подземный гараж. Сама тем временем сходишь в «Прентам», купишь большой чемодан, привезешь в гараж на такси и положишь меня в машину, не вынимая из мешка. А потом увезешь в Америку или еще куда-нибудь – по своему усмотрению.

Она говорила с убийственной серьезностью, но я отнестись серьезно к этому омерзительному плану не могла и попыталась обратить все в шутку:

– Мэсси, а что, по-твоему, я должна буду сказать, когда таможенники попросят открыть чемодан?

– Таможенники? Да они теперь никогда ничего не открывают!

– У Марлен Дитрих, возможно, и не открывают, но мы, простые смертные, совсем другое дело!

– Тогда ты просто им скажешь, что делаешь то, что тебе велела сделать твоя мать!

За этим следовал всемирно известный монолог Дитрих по поводу собственных похорон. Впервые она придумала его в сороковые годы, постоянно меняла и совершенствовала, в пятидесятые и шестидесятые годы перераспределяла роли между новыми и бывшими любовниками, в семидесятые выискивала подобные тексты в автобиографиях других людей и поносила их за плагиат, к восьмидесятым годам слушателей у нее становилось все меньше и меньше, и она произносила этот монолог довольно редко. У нее было много разных вариантов – все на свой лад уникальные и все абсолютно в духе Дитрих:

– Когда я умру… можешь себе представить, какой начнется переполох? Репортеры! Фотографы! Поклонники! Де Голль объявит этот день днем национального траура. В Париже невозможно будет достать номер в гостинице. Разумеется, всю организацию возьмет на себя Руди. С превеликим удовольствием! Нелли и Дот Пондел приедут, чтобы привести меня в порядок, наложить грим и причесать. Оба будут так рыдать, что буквально ослепнут от слез, и, конечно, не будут знать, что делать! Все эти годы, которые они провели со мной в «Парамаунте», им было совершенно нечего делать – я все делала сама. Но теперь меня уже нет, и их работу за них никто не сделает, вот они и будут стоять, проливая слезы и размышляя, как бы приклеить искусственные ресницы и красиво уложить спереди волосы. Сзади не имеет значения – ведь я буду лежать.

Жан Луи примчится прямо из Голливуда и придет в ярость! Он-то думал, что наконец сможет надеть на меня грацию – ту, что я носила под сценическим платьем, – а тут Руди ему заявляет, что не позволит смотреть на его жену «в таком виде!» и что на мне будет «простое черное платье от Баленсиаги». И еще Руди скажет, что только он один знает, как мне всегда хотелось выйти на сцену в маленьком черном платье… как у Пиаф.

Де Голль хотел, чтобы меня похоронили рядом с Неизвестным Солдатом около Триумфальной арки и отпевали в соборе Нотр-Дам, но я сказала: «Нет, я хочу у Мадлен». В Париже это моя любимая церковь, да и шоферы смогут припарковать свои лимузины на соседнем сквере и, дожидаясь конца церемонии, выпить кофе у «Фошона».

Мы возьмем орудийный лафет – вроде того, на котором везли Джека Кеннеди, когда его убили, – запряженный шестеркой вороных лошадей, а гроб будет задрапирован специальной трехцветной тканью от Диора.

Процессия двинется от площади Согласия и медленно пройдет по бульвару Мадлен до церкви в сопровождении всего Иностранного легиона – они будут маршировать под бой одного-единственного барабана… Жалко, что Купер умер, он бы мог надеть свой костюм из «Марокко» и присоединиться к ним… На тротуарах соберутся толпы беззвучно плачущих людей. Крупные парижские дома мод закроются, так что молоденькие продавщицы и белошвейки смогут пойти поглядеть на процессию и, обливаясь слезами, сказать свое последнее прости «Мадам». Со всего мира съехались гомосексуалисты. Они проталкиваются сквозь толпу, норовя приблизиться к сильным и красивым легионерам. Ради такого случая все скопировали костюмы из моих фильмов и в своих боа из перьев и маленьких шапочках с вуалью похожи на меня в «Шанхайском экспрессе» Ноэл выглянет из своего автомобиля: ему хотелось бы к ним присоединиться, но он знает, что должен вести себя безупречно – и не остановится. Он написал специальный некролог о «Marlenach», который, разумеется, сам прочтет в церкви, но настроение у него паршивое, потому что накануне они ужинали с Орсоном, и тот ему сказал, что он собирается показать целую сцену из «Макбета» и что Кокто ему сказал, будто он тоже прочтет что-то очень возвышенное – и притом по-французски!

Пока меня везут по улицам мимо скорбящих толп, в церковь начинают прибывать приглашенные. Руди стоит в специально сшитом у Кнайзе темном костюме, наблюдая за входом. На столе перед ним две полные коробки гвоздик – в одной белые, в другой красные. Каждому из входящих в церковь – мужчинам и женщинам – Руди вручает по гвоздике: красную тем, кто со мной спал, белую тем, кто говорит, будто спал, хотя на самом деле этого не было. Один Руди все знает!

Церковь набита битком. Красные с одной стороны, Белые – с другой. Смотрят друг на друга волками! Можешь себе представить: все пытаются разглядеть, у кого красная гвоздика – особенно женщины… Между тем Берт начинает мою увертюру, все в ярости, все безумно друг к другу ревнуют – точь-в-точь, как было при моей жизни! Фербенкс является в визитке, держа в руках письмо из Букингемского дворца… Ремарк в церкви так и не появился – напился где-то и забыл адрес… Жан с сигаретой «голуаз» в зубах прислонился к стене церкви – он отказывается войти внутрь… Над всем Парижем разносится колокольный звон…

Однажды я высказала предположение, что, наверно, было бы страшно эффектно, если бы вся 82-я воздушно-десантная дивизия во главе с генералом Гэвином спустилась на парашютах – каждый со своей гвоздикой…

Матери моя идея настолько понравилась, что она немедленно вставила этот эпизод в сценарий.

К началу 1982 года ноги окончательно отказали матери. Она не могла больше стоять – даже если бы захотела. Со своей всегдашней целеустремленностью она добилась того, чего хотела. Теперь у нее был прекрасный предлог, чтобы отгородиться от окружающего мира. Марлен Дитрих без ее потрясающих ног? Это было просто немыслимо… такую правду нужно было скрывать в постели, за надежными стенами.

Она занялась стряпней и стала готовить экзотические блюда на стоящем около кровати отцовском примусе. Когда тот испортился, велела купить в магазине скобяных товаров старомодную электроплитку. Вилка от плитки вместе с вилками еще шести электроприборов на разные напряжения включались в один удлинитель; провода тянулись по испещренному пятнами ковру рядом с ведерками с мочой. Из-за этого ее «электропомешательства» в моем воображении вставали картины одна страшнее другой. Я купила огнетушитель и пыталась научить мать им пользоваться, писала крупными черными буквами инструкции и пришпиливала их к ее матрасу, хотя понимала, что, если начнется пожар, она скорее всего будет слишком пьяна, чтобы прочесть эти инструкции или вспомнить, что нужно делать. Поэтому я настояла, чтобы она, по крайней мере, научилась, свесившись с кровати, переваливаться в кресло на колесах, которое по моему требованию находилось там постоянно.

– Мэсси, я хочу, чтобы в случае пожара ты сумела самостоятельно выбраться из квартиры. Если ты против того, чтобы кто-нибудь здесь спал, то хотя бы должна ухитриться сесть в кресло, подъехать в нем к двери и выкатиться наружу. Ты же не парализована! Нельзя просто сидеть и ждать, пока кто-нибудь придет и тебя вытащит.

– Смешно! Из-за чего здесь может быть пожар?

– Из-за твоей любимой плитки, которая стоит рядом с кроватью и которую ты отказываешься выбросить.

– Эта крошечная плитка? Я разогреваю на ней тушеную кислую капусту. Мне никто ничего не приносит, и я вынуждена готовить себе сама.

Это была одна из любимых фантазий матери: ее оставили умирать с голоду. На самом деле я постоянно ей готовила, фаны доставляли разные деликатесы на красивых блюдах, соседи по этажу выражали готовность снабжать продовольствием знаменитую звезду, горничная жаловалась, что мадам запрещает ей стряпать, берлинские поклонники присылали сосиски, которые мать обожала есть сырыми, а шведские фаны – маринованную селедку. Недельные счета за продукты достигали пятисот долларов, но Дитрих продолжала убеждать всех, и в том числе себя, что ее бросили одну-одинешеньку и обрекли на голодную смерть!

Несмотря на изоляцию от внешнего мира, расходы матери оставались прежними. Теперь вместо обуви она покупала коробки с «клинексом». Даже Говард Хьюз был бы потрясен, увидев сотни таких коробок, громоздящихся у стены ее спальни. Но чтобы платить по счетам нужны были деньги.

Я давно уже думала о том, что, поскольку Дитрих была «всеобщим достоянием», то есть относилась к числу знаменитостей, не имеющих права скрывать свою личную жизнь, «простым» людям было бы интересно побольше о ней узнать; следовательно, кто-нибудь мог бы (и даже должен был бы), например, снять о ней документальный фильм. Но почему бы не позволить Дитрих самой на этом заработать, а не отдавать возможность стричь купоны другим? Так как о ее появлении перед камерой теперь не могло быть и речи, возникла заманчивая идея: пускай Дитрих сама расскажет за кадром о своей жизни.

Много времени ушло на ее уговоры, а затем на поиски денег, то есть финансистов, которые бы поддержали идею услышать восьмидесятилетний голос Дитрих, не видя ее восьмидесятилетнего лица. Наконец – было это в 1982 году – она разрешила усадить себя в кресло-каталку и, впервые за три года, въехала на этом кресле в гостиную, где пересела на стул. Под предлогом, что сломанные пальцы ног не позволяют ей двигаться, она осталась на стуле и сидела не шевелясь, пока записывалась беседа с режиссером Максимилианом Шеллом, которая должна была лечь в основу ее собственного документального фильма.

К моменту записи она была уже не в таком восторге от Шелла, как в начале переговоров. Он сделал ошибку, написав ей, что, готовясь к их совместному «выступлению», решил уехать куда-нибудь, чтобы в тишине и покое почитать Пруста.

– Что? Что он собирается читать?

– Понимаешь, мистер Шелл, видимо, полагает, что Пруст будет способствовать созданию особого настроения, необходимого для встречи с тобой.

Я пыталась оградить Шелла от неприятностей. Он был мне нужен, а мать могла взять и отказаться от сотрудничества, несмотря на то, что подписала контракт. Дитрих считала себя выше пустых формальностей.

– Типичный швейцарец! Да и сестрица его ничуть не лучше! Зря мы с ним связались! Пруст? Чтобы поговорить с кинозвездой, ему нужно почитать Пруста? Ненормальный!

Я не сомневалась, что мать попыталась бы его перевоспитать – если б не было поздно. Опасаясь, как бы мне не пришлось принимать участия в их диалоге – мистер Шелл мог, поддавшись искушению, пожелать воспользоваться подворачивающейся под руку возможностью и включить в фильм рядом со знаменитой матерью ее «единственное дитя», – я попросила импресарио Дитрих приехать в Париж и постеречь ее до моего возвращения, а сама отправилась в Швейцарию обеспечивать тылы и молить Бога, чтобы все обошлось. Дабы заработать как можно больше на продаже фильма за границу (а также потому, что и Шелл, и Дитрих одинаково свободно владели тремя языками), было решено, что первые три дня беседа будет вестись по-английски, а затем – тоже по три дня – соответственно по-французски и по-немецки. Все по той же причине – чтобы мать вдруг не вздумала отказаться – контракт предусматривал ежедневную оплату после каждой записи.

Несмотря на искренние старания своего импресарио, утром в первый день записи мать была уже пьяна и очень агрессивна и постоянно переходила с одного языка на другой. Получив вечером того же дня отчет о ее состоянии, я позвонила ей и попыталась в очередной раз втолковать, что, поскольку самый крупный рынок у нее – Америка, приоритет должен принадлежать английской версии. В десять вечера – до очередного приема «Фернандо Ламаса» и транквилизаторов – голова у нее была еще ясная, поэтому она не стала возражать и пообещала мне на следующий день говорить только по-английски.

Однако назавтра к одиннадцати утра, после обычной порции «скотча», от ее благих намерений не осталось и следа. Она не только постоянно переходила на немецкий, но и позволяла себе весьма грубые выражения на берлинском диалекте, лгала, спорила, все называла «дерьмом». Когда ее спросили про сестру, заявила, что никакой сестры у нее не было. Мистер Шелл был в полной растерянности.

Каждый день приносил новые неприятности. Нам ни разу не удалось записать на пленку то, что мы планировали и на что рассчитывали. В конце концов Максимилиан Шелл уехал из Парижа в состоянии нервного стресса, не собрав (или полагая, что он не собрал) необходимого для документального фильма материала. Но иногда пребывающий в отчаянии человек способен из ничего, на чистом вдохновении, создать нужную атмосферу. Хотя я никогда не говорила на эту тему с мистером Шеллом, мне кажется, в тот раз так оно и случилось. Не получив в Париже того, ради чего он туда приехал, Шелл вынужден был придумать совершенно новую концепцию. В результате этот очень талантливый режиссер сотворил чудо. Фильм получился лучше, чем кто-либо мог предположить. Новаторский, изобретательный, намного превосходящий то, что было задумано.

Понимая, как страшно будет матери слушать собственный рассказ и смотреть, как «смонтировали» ее жизнь «чужие» люди, я полетела в Париж, взяла напрокат кассетный видеомагнитофон и, держа ее за руку, показала ей черновой вариант фильма «Марлен». Боже, в какую она пришла ярость! Она негодовала: как я осмелилась одобрить подобную «макулатуру», да и вообще весь этот провальный фильм – моя идея! Она рвала и метала, выкрикивала оскорбления в экран телевизора и все время спрашивала у меня, что кто сказал:

– Что? Что? Что она сказала? Это же не мой голос! Это не я говорю! Я никогда не говорила такого! Какая пошлятина! Они подделали мой голос… это не я. Надо подать на них в суд!

Мать заметно теряла слух, но, разумеется, отказывалась признавать эту примету возраста. Она постоянно жаловалась, что все вокруг шепчут, что никто не умеет говорить внятно, и включала телевизор на полную громкость – летом прохожие на улице задирали головы, чтобы увидеть, кто на них кричит из раскрытого окна.

Следующие шесть лет она провела, скандаля с немецкими адвокатами и выгоняя одного за другим. Она вознамерилась прекратить демонстрацию фильма, потом пыталась упечь продюсера в тюрьму или, еще лучше, «отправить на тот свет». Когда ее фильм получил призы на нескольких фестивалях, она немного смягчилась и внезапно преисполнилась дружескими чувствами к Шеллу, но ее отношение к нему резко менялось, стоило ей вспомнить Пруста.

Со временем комната матери все больше уподоблялась складу; запасы множились бесконечно. Коробки с «клинексом» перемежались банками с глюкозой, упаковками чая и всевозможными желчегонными, какие только продавались в Европе и дальше к востоку. Поскольку по телефону она слышала хорошо, счета приходили огромные. Мало того, что со мной она говорила часами в свои «добрые» минуты она звонила поклонникам. Эта прежде фанатически замкнутая аристократка теперь выбалтывала свои секреты совершенно незнакомым людям.

Она пережила многих своих близких друзей и любовников и, после кончины очередного вставляла его фотографию в рамку и вешала на стену. Я называла это «стеной смерти» и с изумлением наблюдала, как мать, точно военные трофеи, выставляет напоказ своих воздыхателей. Спустя недолгое время этих «трофеев» набралось довольно много. Однако, чтобы занять почетное место на стене, недостаточно было просто умереть. В первую очередь, нужно было быть знаменитым и только во вторую – покойником.

Весной 1983 года мать решила заняться моей гипертонией, которой я страдала уже десять лет. Теперь приходящие из Парижа посылки непременно содержали вырезанную из «Ньюс уик» статью о гипертонии и… три фунта салями. Вскоре ассортимент пополнился сосисками, богатыми глютаматом китайскими продуктами и сыром; ко всему этому прилагалась большая пачка кумадина – очень опасного средства, уменьшающего свертываемость крови, которое мать нелегально получала от некоей аптекарши – эта женщина была настолько ею очарована, что Дитрих могла бы с легкостью стать самым процветающим торговцем лекарствами во Франции.

Дитрих постоянно втягивала людей в эту смертельно опасную игру. Моя мать – распространитель наркотиков! Когда шведские газеты заклеймили ее бывшую возлюбленную Шведскую Блондинку как наркоманку, Дитрих немедленно начала отправлять ей посылки, в которых были спрятаны замаскированные препараты амфетамина. Когда я попыталась этому воспротивиться, она воскликнула:

– Но она же мой друг! Да и все равно их для нее раздобудет парочка этих гомиков, с которыми она живет – так уж лучше я буду посылать!

– А совесть где? – осмелилась поинтересоваться я.

– Совесть? Смешно! Если она в этом так нуждается – почему бы не доставить ей удовольствие? – и продолжала готовить свои секретные пакетики. Мадам Дефарж дружбы. Переубедить ее было невозможно. Я постоянно получала эти смертоносные посылки. Странное возникает чувство, когда ты вдруг достаешь из посылки производное морфия – «от ломоты в плече», кортизон – «для прыщичка на подбородке», кучу стимуляторов – на случай «усталости» и транквилизаторов – на случай, если я захочу немножечко «отдохнуть» и вообще… Годичный запас валиума!

Когда мои взрослые сыновья, попадая в Париж, просили разрешения навестить бабушку, она неизменно отказывалась под разными смехотворными предлогами: то репортеры, поджидая их, затаились под дверью, то она как раз собралась в… Японию.

Или говорила: «Ну конечно же, пускай приходят», а когда они уже звонили ей из подъезда, заставляла консьержку лгать им в глаза: «Мадам нет дома».

В моей семье не переставали изумляться поведению Дитрих. Иногда она присылала моим детям язвительные самокритичные письма, а потом обижалась, что они ей не отвечают. В конце концов, относиться к ней с уважением – их «долг». Когда же они ей писали, пересылала мне их письма вместе с письмами своих фанов – без комментариев. Получив однажды фотографии их детей, она тоже отправила мне фото с надписью на обороте: «Кто эти странные дети?» Если ее спрашивали про внуков, она отвечала: «Дети Марии?.. Они никогда не дают о себе знать!»

Хотя ее печень уже давно должна была превратиться в камень, мать была в великолепной форме, что неизменно меня поражало. Как-то зимой у нее был бронхит: говоря со мной по телефону, она сильно кашляла и хрипела. Я, разумеется, начала ее уговаривать вызвать врача, хотя знала, что она этого не сделает, потом сказала, какой антибиотик надо отыскать среди запасов лекарств в ее ночном столике, и, приготовив заграничный паспорт, стала ждать звонка. В том, что звонок последует, я не сомневалась: скорее всего мне сообщат, что мою «восьмидесятилетнюю с хвостиком» прикованную к постели мать увезли в больницу с быстро развивающейся пневмонией. Однако через два дня она была совершенно здорова и в превосходном настроении. У лежачих больных через каких-нибудь несколько недель появляются пролежни – Дитрих не вставала с постели больше десяти лет и страдала только от зуда.

Услыхав, что Дэвид Найвен умирает от поражения двигательных нервов, мать решила, что наконец-то нашлась подходящая и достаточно драматическая причина, объясняющая, почему она не может ходить, и сама себя убедила, что у нее тоже «болезнь Лу Герига».

– Знаете, у меня то же самое, что у Дэвида Найвена, – объявила она всем и написала Найвену об их «общей» беде. Дэвид с его беспредельным человеколюбием, несмотря на собственную ужасную трагедию, тратил свое драгоценное время на письма к ней, в которых всячески ее успокаивал. Найвен умер, Дитрих осталась жива и продолжала управлять своим миром из своего личного бункера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю